Александр Тимофеевский
Опубликовано в журнале СловоWord, номер 81, 2014
Да полно, скорбной ли? Мятущейся – да! Раздираемой страстями – да! Переполненной стихами: «если бы мне в детстве сказали:
“Саша, ты всю жизнь будешь писать стихи, но не увидишь их до 59 лет
напечатанными”, — я бы все равно сочинял… Это как бы заложено в меня помимо
моей воли».
Ну и, конечно же,
исповедь души, денно и нощно
молящей о любви. И противоречивой (признаётся в дневниках: «Поэзия дарует нам великую льготу — право на
противоречивость чувств»). И неукротимой в
состязании со временем. Души,
помеченной сумасшедшинкой, ждущей, когда «…вновь наступит
вдохновения Эпилептический припадок».
Поэт провозглашённого им самосожжения – он «на звенящей площади стиха» снова и снова возрождается всем естеством своих строк, он пишет много и жадно, не может иначе: вбил себе в голову почти двадцать лет назад, что он — «опоздавший стрелок»…
Но разве можно опоздать с такими стихами, которые почти документально воспроизводят суть телефонного разговора Сталина с Пастернаком, диктатора с поэтом, — о судьбе Мандельштама:
«Живот положить за
друга
Прекрасней
поступка нет
А участь живого
трупа…»
«Да, но…- возразил поэт, —
Товарищ, скорей,
по цеху,
А это не то, что
друг».
«Испуг, — отвечал
со смехом
Диктатор, — всегда
испуг!»
«Да, но … от
событий грозных
Тень ляжет на вас со мной.
Нам надо, пока не
поздно,
Про вечность…» —
Гудки, отбой.
Факт этого разговора интерпретировался не однажды многими литераторами, но так пересказать его ни одному поэту не удавалось. Да и брался ли кто за
это, не знаю…
Александр Тимофеевский. Один из интереснейших поэтов нашего времени, автор
первой тоненькой книжицы «Зимующим
птицам» (1992), а впоследствии книг «Песня скорбных душой» (1998), «Опоздавший стрелок» (2003), «Сто восьмистиший
и наивный Гамлет» («2004), «Письма в
Париж о сущности любви»(2005),
«Размышления на берегу моря»(2008), «Краш-тест»(2009), «Ответ Римского друга»(2011) и других, для
взрослых и для детей, замеченных и оцененных критикой.
Александр Тимофеевский, прорвавшийся к читателям мыслью, голосом,
страстью через несколько
десятилетий вынужденной молчанки — после публикации в 1957 году подборки стихов в самиздатовском рукописном «Синтаксисе»
Гинзбурга. Привлёкший
к себе карающее внимание Лубянки стихотворением «На смерть Фадеева» (ему еще и двадцати
четырёх не исполнилось!). Точнее было бы назвать – «На самоубийство …», поскольку Фадеев застрелился, когда
стали возвращаться из сталинских лагерей
им же, Фадеевым, спроваженные туда его
коллеги и друзья. «Как приговор соцреализму Твой выстрел
короткий звучит…» Ну и, конечно же,
— напрашивающийся вывод: рано ставить точку, «Пока существует
основа. Покуда система жива». Такое не прощалось
«системой», шло наперекор ей, взрывало
«примету времени – молчанье».
Не потому ли он всегда ощущает себя человеком неформальным, то бишь – внутренне свободным,
что так вспоминает детство: «старшие подарили мне Пушкина и Гоголя,
Рублева и Врубеля и то, что словами не выскажешь. Они подарили мне целостное восприятие себя самого и своей
родины, того, что дает человеку душевную ясность и бодрость, без чего жить на
земле скучно и неинтересно».
Редкостное в наши дни
по органичности слияние личности
и родины, сформированное русской классикой, — с таким багажом невозможно
променять «душевную ясность и бодрость»
на рабское воспевание
любой государственной системы.
Чем я сильней
люблю свою страну,
Тем больше
государство ненавижу.
Поэт – всегда мыслит инако, не
как большинство. По-другому жить ему «скучно и неинтересно» — просто ушла бы
из стихов захватывающая головокружительность жизни,
когда так упоительно
Мечтать о небе
синем,
Летя с балкона вниз,
Лежать на гильотине
И слушать птичий
свист.
Он по-пушкински легко владеет слогом, его стих твёрд и гибок одновременно, его мысль всегда точна — иронична она
или грустна, озорна или горька. Его стихи, вызревшие чувством и
мыслью, трудно удержать, закупорить в
себе. Они вырываются из души,
из горла, невесть кем и откуда продиктованные.
Недаром в них, едва не разбиваясь о
землю, безумно мечтается «о небе синем», не зря под «птичий свист»
осязается шеей холодок
гильотинного ножа. Не случайно они
продолжают пастернаковское
«строчки с кровью – убивают…» — своим,
не менее жёстким, требующим от
поэта «полной гибели всерьёз».
Он хитрит, убеждая нас: «Уже я больше не спешу». А сам спешит, и ещё как. Ему нельзя не спешить. И походка у него стремительная: помню, летел через весь Малый зал ЦДЛ к микрофону на одном из поэтических вечеров так размашисто, что мне показалось — сейчас эта огромная седая птица разворотом крыльев сметёт напрочь и микрофон, и всё, что на пути окажется.
Он уводит нас от себя пустой обмолвкой: «Под дудку времени пляшу».
И если близкий ему Тарковский откровенен в признании:
Я долго добивался,
Чтоб из стихов своих
Я сам не порывался
Уйти, как лишний стих… —
то Тимофеевскому и добиваться этого не надо — он в своих
стихах весь, с головой, по его стихам можно изучать подробно поэтическую анатомию его души. И её
правду, и её фантазии.
Он, может, и
пляшет, и ёрничает (« И даже я, вместилище греха, Морального
образчик разложенья…»), но уж никак не под дудку времени:
Я не служил сексотом,
Доносов не строчил…
… Но был я человеком,
Познавшим стыд и страх,
Виновным вместе с веком
Во всех его грехах…
Откуда он? Из того самого детства, где Пушкин и Гоголь, Рублёв и Врубель. Он родился в Москве, довоенное детство провёл у бабушки под Харьковом, в городе Изюме. Бабушка — Юлия Васильевна Наседкина, учительница, была знакома с Буниными и даже, кажется, была влюблена в него. В этом доме всегда звучали стихи.
А потом всё резко
меняется: война, блокадный Ленинград, эвакуация. Возвращение в Москву. А еще потом —
Литературный кружок Центрального дома пионеров в переулке Стопани в Москве, в
котором уже тогда о нём, пятнадцатилетнем,
кружковцы говорили как о
талантливом лирическом поэте и где в февралe 1951-го года были по доносу арестованы семнадцати-восемнадцатилетние
его старшие товарищи (всего-то старше на два-три года!), опасно возжаждавшие перестроить «систему» по
Ленину… Трое из арестованных мальчиков
были расстреляны, остальные – и девочки, и мальчики — отправлены в
сталинские лагеря. Это было первым его потрясением.
Встречал он некоторых из них, возвратившихся из лагерей, спустя
четыре года после смерти Сталина,
в 1956-м, на вокзале, с бывшими
кружковцами и будущими прозаиками
Владимиром Амлинским и Михаилом Румером.
И в молодости, и в
последующие годы он, окружённый компаниями, внутренне
всегда сам по себе. Он перманентно одинок – не такое уж редкое состояние
для поэта. Он вспоминает 1958 год,
когда
… у дверочки
Ведущего в неясность входа
Стоят мои друзья и девочки
Из пятьдесят восьмого года.
А 1958-й – это год окончания сценарного факультета ВГИКа. Начало самостоятельной жизни, когда на вопрос «чей я?» среди откликающихся на этот вопрос ответов — единственный, определивший судьбу:
Ты не мой, — земля сказала.
Ты не мой, — сказало небо.
Был тем криком полон воздух…
Кто ж со мной, — спросил я строго.
Ты не наш, — твердили звёзды.
Я, — ответила дорога.
Он мотается со съёмочными группами по всему Союзу, пересекает пространство от Москвы до Душанбе и обратно по нескольку раз в год. Что он знал в пятьдесят восьмом о своей будущей судьбе? О первой трагической утрате — гибели в Душанбе двадцатитрёхлетней жены? О том, что стихи, которые он не переставал писать никогда, начнут приходить к читателю лишь с 1992 года, когда поэту будет под шестьдесят?
Жизненный путь Тимофеевского
всегда шёл в опасной близости к реальному, не поэтическому инакомыслию, вился
возле сталинских «сидельцев»
разных сроков и возрастов, рядом с позднейшими правозащитниками застойного
времени.
Не случайно тридцать
седьмой номер трамвая вызывает у
него живые ассоциации с тридцать седьмым
годом, летя обратным ходом в прошлое,
растворяясь в нём:
Там дед по матери
моей
И дед другой —
отец отца.
В затылках милых
мне людей
Довесок – девять
грамм свинца…
Александр Тимофеевский словно
несёт на себе мету отторженности,
отверженности от любого официоза, от
любой литературной группировки, но при этом
не выстраивает вокруг себя вакуумное пространство – он общителен с
друзьями, его дом гостеприимен, он мастер
остроумных застольных бесед и щедр на чтение своих и чужих стихов. Его дом – его мир, в
котором дремлет под чтение стихов пушистый
серый кот под клетчатым пледом; мир, в
котором мужчина обращается к женщине: «Я умру и стану морем,
Ну а ты повремени, И живи себе без горя Годы
долгие и дни…» И мне
вспоминаются строки Леонида Тёмина: «У поэта должна быть такая жена — ах, какая
должна быть жена у поэта…»
Он всё еще ищет в себе – себя, но еще более ждёт, ищет отклика на свои стихи. Ищет читателя. Не льстя ему и не самообольщаясь:
Ты скажешь:
"Он нужен народу…"
Помилуй, какой там народ?
Всего одному лишь уроду
Он нужен, который прочтет.
И сразу окажется лишним —
Овация, слава, почет…
Один сумасшедший — напишет,
Другой сумасшедший – прочтет…
Будто бы не знает, что отклик родины никогда или
почти никогда не приходит ни к одному
поэту вовремя.
Впрочем, тут не
всегда дело в России. Тут – больше о читателе. Но что корить его, если времена
переменчивы и глухи к стихам? Не
великодушнее ли простить и отпустить
на волю, как это сделал бы Светлов, как это написал и сам Тимофеевский:
И если над строчкой
моею далёкий читатель заплачет,
Ему прошепчу я: «Не надо, не надо, чудак!
Ведь всё
изменилось, у вас здесь всё стало иначе,
И ты этот стих
понимаешь немножко не так…»
«Немножко не так» понимают друг друга мужчина и женщина, у каждого — своя память:
Мы говорим: ты помнишь, помнишь?
Мы говорим ей: ты забыла
Тот
пляж, тот сад и то авто.
А женщина не то любила
И помнила совсем не то.
Однажды в разговоре с Людмилой Улицкой услышала спокойное:
«Я пишу для трёх-четырёх человек, мне
достаточно их мнения».
А тут — поэт, ему нужно немедленно и постоянно слышать голоса не только всего и всех, что есть его
родина, но и вселенной, и космоса, втиснутых в
неё, потому что всё это – его Россия. Иначе – он убит горем, он упирается в тупик:
Иду сквозь улицы глухие, куда, Бог весть,
ответа нет. В закрытое окно России не достучавшийся поэт.
Он не стыдится своей житейской рассеянности, под которой, я уверена, подписались бы многие его собраться по перу, и я – в том числе:
Я выход путаю и вход
И, впав в уныние и робость,
Задумчиво вхожу не в тот,
Не в тот вагон или автобус.
Я вижу его, как в
перевёрнутый бинокль, совсем рядом, не
по подсказке:
Да вот и сам я,
вот …
Вон, у того
портала —
Одно плечо вперёд.
Другое чуть
отстало
Но по
необъяснимой воле воображения
он видится мне отнюдь не у портала, а вышагивающим вдоль Патриарших или Чистых прудов,
растворяясь в коротком сумраке летней
ночи.
Я перечитываю
его строки, написанные
Единственной Женщине. У неё могут быть в разные времена – разные имена,
и это мало что значит, она всегда – Единственная, и к ней – его отчаянная мольба,
его призыв, похожий на звериный утробный вопль:
Единственная,
возлюбленная, невеста моя, звезда!
Сердце болит. Возьми билет! Прилети ко мне
сюда!
Ей – его шёпот, похожий на лёгкий выдох:
Как бабочки, тебя касаться,
Стремясь не повредить пыльцу…
Станиславскому один из актёров пожаловался на репетиции, что не знает, как передать на сцене жестом любовь. Станиславский ответил: — «Прикосновением»…
…«Если оглянуться назад, — пишет Александр Тимофеевский в дневнике, —
меня можно считать баловнем Господа Бога. Меня любили друзья и женщины».
Баловнем – то есть,
счастливцем его будем считать и мы, читатели, друзья, — еще и потому, что Бог одарил его
талантом прощения:
Я счастлив тем, что находясь на дне
Бессмысленной и злой каменоломни,
Не помню боли, причинённой мне,
И зла, мне причинённого, не помню.
Словно подводя предварительный итог прожитому, невольно
вторя Святому Августину, провозгласившему в «Исповеди» на стыке V—VI веков, что реально у каждого из нас есть только
настоящее, которое вмещает в себя прошлое и будущее, Александр Тимофеевский по-своему
развивает эту мысль: «Я всю жизнь писал,
ставил какие-то задачи себе, а жизнь движется с невероятной скоростью, и
возникают совершенно иные проблемы, иные ситуации, а я не успеваю на них среагировать.
И каждый день — новый!.. Главное, наверно, это уловить смысл сегодняшнего дня,
то есть жизни. Её услышать и, насколько в тебе хватает творческой любви,
ответить на услышанное, быть, как сказал Пушкин, эхом,
но не ошибиться ухом…»
Может быть, это и есть — категория счастья?
Так
думаю я, пока иду по старым московским
переулкам от дома, где живут мои
друзья, к ближайшей станции метро,
подсознательно прибавляя еще один день к
отпущенным мне Богом.