Рассказы
Опубликовано в журнале СловоWord, номер 80, 2013
В первый раз в первый класс я отправился не первого сентября, как все нормальные дети, а второго. Первого сентября у мамы случился острый приступ бронхиальной астмы: под утро дважды вызывали «Скорую помощь». Словом, было не до школы.
Школьную форму мне мама купила, а вот на портфель денег не хватило. В школу я пошёл с полиэтиленовым пакетом, на котором была изображена Алла Пугачёва. К этому позору прибавилось отсутствие приличной обуви. Туфли были недоступны, сандалии прохудились. Пришлось идти в кедах. Даже я осознавал, что вид мой жалок.
Оказалось, что я самый маленький в классе. Меня посадили за первую парту. Напротив учительского стола.
На ближайшей же перемене я сообщил одноклассникам, что я немец. Это была наглая ложь. Немкой была моя сестра, да и то наполовину.
Одноклассники мне не поверили. Вернее, засомневались.
Кто-то попросил:
— А ну, скажи чего-нибудь на немецком.
— Ладно, — говорю.
Я выдержал паузу, а затем изобразил что-то дикое вроде:
— Схайне бит дрите лайн хуц глите!
Я выкрикнул этот нелепый текст громко и звонко, так же как говорили фашисты в советских фильмах. Прозвучало похоже и убедительно. К тому же я несколько раз слышал, как сестра разговаривала по телефону со своим отцом. И всякий раз её кривлял довольно похоже. Так что имитация удалась.
Одноклассники спросили:
— И что ты сказал?
— Сказал, — говорю, — какие же вы дураки, раз не верите.
— Это какая-то абракадабрица, — фыркнул самый здоровый из мальчишек.
Я закатил глаза и сказал то, что частенько повторяла мама:
— О, майн гот! Фома ты неверующий. Заткнись, раз не знаешь.
После чего я усугубил ситуацию тем, что сообщил по большому секрету, будто у меня дома живёт волк. Хотя на самом деле это была всего лишь моя мечта.
— Какой волк?
— Обыкновенный, — говорю. — Серый такой.
— Откуда? — спросил тот самый здоровенный мальчишка, которого, как я понял, звали Сашей.
Сквозь презрительный прищур я оглядел Сашу с ног до головы и ответил:
— Из леса, откуда же! Или, ты думаешь, волков в магазине продают?
Все кругом рассмеялись. Саша насупился.
— Врёшь ты всё! Диких зверей нельзя держать в городе.
— Сам ты, — говорю, — дикий. Но тебя ж держат в городе.
Он пихнул меня в грудь. Я упал. Назревал конфликт. Поэтому я применил излюбленный приём.
— Извини, — сказал я и протянул руку для рукопожатия. — Давай дружить?
Саша растерялся. Он стоял и не знал, как поступить — отпихнуть меня или пожать мою руку. В следующее же мгновение я ударил его кулаком в нос и сразу кинулся наутёк. А догнать меня никто не мог. Бегал я легко и быстро.
Конечно, это было подло. Но в открытом противостоянии с этим бугаём мне ничего хорошего не светило. Я никогда не переоценивал свои физические возможности.
Я и во дворе своём так поступал. Я был хилым мальчишкой, но при этом болезненно гордым и самолюбивым. Грубость или малейшее пренебрежение со стороны сверстников могли вывести меня из себя.
Тактика «ударить и бежать» в итоге всегда приносила свои плоды. Со мной предпочитали не связываться. Меня это устраивало. То, что это подло и трусливо, меня не трогало. Пусть! Зато меня даже Куренной – заводила и главарь нашей дворовой компании – опасался провоцировать.
Итак, я ударил Сашку Брюховецкого и убежал. После звонка вернулся в класс. При учительнице Сашка не мог мне ничего сделать. На следующей переменке я в коридор не вышел.
Когда за мной после пятого урока пришла мама, её окружили мои одноклассники.
— А что, — поинтересовались они, — Алёша немец?
— Кто вам такое сказал? – удивилась она и зыркнула в мою сторону.
Я виновато опустил голову.
— А правда, — к маме протиснулся Сашка, — а правда, что у вас дома живёт волк?
В маленьких зелёных глазах матери вновь сверкнуло раздражение. На этот раз я не потупил взор. Глядел исподлобья, с вызовом. Мой взгляд красноречиво говорил: да, мама, я им наврал! Наврал! Я! Так было надо.
Мать всё поняла. Поняла всё, а может, даже и больше. На то она и мать, чтобы хоть иногда понимать и чувствовать ребёнка без лишних слов.
— Конечно, — ответила она детям. — У нас в доме живёт волк. А точнее, волчица.
— Так ведь она же может кого-то загрызть!
— Даже хомяк может загрызть, если его довести.
Эту фразу, кстати, Саша Брюховецкий запомнил надолго. Когда мы с ним впоследствии подружились, он частенько цитировал меткие изречения моей матери, и это — про хомяка — в том числе.
Домой шли некоторое время молча. Я ждал маминой реакции.
Наконец она задумчиво произнесла:
— Хорошо, что ещё не слон.
Мысленно я согласился. Слон был бы явным перебором.
Уже дома мать полюбопытствовала:
— И зачем оно тебе понадобилось? Врать про волка?
Я не сумел толком объяснить. Только теперь понимаю: этой наивной ложью я, по всей видимости, хотел компенсировать временную ущербность из-за отсутствия портфеля и туфлей. Дескать, да, я в кедах, с простым кульком вместо портфеля, но это всё потому, что я немец, а в квартире у нас настоящий волк живёт, может, он и съел мои туфли – они же были из кожи… Что-то в таком роде…
Мой единственный преданный друг
Самым крупным мальчиком в нашем классе был Саша Брюховецкий. Крупный такой мордоворотик спортивного направления. У которого ко всему ещё имелся старший брат, он учился в третьем классе. То есть ссориться с Брюховецким было бы себе дороже. Но между нами с самого начала, что называется, кошка пробежала.
Брюховецкого все боялись и лебезили перед ним. Мне подобное поведение претило. Я его дразнил и провоцировал. При этом делал вид, что шучу. По-дружески, так сказать.
Например, я знал, что его бесит, когда к нему обращаются по фамилии. Ещё хуже он относился к прозвищам, образованным от фамилии.
Но стоило нам повздорить, и я тут же начинал дразнить его Брюхой. Он принимался гоняться за мной, но бег – не его вид спорта. Запыхавшись, он останавливался, а я, стоя на безопасном расстоянии, скандировал во всё горло: «Бедный Брюха! Устал, толстожопик? Конечно, с таким брюхом Брюхе меня не догнать!»
Сашка багровел от ярости и снова бросался в безуспешную погоню.
Раза два-три, правда, он меня подлавливал, было. Тогда приходилось тяжко. Я сопротивлялся как мог, пускал в ход и кулаки, и ногти, и зубы, а также всё, что попадалось под руку, включая камни.
Победы надо мной давались ему нелегко. Но он привык быть самым сильным и не мог позволить мне хамского поведения.
Меня считали психованным, потому что однажды я ударил старшеклассника граблями. Нас, второклашек, безбожно эксплуатировали в качестве дармовой рабсилы. На уроках труда мы красили в спортзале батареи, а на продлёнке вместо положенной прогулки убирали территорию.
И вот, значит, убираем мы территорию. У меня развязался шнурок. Я нагнулся, чтобы завязать его, а проходящий мимо парень влупил мне поджопник. И зашагал дальше как ни в чём не бывало. Я схватил грабли и со всей дури засадил их этому уроду в спину. Вернее, хотел засадить. Но зубцы были не такими уж острыми, да и силёнок не хватало. Испортил ему куртку и слегка подряпал спину, но зато сколько было крику.
Маму вызвали в школу. Но, в принципе, всё обошлось. Он был намного меня старше, и у меня было с десяток свидетелей, видевших, что он «первый начал».
Мама меня не наказала. Хотя была недовольна, что её вызывают в школу, да ещё и дают советы касательно моей агрессии. Ей даже советовали поводить меня к психологу. Но сама мама полагала, что я поступил правильно. Я это знал. Она неоднократно мне говорила: «Запомни, за тебя заступаться некому. Ты должен сам уметь постоять за себя».
Она часто повторяла: «Мы с тобой никому не нужны. Ты у меня полусирота. А я сдохну – вообще один останешься. Бабушек и дедушек нет. Отцу ты не нужен. А сестра твоя – немецкое отродье, только о себе думает. Так что ни на кого в этой жизни не надейся!»
Но вернёмся к Брюховецкому. Наши стычки и ссоры учащались и становились всё более угрожающими. Я нередко приходил домой грязный, в синяках… Брюне тоже доставалось. Мои синяки и ссадины маму мало интересовали, а вот за грязную или изодранную одежду мне от неё здорово перепадало.
«Да сколько можно, — кричала она, — я не могу каждый Божий день чистить твою форму. Я и так уже чуть ли не зубами эту грязь отдираю! Ещё раз придёшь в таком виде – убью!»
Но уступить Брюховецкому я не мог. Даже будучи сопливым щенком, я понимал: стоит лишь раз уступить — и никто с тобой считаться не будет.
Как-то раз братья Брюховецкие вдвоём подловили меня. Неравная схватка закончилась быстро. Они повалили меня на землю, скрутили… Но закрыть рот мне они не могли, я лежал на земле и материл их: «Две толстожопые Брюхи от самой брюхатой в мире мамы! Я же видел вашу мамашу, ох у неё и брюхо, в нём столько Брюховецких поместится…»
Один из братьев ударил меня ногой в живот. Я скривился и заорал громче: «Брюхундель ты сраный! Вонючее ты Брюхадло! Чтоб ты, сука, не дожрал. Чтоб ты, падла, сгинул вместе со своим ненасытным брюхом».
Они стали бить меня вдвоём. А я ещё сильней орал: «Сраные Брюхастики! А, Брюхопилы!..»
На мои крики прибежала какая-то тётка, и я был спасён.
На следующее утро я повстречал их у школы. Они ждали меня у ворот. Обойти их не было возможности. Не пойти в школу тоже было нельзя; во-первых, за прогул меня бы мать убила, а во-вторых, это означало бы, что я их испугался. А проигрывать я не желал. Ни о какой капитуляции у меня и мысли не было. Поэтому я похромал в их сторону. Я хромал не из-за вчерашней драки, вернее, избиения. Просто после того, как я вернулся домой, мать, увидев, в каком состоянии моя форма, достала из шкафа солдатский ремень с металлической бляхой и всыпала мне таких люлей, в сравнении с которыми Брюхины удары теперь приравнивались к лёгким дружеским похлопываниям. Порка ремнём – страшнее наказания мать придумать не могла. Признаюсь честно, это было ужасно больно. Жопа потом синего цвета и для сидения непригодна. А ляжки ещё долго хранят на себе отпечатки звёзд от солдатской бляхи.
И вот, значит, подхожу я к братьям. Внутри всё сжалось от страха, а внешне расслаблен. Невозмутим, словно облако. С отрешённым, как у мумии Тутанхамона, лицом. Короче, как говорила моя мама, с понтом под зонтом, а сам под дождём.
Тут Сашка преграждает мне путь и… протягивает руку.
— Давай, — говорит, — дружить.
Хочет усыпить мою бдительность, решаю я. Надеется застать меня врасплох. В общем, думаю о нём плохо. Сужу по себе.
Ладно. Пусть бьёт.
Я протягиваю руку навстречу. Внутренне я готов ко всему. Я протягиваю руку с обречённостью приговорённого к казни. И с удивлением принимаю крепкое, но дружеское рукопожатие.
— Ты молодчина! – восторженно восклицает Брюня-старший и тоже пожимает мою вялую ладонь.
— Ты даже не плакал вчера, — сообщает мне Брюня-младший.
Он произносит это с восхищением. И очень доверительно. Так, словно делится со мной некой тайной. Как будто меня там с ними не было вчера.
Мне всё ещё не верится. Я жду подвоха. Но скоро выяснится — подвоха нет. Я обрёл друга. Точнее, двоих друзей.
С Сашкой Брюховецким мы ещё не раз будем ссориться, но уже как друзья. А друзьям можно многое простить. Друзьям можно простить всё, кроме предательства.
Цена жизни
Моя успеваемость в школе оставляла желать лучшего. Я не был двоечником, но и стать отличником или хотя бы хорошистом мне тоже не грозило. Всему виной было моё поведение. А поведение было неровным и напрямую зависело от настроения. Я был то мечтательно-рассеян, то чрезмерно дурашлив. Бывало, я пререкался с учителями, бывало, даже хамил… Нередко увлекался словесной пикировкой с педагогом исключительно ради того, чтобы порадовать себя и повеселить одноклассников.
Точные науки я никогда не любил. Они мне не давались. Меня увлекала лишь литература. А ещё история. Эти предметы я обожал. Но погоды это не делало. Поведение – вот что было ужасно. Из-за моего поведения раз пять ставился вопрос о моём отчислении. Например, когда я на спор прошёл по узкому бордюру четвёртого этажа из одного окна в другое. Я начал проделывать этот трюк, когда в классе не было нашей учительницы, но пока я осторожно пробирался по бордюру, учительница вошла. Она чуть не поседела, увидев, как я появляюсь в окне и ступаю на подоконник. Бедная Анжела Николаевна обрела дар речи только после того, как привела меня за руку к директору школы.
— Что случилось, Анжела Николаевна? – спросила директриса.
Анжела Николаевна, заикаясь, объяснила, что произошло. Правда, в её интерпретации дело обстояло куда хуже, чем мне казалось. По её словам выходило, будто я нарочно всё подстроил, чтобы поиздеваться над ней и довести её до инфаркта. То есть я рисковал жизнью, дабы лишить жизни её – ни больше, ни меньше.
— Вы, Анжела Николаевна, — сказала директриса, — идите на урок, а мы с Курилко побеседуем.
Анжела Николаевна вышла, а я остался наедине с Татьяной Степановной.
Она выдержала долгую убийственную паузу и спросила:
— Что, Саша, доигрался?
— Я не хотел пугать Анжелу Николаевну, — пробормотал я в своё оправдание.
— А чего же ты хотел?
Я пожал плечами:
— Ничего.
— Для чего же ты вылез в окно?
— Просто так.
Татьяна Степановна покивала головой, словно хотела дать мне понять, что она так и думала, а взгляд её серых умных глаз оставался холодным и безучастным. Я никогда до конца не мог поверить в то, что наш директор – живой человек. А в тот момент я окончательно утвердился в мысли – Татьяна Степановна не что иное, как биологический робот, лишённый человеческих качеств. В её функции входит лишь внушать страх, уважение и стыд за любой поступок, выходящий за границы раз и навсегда установленного школьного порядка.
— Боюсь, я буду вынуждена принять меры.
Помню, в ту секунду я в который раз подумал о том, что взрослые постоянно врут. Безостановочно. Нагло. Всегда. Во всём. Даже в мелочах. Ведь ясно же, что это ложь. Она совершенно не боится того, что будет вынуждена принять меры.
— Вот как мы поступим, — сказала она. – Для начала, Саша, я хотела бы видеть завтра твоих родителей в школе.
— Ладно.
Меня так и подмывало огорошить её сообщением, что я вовсе не Саша. Было бы интересно посмотреть на её растерянность. Но я представлял, как ей будет неловко из-за того, что она вот уже несколько лет ошибочно называет меня Сашей. И мне становилось жалко Татьяну Степановну.
А вдруг она и глазом не моргнёт. Ведь она биоробот. В её сложной программе не будет сбоя из-за такой маленькой ошибки. «Саша» автоматически поменяется на «Лёша». И всё.
А ещё… А ещё… Татьяна Степановна наверняка спросит меня – почему я раньше не поправил её. Правильный и честный ответ мне заранее не нравился. Я не исправил Татьяну Степановну, будучи первоклашкой, когда она первый раз назвала меня Сашей. Не осмелился. Я оробел. Во второй раз я откликнулся на имя Саша, потому что не исправил её тогда – в первый раз. Естественно, с каждым разом мне становилось всё трудней и трудней указывать ей на этот маленький казус.
В общем, я был и оставался для неё Сашей.
Какая, в принципе, разница? Так я думал. Какая? Саша, Лёша… Она желает видеть моих родителей. Я точно знал, маме это не понравится. Скорее всего, думал я, мать устроит мне страшную взбучку. Или сильно огорчится, начнёт плакать, обвинять меня в том, что я позорю её, потом у неё случится приступ и, задыхаясь, она станет высказывать незаслуженные обвинения в предумышленной попытке «загнать её в гроб», а в результате — испорченный вечер и бессонная ночь.
Однако, к моему удивлению, ничего этого не было.
Я передал матери просьбу директрисы лицезреть завтра в школе моих родителей.
Мать спросила:
— Опять подрался?
— Нет…
— А что?
— Не знаю.
Я не хотел признаваться заранее. Завтра – это ещё когда будет. Зачем же портить себе сегодня? А вдруг… Маловероятно, конечно… Но вдруг… А вдруг завтра выяснится, что школа ночью сгорела. Шансов ничтожно мало, но они есть. Или Татьяна Степановна сломает ногу и не придёт на работу. Ну а вдруг!
Завтра всё-таки наступило. Школа не сгорела, Татьяна Степановна осталась живой-здоровой…
Я ждал маму на улице. Около школы.
Она вышла минут через сорок.
— Суки, — сказала она по дороге домой. – Полчаса одно и то же. – Мама принялась кривляться. – Вы понимаете, что если б он сорвался вниз, то нас бы посадили. – Она помолчала. – То есть они не за тебя, идиота, переживают, а за себя, родимых, беспокоятся.
Чувствуя, что мать не сердится, я слегка расслабился.
Я сказал:
— Не хотел я её пугать. Мы просто поспорили. А тут Анжела Николаевна входит…
— С кем поспорили? – спросила мама.
— С Ивашиным.
— Это очкастый такой? Похож на сына немецкого мотоциклиста.
— Нет, то Гирченко. А Ивашин полненький такой…
— В сравнении с тобой все полненькие. Это ты у меня худой, как смерть оккупантов. На что поспорили?
— На три рубля.
— Три рубля? О, майн гот! Дёшево же ты ценишь свою жизнь! Три рубля… Спорил бы уже рублей на двадцать… Три рубля… Один гроб мне обошёлся бы рублей в тридцать… И откуда у тебя деньги, хотелось бы мне знать?
— У меня денег нет, — говорю. – Но я ведь проигрывать не собирался…
— Три рубля, — продолжала мать ворчать. – Котята и те на рынке дороже.
Какое-то время шли молча. Потом мать сказала:
— Передай своему Ивашину, чтоб три рубля отдал, а то я его лично с четвёртого этажа выкину.
По материнской линии
Мама родилась в апреле. Числа не помню. В сорок втором году. Не очень удачный год для появления на свет. Война, оккупация, голод… Послевоенные годы тоже были не шибко сытые. С пяти лет болела бронхиальной астмой. По вечерам дети во дворе играли, бегали, бесились… Мама тоже пыталась принимать участие в играх, из-за этого по ночам были приступы – она задыхалась. Порошки всякие, таблетки… А если не помогало – вызывали Скорую помощь. Приезжала бригада, делали уколы. Короче, весёлого мало. Когда приступ проходил, маму начинала ругать моя бабушка – тоже несчастная бедовая женщина. Иногда доходило до рукоприкладства. А утром, не выспавшись, мама брела в школу, где одноклассники дразнили её «керосинщицей»: бабушка торговала на базаре керосином.
Керосин был лишь прикрытием: на самом деле она продавала краденое. Воры всего района приносили ей на реализацию всё, что не могли сами сразу продать, – платья, костюмы, обувь, посуду, патефоны, фарфоровые статуэтки. А что делать? Семью надо было кормить. Надо было поставить детей на ноги. Короче, не от хорошей жизни. Это, я думаю, ясно.
Я видел несколько детских фотографий мамы. Ни на одном фото она не улыбается. Хуже того. Складки губ скорбно опущены вниз. Девочка семи лет – первоклассница… Девочка лет десяти… Двенадцатилетняя девочка… Стройная девушка лет пятнадцати… Всегда без улыбки. Ни намёка на улыбку. Грустно смотрит в объектив, словно видит из своего невесёлого настоящего всё своё безрадостное будущее. И дело не только во времени и обстоятельствах. Тогда тяжело было всем. Но люди всегда люди. Они жили. Плакали и смеялись, верили и сомневались, влюблялись, женились и ссорились. Люди всегда люди. Пока живы. А мёртвых людей нет.
Дедушка пил. Война прошлась по нему, как гусеница танка по горячему асфальту, оставив в память о себе глубокий след. Три ранения, контузия, пять боевых наград и кошмарные сны по ночам – вот что принёс он с войны, не считая аккордеона и мелких гостинцев детишкам.
Победа застала его в Кенигсберге. В госпитале. Праздновали дня три. Пили всё, что горит, пили все. И ходячие, и лежачие, и медперсонал. Семеро упились насмерть. Вот что значит смертельная радость. Их родным отписали, дескать, так и так, ваш муж (отец, сын, брат) доблестно сражался с врагом и пал смертью храбрых в бою в последний день войны.
Домой дедушка вернулся летом, ближе к осени. Увидев его с аккордеоном и тощим вещмешком, бабушка всплеснула руками и запричитала:
— Митенька… Мы тут голодаем, я еле концы с концами свожу… Ждала тебя, как Бога, а ты приходишь с гармошкой и пустым мешком! Что же ты, Митенька, родненький…
— Наташенька, — тихо сказал он.
— Четыре года я его ждала, — продолжала она. – Работаю как проклятая, а он возвращается как ни в чём не бывало с дурацкой гармошкой. Другие вон привозят ковры и драгоценности, а этот в композиторы подался.
— Наташенька, — повторил он, — как же я люблю тебя, голубка моя…
Он вернулся. Живой. Но сломленный. Война изменила его до неузнаваемости. Был молодой, подтянутый весёлый одессит-балагур, а превратился в сутулого стареющего ветерана.
В первые послевоенные годы пел в кабаках и пивнушках. Домой приходил поздно. Пьяненький. Иногда приходил с деньгами, чаще – без. Когда денег не было, бабушка брала кусок резинового шланга и, тяжело вздохнув, принималась дедушку бить. Вяло прикрывая голову руками, он покорно сносил побои, тихо и невнятно бормоча одну и ту же фразу:
— Наташенька, как же я люблю тебя… голубка моя…
Голубка скоро выбивалась из сил и начинала плакать.
— А что же мне дала твоя любовь? – сквозь слёзы вопрошала она. – Лучше б ты погиб там, ей-Богу, мне б хоть какую-то пенсию платили. Всё полегче было б…
— Наташенька…
— Ой, молчи, а то возьму грех на душу – прибью пропойцу!
— Наташенька… как же я люблю…
— Тьфу ты! А вшивый всё про баню!..
Всю семью тянула на своём горбу Наташенька. А семья была не маленькой. Четверо детей. Три девочки и мальчик. Самая младшая – Тома – моя мама.
Никого из детей бабушка не выделяла. Ко всем относилась одинаково ровно. А вот дедушка крепче остальных любил самую младшую дочь. Учил её танцевать – бить чечётку, а по выходным ходил с ней в кинотеатр имени Ватутина, где крутили красивые и увлекательные «трофейные» фильмы.
Дедушка никогда красавцем не слыл, в отличие от бабушки. Внешности он был неказистой – низенький такой, серенький… К сожалению, все дети как один пошли в него. У всех были русые волосы, маленькие зелёные глазки, под ними россыпь веснушек и наконец самая заметная часть на лице – нос картошкой.
А вот бабушка, говорят, в молодости была красавицей. Высокая, статная брюнетка с грацией хищной кошки. В её манере говорить и держаться сквозило что-то аристократическое. Наверное, сказывалась кровь. Ведь она была внебрачной дочерью графа Алексеева. Того самого Алексеева, которому до революции принадлежал роскошный трёхэтажный особняк со статуями ангелочков у парадного входа. (После установления cоветской власти ангелочкам отбили крылышки, а в особняке устроили приют для беспризорных детей.) В трёх кварталах от графского дома находилось знаменитое здание с дюжиной, как сказали бы сейчас, девушек лёгкого поведения, чьи нравы и трудовые будни подробно, со знанием дела, описал Александр Куприн в скандальной для того времени повести «Яма».
Распутный граф был частым и почётным гостем того заведения, где работали самые дорогие, трёхрублёвые, проститутки. Однако его распутство отличалось особой избирательностью и постоянством: он приходил три раза в неделю конкретно к одной девице по имени Лида и требовал от содержательницы борделя, чтобы в эти дни Лида не обслуживала других клиентов. Само собой, такое требование подкреплялось финансово со свойственной Алексееву щедростью. Скоро он забрал Лиду навсегда в свой дом в качестве служанки. А спустя год она родила девочку. Назвала Наташей.
Так что я, как бы это ни было смешно и грустно, правнук графа и проститутки. История для женского душещипательного романа с драматической развязкой в конце.
Алексеев был ярым монархистом, готовым с оружием в руках защищать свои идеалы. Поэтому не удивительно, что он не умер где-нибудь на дне эмиграции, а погиб в 1921 году при обороне Крыма, где служил под началом легендарного генерала Слащёва. Лида умерла от тифа в 1922-м. Спустя несколько месяцев её восьмилетнюю дочь Наташу поместили в приют. В тот самый дом, который некогда принадлежал её отцу.
Обо всём этом мне поведала мама. За день до смерти. Она ужасно мучилась, у неё была бессонница. И чтобы отвлечься, она говорила без умолку, вспоминая прошлое. Я не знал, что утром она умрёт, поэтому слушал её вполуха. Жаль. Раньше она очень редко и скупо рассказывала о своей жизни, а равно о жизни своих родных. Она вообще была не шибко разговорчивой.
Она вышла замуж, едва достигнув совершеннолетия. Замуж вышла не по любви. В чём же заключался её расчёт? Ей хотелось уйти от семьи, вырваться из нищеты, покинуть опостылевший город… Муж Эдуард Асман, прибалтийский немец, увёз её в Таллин.
Родители Эдуарда ненавидели русских. Тома не стала для них исключением. При ней они демонстративно говорили по-немецки; обращаясь непосредственно к ней, снисходительно переходили на эстонский.
Мужа Тома не любила и побаивалась. Он был холоден и педантичен. Даже в интимной сфере он оставался занудным аккуратистом. О предстоящем сексе предупреждал ещё утром. Вечером, после ужина и просмотра телефильма, надолго уходил в ванную комнату. Выходил в пижаме, надушенный, набриолиненный. И гладко выбритый. Выключал в спальне верхний свет, включал ночничок, чей свет был тускл и «романтичен». Медленно раздевался, глядя на жену, которая должна была уже лежать в пеньюаре на кровати. Он аккуратно складывал снятые с себя вещи на столик. Осторожно задирал на супруге пеньюар… Дальнейшие подробности мне неизвестны, но, я так понимаю, сам процесс был сдержанным и чётким, как обязательная утренняя гимнастика отставного офицера.
Эдуард очень следил за своим здоровьем. По утрам обливался холодной водой, перед сном медитировал. Не пил, не курил. Мяса не ел. Уверял, что принятие пищи должно происходить в абсолютной тишине – так пища лучше усваивается. Прежде чем проглотить кусок чего-либо – хлеба ли, овоща ли – его следовало тщательно разжевать, в идеале – ровно тридцать два раза. Он утверждал и доказывал, хотя жена никогда с ним не спорила, что система Брехта несовершенна.
Жену он называл «му каллис», что в переводе означает «дорогая». Хотя дорогих подарков своей «му каллис» он не делал и вообще особо не тратился. Учил и её всегда и во всём экономить.
Когда у них родилась дочь, Эдуард и его родители очень хотели назвать дочку Альмой. Настроены они были решительно. Но! Обычно молчаливая и тихая Тома взбунтовалась и разразилась грозным монологом, в который органично вплелись эстонские словечки и русские ругательства. Суть монолога сводилась к тому, что она в гробу видела и Альму, кем бы она ни была, и Эдика, и всю эту нацистскую семью вместе взятую; и что она не позволит назвать дочь собачьей кличкой. Она дала ей имя Наташа. В честь мамы.
С рождением дочери изменилось не многое. Но теперь Тамаре хоть было с кем поговорить по-русски. А брак всё равно находился на грани разрыва, и только женское терпение не давало развалиться этой изначально хрупкой ячейке общества.
Стерпится — слюбится. Есть такая народная глупость.
Раньше Тома мужа не любила и побаивалась. Теперь осталась только нелюбовь. А страх сменился презрением. Презрение хуже страха или ненависти. Потому что страх и ненависть – уж такой вот парадокс – притягивают. Да, да… Но ни одна уважающая себя женщина не станет жить с мужчиной, которого презирает.
Не прошло и двух лет со дня рождения дочери, как Тамара решила вернуться домой. Уйти от нелюбимого мужа навсегда.
— Я больше так не могу, — сказала она мужу. – Я забираю дочь и уезжаю.
— Курат! – сдержанно ругнулся Эдуард. – Мне говорили, что русские жёны импульсивны и безответственны. Я надеялся, ты другая.
— Прости за то, что разочаровываю.
Он ничего не сказал ей в ответ.
Он хранил молчание два дня. И только в день маминого отъезда он холодным тоном звонко произнёс:
— Му каллис, оставь кольцо. Оно должно остаться в семье.
— Кольцо на журнальном столике, — сказала она. – Прощай.
Но он уже отвернулся и безучастно глядел в окно…
Рождение
Как там у Есенина? «Наверно, в осеннюю сырость меня родила моя мать…»
Никаких «наверно»! Мне доподлинно известно: я попросился на свет в ночь с сентября на октябрь. За окном лил дождь. Часы показывали без четверти два.
Мать ждала меня к середине октября. Но… Меня потом часто укоряли в нетерпеливости. Вероятно, в ту ночь я впервые это продемонстрировал.
Накануне вечером заявился отец с подарком для мамы.
— Томця, посмотри, что я достал. Редчайшая книга. Отдал огромные деньги.
Мама была слегка разочарована:
— Ты обещал купить коляску.
— Коляска никуда от нас не уйдёт. Жизнь длинная…
— Да, знаю, всё будет. Но когда?
— Завтра же займусь коляской. А пока – барабанная дробь! — книга некоего Бенджамина Спока. Книга о правильном уходе за ребёнком.
— Лёня, у меня есть дочь. Я прекрасно знаю, как нужно…
— Пойми, в Америке это Библия для матерей! – он протянул ей книгу. – Правда, есть нюанс — она на английском.
— Что же мне с ней делать? Разглядывать картинки?
— А какой язык ты учила?
— Немецкий. А ты?
— Не знаю. Кажется, тоже немецкий. Может, Наташка будет тебе переводить?
— Она тоже учит немецкий.
— Какого чёрта? Почему не английский? Или французский.
— Лёнечка, она немка…
— Перестань, нет в ней ничего немецкого, кроме костлявости.
— В любом случае, спасибо тебе за подарок. Пригодится. Ты останешься сегодня на ужин?
— И не только на ужин.
Отец остался на ночь. Лёг пораньше. Хотел выспаться. Но именно той ночью сыну вздумалось родиться.
— Лёня, у меня, кажется, начались схватки.
И она стянула с отца одеяло.
Тот недовольно заворчал:
— Не могли потерпеть до утра?
— Лёня!
— Ладно, я встаю. Но предупреждаю, если он устроил ложную тревогу, я всё равно его из тебя достану и поставлю в угол в наказание за то, что он не даёт нам спать.
— Прекрати шутить, у меня отошли воды.
— По этому поводу я шутить точно не буду.
Из-за отсутствия телефона не было возможности вызвать Скорую или такси. Беспокоить соседей не хотелось. Решили дойти до автовокзала: там всегда дежурила пара машин.
Машины действительно были. Аж две. Но оба таксиста наотрез отказались ехать в роддом. Оба опасались, что мать начнёт рожать прямо в салоне автомобиля.
— Ладно, Томця, дойдём пешком. Тут идти-то минут десять.
Томця объявила, что не дойдёт. Не зная, что предпринять, отец совершил безумный поступок: он заметил у входа в камеру хранения бесхозную тележку грузчика и украл её. Вернее будет сказать, угнал.
— Загружайся, — сказал папа.
Не задавая лишних вопросов и не вступая в спор, мать забралась на тележку.
Думаю, со стороны это была уморительная и одновременно трогательная картина. Легко представить. Ночь. Улица. (Дань Блоку – фонарь, аптека…) Ливень. Отец, распевая во всё горло «Врагу не сдаётся наш гордый Варяг», катит тележку, на которой корчится от боли без пяти минут мать его ребёнка.
До ворот больницы докатили без происшествий. Но у цветочной клумбы тележка зацепилась о бордюр, одно колесо коварно слетело. Отец не смог предотвратить крушение. Тележка перевернулась; мать вывалилась в клумбу и закричала…
Отец запаниковал и бросился к приёмному отделению:
— Эй! Вашу мать! Моя жена рожает прямо на грёбаной клумбе!
Мать рассказывала мне потом, что он, нецензурно ругаясь, поднял на уши всю больницу.
Дальше всё было, как у всех. Ничего необычного.
Жаль, конечно, что мать не родила меня прямо там, под ливнем. Тогда бы я имел полное право написать примерно следующее: «На клумбе, в осеннюю сырость меня родила моя мать».
В момент моего рождения случилось ещё кое-что. Лишь только меня показали маме – она потеряла сознание. А когда меня принесли к ней в палату для первого кормления, она спросила медработницу:
— Извините, пожалуйста, а это точно мой? Вы уверены? Там не могли перепутать?
Медсестра возмутилась:
— Та вы шо! Це ж не посылка!
Мама обречённо вздохнула.
Дело в том, что я был очень страшненьким. Прямо сказочно уродливым. Это не укладывалось в маминой голове. Как такое могло быть? Она была симпатичной, папа – тот вообще красавец. (В головном уборе – вылитый Аль Пачино. Без головного убора – Аль Пачино, служивший на атомной подводной лодке, то есть полысевший.) А тут вдруг родилось такое!
Я был смуглым, даже слишком смуглым, почти как негр. С чёрными как смоль волосами. Со сморщенным по-стариковски лицом. К тому же маме показалось, что я был косоглазый. Глаза не только косили, но были разного цвета.
Даже отец, увидев меня в первый раз, предложил: «Может, назовём его Маугли?»
Мама не всегда понимала юмор папы, поэтому ответила совершенно серьёзно: «Нет, он изменится, я знаю… Вначале младенцы все страшненькие… Просто я не ожидала, что до такой степени…»
Что в имени тебе моём?
Дать ребёнку имя – дело серьёзное и ответственное. Ему ведь жить с ним до самой смерти. Поэтому думать надо в первую очередь о ребёнке. И желательно думать головой.
Чем и о чём, к примеру, думали родители, когда назвали русского мальчика Мартин? Естественно, его дразнили Борманом. А в шестнадцать лет Борман угодил в колонию. За изнасилование. А что он мог совершить – подвиг? Чего ещё ждать от человека по кличке Борман? Научного открытия в сфере термодинамики? Написания диссертации на тему «Радионуклидная диагностика воспалительных заболеваний опорно-двигательного аппарата»?
Говорят, в Борисполе живёт мужчина по фамилии Штопаный. Работает охранником. Я понять не могу, зачем родители дали ему имя Антон? Это что – юмор такой? Или он был нежелательным ребёнком? И во всём был виноват порвавшийся презерватив? А мальчик стал живым напоминанием того несчастливого случая?.. Штопаный Антон… Он же охранник, у него должен быть пистолет; почему он до сих пор не застрелился?
Я так скажу. С некоторыми родителями и врагов не нужно. Серьёзно. Это ж как нужно не любить ребёнка, чтобы, например, назвать сына Ромуальдом, а дочь Гортензией?
Я ещё могу понять, когда в двадцатые годы прошлого века была мода на всякие необычные имена нового типа. Имена придумывали и составляли из разных слов. К примеру, аббревиатура Ким состояла из слов «коммунистический интернационал молодёжи» и стала довольно распространённым именем. Мальчика могли назвать Виллюром, что расшифровывалось как «Владимир Ильич Ленин любит юных революционеров». Я уже не говорю о печально известной Даздраперме! Гораздо менее знаменито другое имя для девочки – Оюшминальда, то есть «Отто Юльевич Шмидт на льдине». Те люди были фанатиками, а за фанатизм взрослых расплачивались дети.
Это было давно. Правильно? Казалось бы, те времена минули и канули в Лету безвозвратно. Но ничего подобного. Буквально пару дней назад я прочёл в интернете, что в Омске родители назвали мальчика… Влапунал! Я не шучу нисколько. Тот, кто сомневается в правдивости моих слов, пусть загуглит имя Влапунал и убедится, что имя Влапунал означает «Владимир Путин наш лидер». Бедный Влапунал! Ох и не сладко придётся ему в школе. Ну да Бог с ним – с Влапуналом.
Мои родители тоже не эталон вменяемости и адекватности. И мне тоже могло не подфартить с именем.
Обычно имена подбирают заранее. Мои родители дотянули аж до моего появления. Меня уже привезли домой, а я всё ещё оставался безымянным.
Устроили семейный совет. Присутствовали и принимали живое участие: мама, папа и моя старшая сестра Наташа.
Отец сказал:
— А что если Карп? Хорошее имя.
— Карп? – спросила мама. – Как рыба?
— В честь моего деда, — объяснил папа. – Героический был человек… Самого батька Махно перепил, а ведь самому уже под полтинник было.
— Передай Ефросинье Карповне, что мы, конечно, с уважением относимся к памяти её отца…
— Нет, — возразил папа, — Ефросинья Карповна мечтает, чтобы внука звали Харман. Мы жили в Одессе в годы оккупации, и один румынский офицер спас нас от голодной смерти. Харман – в его честь.
На маму папина история впечатления не произвела.
— Мне нравится имя Борис.
— Томця, погляди на него! Чтобы быть Борькой, ему надо было при рождении весить как минимум четыре килограмма. А наш дохляк едва до трёх дотягивал. Спасибо, что хоть живой. Ну какой из него Борис? Его соплёй перешибить можно.
Мать обратилась к дочери:
— Наташенька, а тебе какое имя нравится?
— Кай, — ответила сестра.
В этот момент – так гласит семейная легенда – я заплакал. Не исключено, что меня испугала перспектива быть названным Каем или Харманом.
Мать бросилась меня убаюкивать.
— Наташа, ты неправильно поняла, — сказал папа. – Мы имели в виду, как бы ты хотела назвать братика?
— Кай, — повторила сестрёнка.
Отец хохотнул. Наташа поспешила исправиться:
— Или Алёша.
Отец презрительно фыркнул:
— Алёшенька…
Однако мама поддержала дочку:
— Алёша — звучит очень мило.
— Бросим жребий, — решил папа. – Наташа, возьми четыре бумажки. На каждой напиши одно имя. Кая мы отметаем. Если бы ты была Герда, я бы ещё подумал. А так – никакого смысла. Даже не смешно…
— Ну мама… — захныкала Наташа.
— Пускай подпишет пять бумажек, — устало попросила мама папу.
— Ладно. Тогда в финал выходят: Кай, Карп, Борис, Алексей и Харман.
— Харман? – маме передались мои опасения.
— Пусть сама судьба решит.
Папа снял шляпу, оголив свою роскошную плешь. Протянул шляпу Наташе.
— Перемешай хорошенько бумажки. Так. Хорошо. Кто будет тянуть?
— Пусть дочка тянет.
— Это справедливо, — согласился папа. – У ребёнка чистое сердце и, надеюсь, лёгкая рука.
Наташа запустила ручонку в шляпу и вытянула одну из пяти бумажек.
— Читай!
— Алексей, — прочитала Наташа вслух слегка разочарованно.
— С судьбой не поспоришь, — подытожил отец.
…Лишь десять лет спустя сестра призналась мне в том, что на четырёх листочках она написала Кай и только на одной неуверенно вывела Алексей.
Отец был прав. От судьбы не уйдёшь.
Киев