Опубликовано в журнале СловоWord, номер 77, 2013
ЛИТЕРАТУРА
Генрих Шмеркин
БОРИС ЧИЧИБАБИН И РУССКАЯ ДРАМА
"…Край души, больная Русь, перезвонность, первозданность. С уходящим – помирюсь, с остающимся – останусь. Но в конце пути сияй, по заветам Саваофа: Уходящему – Синай, остающимся – Голгофа." |
1
Однажды мы, юные литстудийцы (было же время!) харьковского ДК работников связи и автошосдор – Эдик Сиганевич, Юра Милославский, Саша Верник, я и ещё несколько человек – сидели в конференц-зале вышеупомянутого ДК и ждали Чичмана. Так – каюсь! – с лёгкой руки Эдика Сиганевича, «за глаза», называли мы руководителя нашей поэтической студии – Бориса Алексеевича Чичибабина (Полушина).
Бессменным, бесспорным нашим лидером был пересмешливый, гегемонистый и задиристый Юра Милославский. Невзирая на младость ногтей (когтей), он, в отличие от нас – школьников и техникумовских учащихся, уже зарабатывал себе на хлеб, состоя артистом при труппе государственного харьковского театра кукол им. Крупской. Юный щёголь-щегол с демоническим взглядом и недетским разумением всего, что происходит вокруг, самородок, не имеющий актёрского образования, Юрка блистательно исполнял роль Чёрта – в пьесе Исидора Штока «Чёртова мельница». На сей счёт, в целях снижения пафоса, Юра сочинил трогательное двустишие: «Все кривые и уроды, поступайте в кукловоды!»
Чичибабин задерживался, и Милославский потянул одеяло на себя. Недобро улыбаясь, он взошёл на подиум и – поставленным голосом кукольного Чёрта – огласил нам свою свежесрифмованную пародию на чичибабинское «И нам, мечтателям, дано, / на склоне лет в иное канув, / перебродившее вино / тянуть из солнечных стаканов…»
Борису Алексеевичу шёл 42-й год.
Если мне не изменяет память, Юрина пародия звучала так:
…И Чичибабину дано,
на склоне лет в иное канув,
тянуть прокисшее вино
из бывших солнечных стаканов.
и над росистою травой
среди редисок и фасолей
греметь угрюмою строфой –
корявой, грубой и тяжёлой.
Несмотря на мега-гипер-абсурд последних двух строчек – этой то ли пародии, то ли эпиграммы, мы радостно похихикали, и тут Чёрт прокрутился на каучуковом своём копытце, осклабился и, закутавшись в античную тогу оракула, обратил к нам, плебсу, сакраментальный свой вопрос:
– А понимаете ли вы вообще, кто такой Борис Чичибабин? Разумеете ли, что соприкоснулись с большим русским поэтом, и что имя его ещё погромыхает по свету?
Мне нравились «Махорка», «Верблюд», «Смутное время», «До гроба страсти не избуду…» и другие чичибабинские стихи, наполненные неожиданными запоминающимися образами – яркими и сочными, как красные августовские помидоры. Материальные, осязаемые, вытканные из плотных созвучий:
Кончусь, останусь жив ли –
чем зарастёт провал?
В Игоревом Путивле
выгорела трава.
Школьные коридоры,
тихие, не звенят.
Красные помидоры
кушайте без меня
Как я дожил до прозы
с горькою головой?
Вечером на допросы
водит меня конвой.
Лестницы, коридоры,
хитрые письмена…
Красные помидоры
кушайте без меня.
Я и без Милославского знал, что Борис Алексеевич – поэт милостью божьей. Но чтобы вот так, сразу – «БОЛЬШОЙ РУССКИЙ ПОЭТ»?!
Чёрт продолжал юродствовать:
– Так вот, уважаемые совграждане. Соприкоснуться вам выпало с поэтом, который временами – «Нашему Всему», как говорится, не уступает…
И – с некоей то ли грустью, то ли завистью – начал наизусть декламировать чичибабинские строки:
Дыши, пока уста слиты!
Не уходи, о дивный свет мой!..
И что за горе, если ты
любви не вызовешь ответной?
Идя, обманутый, во тьму,
ты всё отдашь и всё простишь ей –
хотя б за музыку одну
родившихся четверостиший.
Погодь, не поспешай, удалой стихотворец, подламывающий хлипкие дамские миокарды при помощи портативного ямба и связки тщательно подобранных рифм! Не поленись прочитать эти строфы ещё раз. Вдруг дойдёт до тебя вся их боль и убийственная самоирония, вся эта комедия положений, весь ужас осознания того, что наивысшее счастье для сочинителя – не во взаимности, а в «музыке рождающихся четверостиший». Вдруг поймёшь, что духоисследователь, открывший этот закон поэтической природы, моментально бронзовеет, «серебреет», «чеканеет»? А ты, златопёрый (сребропёрый) триумфатор поэтических турниров, – ничто по сравнению с этим скромным бухгалтером Харьковского трамвайно-троллейбусного управления, бывшим рабочим сцены, «солдатом части миномётной», зэком, поэтом-расстригой…
…Вода плескалась медленно и вяло.
Лизнёт песок и пятится опять,
как будто в лоб кого-то целовала
и не хотела в губы целовать…
В то время я был счастливым обладателем только что вышедшего, первого чичибабинского сборника – «Мороз и солнце» (Харьковское книжное издательство, 1963).
Хиляк-несмышлёныш, я не раз пробегал взглядом эти стихи, но осмыслить их красоту без Юриной подсказки, увы, не смог.
Не помню, какие строки приводил Милославский ещё, но цитировать Чичибабина хочется бесконечно.
Колокола голубизне
рокочут медленную кару,
пойду по жёлтому пожару,
на жизнь пожалуюсь весне…
Именно «голубизне», а не «в голубизне» – рокочут медленную кару колокола Чичибабина!
Или:
…Мне книгу зла читать невмоготу,
а книга блага вся перелисталась.
О матерь Смерть, сними с меня усталость,
покрой рядном худую наготу…
Или:
Не в игрищах литературных,
не на пирах, не в дачных рощах –
мой дух возращивался в тюрьмах
этапных, следственных и прочих…
………………………………
Мне жизнь дарила жар и кашель,
а чаще сам я был не шёлков –
всю жизнь давился пшённой кашей,
всю жизнь махал пустой кошёлкой…
………………………………
И всё-таки я был поэтом,
сто тысяч раз я был поэтом,
я был взаправдашним поэтом.
И подыхаю как поэт.
Иногда нам удавалось упросить Бориса Алексеевича почитать свои стихи.
Как правило, Б.А. отмахивался, говорил, что на занятиях делом надо заниматься, а не «чепухнёй».
Читал он отрешённо, надтреснутым, глубинным баритоном, не выпячивая аллитераций, не поигрывая бицепсами рифм.
Строчки «ВСЮ ЖИЗНЬ давился пшённой кашей, / ВСЮ ЖИЗНЬ махал пустой кошёлкой» – привожу по памяти. Именно так (с упором на «всю жизнь»!) читал их Борис Алексеевич.
Время спустя стихотворение было опубликовано. Но выглядело уже по-иному.
Поскольку советский человек в эпоху развитого социализма не мог питаться сплошными кашами, а о размахивании пустой кошёлкой речь вообще не шла, – то ли редактор, то ли «внутренний цензор» вынудил автора переделать эти две строчки.
Взору читателя, вместо пшённой каши, предстало: – «по-голубиному не хаживал, / по-соловьиному не щёлкал» (вновь цитирую по памяти).
Во всех последующих сборниках Б.А. уже значилось «КОГДА давился пшённой кашей, / КОГДА махал пустой кошёлкой»…
Дни пшённых каш миновали, час признания поэта пробил.
2
В книге «Всему живому не чужой. Борис Чичибабин – в статьях и воспоминаниях» (Харьков, «ФОЛИО», 1998) Ю. Милославский вспоминает:
«…Полегче бывало только в середине шестидесятых – на чичибабинской даче (на родительском участке). Этот маленький выстуженный домик впоследствии числился за первою женою Бориса Алексеевича – Матильдою, Мотиком. В честь Мотика был написан едва ли не лучший русский любовный романс уходящего 20-го столетия:
Когда весь жар, весь холод был изведан,
и я не ждал, не помнил ничего,
лишь ты одна коснулась звонким светом
моих дорог и мрака моего.
…………………………………………….
Моей пустыни холод соловьиный,
и вечный жар обветренных могил,
и небо – пусть опустятся с повинной
к твоим ногам прохладным и нагим…
3
Виолончель чичибабинских строчек звучала сильней евтушенковских литавр.
Иногда в ней слышались цветаевские нотки. Но иконой для Б.А. был Пастернак.
Недюжинный талант ввергал Чичибабина в «роковой искус» – помериться силами с иконой.
Борис Чичибабин
(1923-1994)
В стихотворении «Битва», от которого Чичибабин впоследствии отрёкся (как мать, отдавшая нежеланного ребёнка в приют), прорывается:
В ночном, горячем, спутанном лесу,
где хмурый хмель, смола и паутина,
вбирая в ноздри беглую красу,
летят самцы на брачный поединок.
И вот, чертя смертельные круги,
хрипя и пенясь чувственною бурей,
рога в рога ударятся враги,
и дрогнет мир, обрызган кровью бурой.
……………………………………………
Ну, вот и я сквозь заросли искусств
несусь по строфам шумным и росистым
на милый зов, на роковой искус –
с великолепным недругом сразиться.
Это ж каким поэтическим потенциалом надо обладать, чтобы отказаться от таких стихов!
Отказ, вроде, был мотивирован тем, что поэзия – не турнир. И гладиаторские бои в ней неуместны. Кроме того, не исключаю: ухо поэта царапала ипостась «великолепный недруг».
Конечно, точней здесь было бы: кумир, собрат по перу (соперник).
Позволю предположить: признайся себе Б.А., к чему стремится, и – последняя строчка могла бы выглядеть ещё самоубийственней. Например, сразиться с божеством. Возможно, я заблуждаюсь, принимая авторскую самоиронию за нечаянное откровение. Но, в конце концов, родитель вернул своё детище. И поместил его под крылышко многих своих поэтических сборников.
Чичибабинская виолончель звучит ничуть не хуже пастернаковской, поэтическая планка задрана до небес.
Все чичибабинские строки поют сами по себе. Можно открыть любой его сборник и читать только рифмы, навскидку:
значусь – зрячесть…
трепет – терпит…
парус – пялюсь…
метаться – магометанства…
свалив – свои…
грамот – грянет
свешусь – свежесть…
сызмала – стиснуло…
пожара – пожалуй…
нашими – нажили
бархат – бабахнут
съехал – снегом, и т.д. и т.п.
…Чичибабин, как и Пастернак, не нуждается в сторонних украшательствах.
Ни голосистые менестрели, ни умелая гитара (да простят меня маститые барды-стихопевцы) – ему не нужны. Они только мешают, ибо пытаются заглушить музыку стиха. А потому обидно и больно – видеть в Сети чичибабинские стихотворения, помещённые под шапкой типа «Песня В.Мищука «Уходящему – Синай!», текст Б.Чичибабина».
Какая ещё песня? Какой, на хрен, текст?
Тексты – это у Дементьева, Резника, Рубальской, Танича, Шаферана…
Чего-чего, а «текстов» у Бориса Алексеевича нет, – ибо каждая его строчка кричит, что он «был взаправдашним поэтом».
Однако радоваться рано –
и пусть орёт иной оракул,
что не болеть зажившим ранам,
что не вернуться злым оравам,
что труп врага уже не знамя,
что я рискую быть отсталым,
пусть он орёт, – а я-то знаю:
не умер Сталин.
Как будто дело всё в убитых,
в безвестно канувших на Север, –
а разве веку не в убыток
то зло, что он в сердцах посеял?
Пока есть бедность и богатство,
пока мы лгать не перестанем
и не отучимся бояться, –
не умер Сталин.
Пока во лжи неукротимы
сидят холёные, как ханы,
антисемитские кретины
и государственные хамы,
покуда взяточник заносчив
и волокитчик беспечален,
пока добычи ждёт доносчик, –
не умер Сталин.
…………………………………
А в нас самих, труслив и хищен,
не дух ли сталинский таится,
когда мы истины не ищем,
а только прошлого боимся?
Я на неправду чёртом ринусь,
не уступлю в бою со старым.
Но как нам быть, когда внутри нас
не умер Сталин?
Клянусь на знамени весёлом
сражаться праведно и честно,
что будет путь мой крут и солон,
пока исчадье не исчезло,
что не сверну, и не покаюсь,
и не скажусь в бою усталым,
пока дышу я, и покамест
не умер Сталин.
Казалось бы, – стихотворение из разряда «Поэтом можешь ты не быть».
Ни образов, ни сравнений. Ничего, кроме пафоса и непримиримой жизненной позиции. Рифмованная издёвка, перепев псалма «Ленин всегда с тобой», только вывернутый наизнанку. Дидактическое «Пока мы лгать не перестанем», наивное «Пока есть бедность и богатство»…
Но происходит чудо. Слова расставлены так, что стихи, помимо воли читателя, не произносятся, а орутся, – столь мощной энергетикой они обладают. Рука начинает рубить воздух. Вскипает пена у рта. Такие стихи способны вращать лопасти турбин, приводить в движение ледоколы и народные массы.
4
Осенью 1992 мы с женой и сыном переехали в Германию.
А летом 1995 я получил посылку из Харькова – от моего товарища, техникумовского одногруппника Юры (Юрия Ивановича) Ковтуненко. В посылке было несколько увесистых шматов подтаявшего украинского сала, толстенный русско-немецкий словарь, новая книга стихов Бориса Чичибабина «Колокол» и письмецо. Из письма я узнал, что НИИ, в котором Юра работает, на грани развала, что Юрина жена возглавила какой-то центр учебных методик, и что в прошлом декабре не стало Бориса Алексеевича.
Я помянул Учителя скорбным стаканом и созвездьем любимых чичибабинских строк, а вскоре Юра сообщил, что вдова поэта – Лилия Карась-Чичибабина готовит к изданию литературное наследие Б.А. И собирает воспоминания о Чичибабине. В том числе – воспоминания студийцев.
Информация сия ни к чему меня не подвигла.
Ибо не было толчка изнутри (а без него – ничего, кроме казёнщины, из-под пера не прольется). Кроме того, я продолжал считать, что некоторые мои воспоминания окажутся явно «не в кассу».
5
До чего верна марксова формула «Бытие определяет сознание»…
И в детстве, и в юношестве – я страдал полнейшим отсутствием аппетита.
Именно этим объясняю я, отчаянный ныне «рубака», чревоугодник, стерильную чистоту моих помыслов и тупейшую бескомпромиссность в ту пору.
Едоком я был никудышним. Манную кашу не признавал, потому что в ней попадались комки. Котлеты – за вкрапления чеснока. Яичницу терпеть не мог за пузыри на свернувшемся белке, мясо – за хрящи, клубнику – за угристость, коровье масло – за схожесть с оконной замазкой, лапшу – за то, что быстро остывала, какао – за то, что стыло страшно медленно.
В несытые послевоенные годы я рос в относительно обеспеченной семье.
Мама в то время не работала. Отец, скрипач, буквально разрывался на части и служил в трёх местах: в театре русской драмы им. Пушкина (ставка артиста оркестра – 80 р.), в музшколе им. Чайковского (полставки учителя – 40 р.) и в ДК железнодорожников (четверть ставки руководителя ансамбля – 30 р.).
Каждый Новый Год, каждое 23-е февраля, 7-е ноября и 8-е марта, как и в любой благополучной еврейской семье, на столе были рижские шпроты, сырокопчёная колбаса, фаршированная рыба, холодец, паштет, форшмак, винегрет, салат оливье, жареный гусь и наполеон.
Но остро-перчёная (и остродефицитная!) колбаса жгла мне язык, шпроты отвратительнейшим образом скрипели на зубах, холодец отдавал бульоном, паштет таил в себе не перекрученные печёночные жилки, форшмак кишел селёдкой, в винегрете было полно варёной морковки, а в оливье – отварного гороха, покрытого не отслоившейся шелухой. Фаршированная рыба пахла рыбой. Гусь был отталкивающе тучен, а наполеон – тошнотворно приторен. Поэтому за праздничным столом я не ел, а – как говорила моя бабушка – «ковырял».
Единственное, что не вызывало у меня отвращения, так это – пшеничный хлеб-кирпич за 20 копеек и кипячёная водопроводная вода.
Отец обладал творческим подходом. Именно поэтому ему удавалось иногда впихнуть в меня пару ложек картофельного пюре.
Из пюре папа ваял фашистский танк – с волнистой ходовой частью и приплюснутой башенкой. Особое внимание я обращал на дуло танковой пушки. Картофельное дуло должно быть цилиндрическим и не слишком толстым. Иначе это не фашистский танк, а горка съестной субстанции, процесс поглощения которой лишён здравого смысла.
Противотанковый снаряд (роль снаряда играла серебряная десертная ложка) неотвратимо приближался– под папин свист и вой – к цели и аккуратно вгрызался в рыхлую картофельную броню. Фрагменты, отсекаемые от танка, переправлялись отцом – на переплавку – мне в рот. Заодно папа учил меня считать. К 6 годкам на счету у меня было 17 уничтоженных танков.
Уже потом, когда из старших инженеров отдела М1 института «Тяжпромэлектропроект» меня перевели в ведущие и под стакан-полтора водки я мог убрать немереное количество того же холодца или, к примеру, оливье – а папы уже не было на свете, – мама призналась: для повышенной схватываемости материала – отец вбухивал в танковое пюре столь нелюбимые мной сырые яйца. Овладев этой военной тайной, я тут же начал добавлять яйца в бронетехнику, которую уже полным ходом лепил для своего шестилетнего сына.
Помимо недоразвитого аппетита, я имел ещё один порок: страдал подростковой графоманией. Маниакальная склонность к стихотворчеству и абсолютное равнодушие к утробе обрекли мою юность на обстановку исключительной духовности.
6
Для начала отец, чутко отслеживавший мои предрасположенности и порывы, отвёл меня в областной дворец пионеров, в литературно-творческую студию, которой руководил поэт Зельман Менделевич Кац.
В бытность классического антисемита Петра Шелеста первым секретарём ЦК КПУ – Кац не побоялся опубликовать свои вызывающе-честные стихи «О моей фамилии»:
Люди ласковые и милые
мне в те давние времена
говорили: – Смени фамилию.
Некрасиво звучит она.
И, учтя их доводы мнимые,
неуверенный паренёк,
ставил звучные псевдонимы я
под столбцами незвучных строк.
Но однажды, шурша газетою,
отчеркнув знакомый столбец,
раздосадованно посетовал
на причуду мою отец:
– Мы ремесленники из ремесленников,
мы из рода мастеровых.
Ты один вот выходишь в песенники.
И… – стыдишься песен своих?..
Пусть не гнулись они над пашнями,
хлеб не ели за полцены,
эти гордые горепашники,
эти горькие капцаны.
Эти кровельщики и медники,
переплётчики и ткачи,
эти Янкели, эти Мендели –
и умельцы, и портачи…
…………………………………
…Род портных, кузнецов и кровельщиков,
побывавших не раз в бою,
проливавших и пот, и кровищу
за советскую власть свою.
Пусть не молодо и не зелено, –
не забыт отцовский наказ:
и хожу по земле я Зельманом,
и ношу фамилию Кац.
В студии Каца я познакомился с поэтами-малолетками – Эдиком Сиганевичем, Нэллой Стэркис, Олей Ландман, Славиком Павловским, всем было по девять-десять лет…
Кац знакомил нас с азами версификации, учил быть строгими по отношению к стихам – своим и чужим. Занятия проходили так. Сначала Зельман спрашивал, кто сочинил что-то новое. Сподобленные поднимали руки. После чего первый сподобленный зачитывал своё произведение вслух, а остальные, с иезуитским изуверством, брали на карандаш каждую неточную рифму, каждый литературный штамп, случайное слово, ритмический сбой, логический сдвиг. И если на чтение стишка автор тратил минуту, то на оглашение придирок уходило не менее десяти.
Потом читал следующий сподобленный, и тоже получал по полной. В чужом глазу – мы сходу замечали множество соринок. И даже соревновались, – кто выявит больше. Но когда доходило до собственного ока, – бревна в нём, естественно, никто не обнаруживал.
«Ничего, и это придёт, – говорил нам Зельман, – дайте себе только срок».
Тем не менее, Кац любил повторять: цель его – сделать из нас не литераторов, а внимательных, думающих читателей.
…Вызывают сострадание начинающие 60-летние стихотворцы, не подвергшиеся подобной экзекуции, считающие своё творчество верхом совершенства и воспринимающие каждое замечание как личное оскорбление.
7
В начале 60-х – московские театры, законодатели драматических мод, начали увольнять (маэстро, урежьте марш!) свои оркестры. Медленно, но неотвратимо – советская Мельпомена (Мельподмена?) подменяла живую музыку фанерой. Это было и дешевле, и сердитей.
Основным доходом нашей семьи была папина зарплата в театре; над семьёй нависла угроза финансового краха, а надо мной – перспектива быть забритым в москали. Денег на отмазку от армии у отца не было.
Я по-прежнему оставался хиляком, и папа, как человек предусмотрительный, срочно отдал меня учиться на кларнете. Ибо проходить воинскую службу – еврейскому дистрофику – лучше в оркестре, а не в стройбате.
Папа как в воду глядел. Кларнет пригодился мне не только в вооружённых силах, но и значительно раньше. Ибо, несмотря на полный табель троек, я смог, без дачи на лапу, поступить в харьковский строительный техникум – поскольку техникумовскому оркестру позарез был нужен кларнетист.
…Из театра папу «вычистили» не скоро. До Харькова волна «разоркестривания» докатилась года через четыре.
Главным администратором «русской драмы» был приобретен огромный студийный магнитофон – размером с 4-конфорную электроплиту, а вскоре оркестрантов зазвали на внеочередную репетицию. И заставили, по несколько раз, переиграть все музыкальные номера ко всем спектаклям, имеющимся в репертуаре. Естественно, всё было записано на плёнку. И, конечно же, из этого номера ничего не вышло.
Дураков в оркестре не было. А посему – то флейта хватала фальшивую ноту, то виолончель. То пускал петуха кларнет, то не вовремя вступал тромбон. Так что, в этом плане, всё было чисто – каждая прокладка в отдельности и всё музыкальное оформление в целом были безнадёжно испорчены.
…Месяц спустя – с чувством величайшего прискорбия – оркестранты услышали свою запись, из которой вся лажа – словно испарилась.
Русская радистка (зав. радиорубкой театра русской драмы) доказала, что ест свой хлеб не задарма, и в условиях глубочайшей конспирации – на спектаклях – записала отличные саундтреки.
Спектакли начали идти «под адскую машинку». Музыкантов поувольняли, оркестровую яму заколотили досками, расширив, таким образом, авансцену.
8
Игре на кларнете меня обучал дядя Саша, кларнетист «папиного» театра – в «дофанерную» эпоху русской драмы. Занимался он со мной перед спектаклями – в пыльном подсценном ангаре, где хранились декорации.
Я дул менуэты, Саша дирижировал, подпевая: «Раз-и! Два-и! Три-и!».
Рабочие сцены, – пританцовывая под незатейливый наш аккомпанемент, – выволакивали наверх громоздкие фанерные ландшафты, тяжёлые холщовые задники и высоченные крепостные ворота. Затем приколачивали их к подмосткам, стуча у нас над головами и сбивая с такта.
Из рабочих сцены – помню троих.
Первый – бригадир Марк. Немолодой, холёный, одевавшийся с иголочки и походивший на Леонида Утёсова.
Служение Мельпомене являлось для Марка кулисой, за которой он прятался от внимательных глаз Фемиды.
Марк спекулировал автозапчастями и был в «русской драме» самым состоятельным человеком.
Однажды на гастролях в Чернигове кучка театральных работников – после дневного спектакля – зашла отобедать в ресторан «Десна». Седоусый официант, приняв импозантного Марка за премьера труппы, обслужил его первым, на что истинный премьер (народный УССР) начал громогласно выражать своё «фэ»:
– Безобразие! Рабочего сцены здесь обслуживают раньше, чем народного артиста республики!
– Трэба було на сэбэ бирки понацэпляты, щоб було бачыты, хто з вас народный, а хто обслуга, – резонно ответил официант.
Свою 37-копеечную пайку поджарки премьер получил лишь после того, как Марк разделался с ухой тройной рыбацкой за 75 коп. и двухрублёвым ромштексом…
Второй рабочий – Серёжа, лысоватый крепыш с безмятежным лицом младенца.
Жена Серёжи работала билетной кассиршей на железнодорожном вокзале, и в курортный сезон обеспечивала всю русскую драму дефицитной плацкартой на крымско-кавказское направление.
Третий служитель гвоздя и молотка – высокий сутуловатый бородач в пиджаке поверх рубахи навыпуск. Называли его почему-то по фамилии: «Полушин».
– Выше ре!.. Ниже ля-бемоль!.. Дыхание! Следи за дыханием! – пытался перекричать мою свиристелку дядя Саша.
Бригадир-спекулянт нас не шугал, замечаний Саше не делал, ибо понимал: каждый зарабатывает на хлеб с маслом, как может.
Представляю себе, до чего осточертел мой кларнет мастеровым сцены!
Звонком «с урока» нам служил окрик главного гардеробщика русской драмы Арончика Ципеса: «Эй, Сашеле, генук! Рива уже запускает людей».
Я прятал кларнет в футляр и отправлялся к боковой кулисе – смотреть спектакль, который видел уже десятки раз. Чуть поодаль, за помигивающим лампочками пультом, стоял помреж Яншевский. Щёлкая переключателями и бубня что-то в мыльницу микрофона, он управлял спектаклем, как полководец сражением. Следил за действом, беспрестанно сверяя произносимый персонажами текст с пьесой. Вызывал актёров из гримёрок, подавал команды оркестру, машинистам, осветителям.
…В один прекрасный день помреж пригласил весь незанятый закулисный люд к служебному буфету. Там, у радиодинамика, уже стояли мы с папой.
Прозвучал отрывок из песни «Мечтать, надо мечтать – детям орлиного племени», и мой бенефис начался.
«Начинаем нашу радиопередачу «Молодые голоса», – объявил диктор. – Сейчас прозвучат стихи юного поэта Геннадия Шмеркина».
Далее радио оповестило харьковчан и жителей области о том, что ученик 7-А класса 59-й средней школы Геннадий Шмеркин вот уже третий год занимает первые места на областных литературных конкурсах, проводимых дворцом пионеров.
Это была чистая правда, я действительно участвовал в этих конкурсах. Число первых мест в них обычно равнялось количеству участников. А поскольку редакторшу отдела литературно-музыкального вещания Дебору Михайловну Демиховскую папа знал лично, то записи на радио удостоился именно я.
Далее динамик моим взволнованным голосом зачитал несколько рифмованных фельетонов. В них высмеивались плаксы, маменькины сынки и другие несознательные лица дошкольного возраста.
…Вновь зазвучала музыка.
Мне аплодировали актёры, гримёры, костюмеры, распространители билетов, рабочие сцены, зав. литчастью и слесарь-сантехник.
Я поклонился.
Артист Теплицкий пожал мне руку и подарил книжечку стихов «Стучат сердца» харьковского поэта А.Кравцова.
…После спектакля мы с папой уже выходили из закулисья. Вдруг папа повернул голову назад и украдкой ткнул меня в бок:
– Твой коллега…
Я оглянулся. На скамейке у противопожарного стенда сидел рабочий сцены – бородач Полушин – и сосредоточенно курил свой «Север».
– Не оборачивайся, это некрасиво, – одёрнул меня отец, и я тут же отвернулся от бородача.
– Что за привычка вечно оборачиваться?! – уедал меня папа. – Сколько я буду тебя воспитывать!
– В каком смысле «коллега»?
– Шучу, – усмехнулся папа. – Он всем рассказывает, будто тоже поэт.
– Поэт, как и я? – переспросило юное дарование, исполненное гордости и счастья.
– Да, как и ты, сынок.
– А может, он и вправду, поэт?
– Поэты, Гена, не тягают декорации туда-сюда и не стучат на работе молотками. Они сидят дома и пишут стихи в газеты, – поставил точку отец, и был абсолютно прав.
В харьковских газетах постоянно появлялись произведения местных поэтов – Кравцова, Котлярова, Галкина и др., – зовущие на подвиг и на труд…
Так представил мне папа большого русского поэта Бориса Чичибабина (в паспорте у Бориса Алексеевича значилось «Полушин», эту фамилию он перенял у отчима, материнская же – «Чичибабин» стала его псевдонимом).
Так преподнёс мне Борис Алексеевич свой самый первый урок: не говори «козьему племени», что ты поэт. Пусть информацию эту – племя черпает из прессы или из твоих книг.
9
С детских лет избегающий драк,
чтящий свет от лампад одиноких,
я – поэт. Моё имя – дурак.
И бездельник, по мнению многих.
Тяжек труд мне и сладостен грех,
век мой в скорби и праздности прожит,
но чтоб я был ничтожнее всех,
в том и гений быть правым не может.
Б. Чичибабин, из "Защиты поэта"
Один добропорядочный харьковский инженер, пишущий стихи и охочий до экзотики, рассказывал.
Пригласили его как-то в гости – на одного литератора-известняка.
Инженер добросовестно приобрел бутылку водки, окоротив семейный бюджет на 3 рубля 62 копейки (хотя спиртного в рот не брал) и явился, с супругой, на условленную квартиру.
Сели за стол. Литератор выпил-закусил. Почитал свои стихи. Потом вдруг стушевался. И вздохнул:
– Хорошо бы ещё бутылку, да денег нет…
Превозмогая страх перед супругой, инженер полез в карман, и протянул литератору ещё 4 рубля (3,62 плюс 4 – это уже 7 рублей 62 копейки!):
– Вот, пожалуйста.
Негодованию литератора не было границ:
– Неужели ты считаешь, – сверкнул он глазами, – что русский поэт должен сам идти себе за водкой?!
…И ещё случай.
Тот же непьющий инженер (ставший впоследствии общепризнанным детским поэтом) был приглашён в гости – снова на литератора, снова на известного, но уже на другого. Другой известный литератор заявился не один, а с приятелем, тоже литератором, но неизвестным.
Сели перекусить…
И когда неизвестному литератору было уже море по колено, он начал требовать у известного – пять рублей, которые тот брал когда-то взаймы. Известный литератор возмутился. И положил конец домогательствам, залепив: «Неужели ты считаешь, что русский поэт должен отдавать долги?!»
10
… Зельмана Каца «ушли» из Дворца пионеров за упаднические настроения – ему нравились стихи Есенина и Блока.
Руководителем стал Юрий Финкельштейн, за ним – Валентина Еженкова, при ней в студию пришли Верник и Милославский (наши с Сиганевичем ровесники).
После хрущёвской оттепели вновь подморозило. Валентину уволили за вольнодумство, пришив аморалку.
Вадим Левин (автор «Глупой лошади», «Куда уехал цирк», «А-га, и зелёный попугай!») завязал с инженерством и ушёл на ещё более гомеопатические – поэтические – хлеба. Место Валентины во Дворце занял он.
Среди пионеров мы были уже переростками.
Вскоре Сиганевич, по секрету, сообщил мне, что Харьков полнится слухами о некоем поэте со смешной фамилией Чичибабин, отсидевшем за свои стихи то ли пять, то ли шесть лет.
И что Эдик уже познакомился с ним лично, и что руководить литстудией в ДК связи – вместо Брандзова – будет этот «смешной» поэт.
А вскоре мы (Сиганевич, Милославский, Верник и я) справляли новоселье-царскоселье в чичибабинском зальчике ДК связи…
11
Не жалею Начальника Штаба;
Маршал Блюхер, – ахти! – наплевать!
Но жалею, сержант, Мандельштама,
Мандельштама – зачем убивать?
Ю.Милославский
Иосиф Бродский – о прозе Ю.Милославского: «Словно не пером написано, а вырезано бритвой».
Джордж Бейли: «…Если русская проза 19-го века вышла из гоголевской «Шинели», то вся новейшая русская проза вышла из Милославского».
Владимир Максимов: «Русская зарубежная проза зиждется на трёх китах. Это Юрий Милославский, Василий Аксёнов и Эдуард Лимонов».
«Наглый, приставучий, переначитанный, ещё малость блатной, но уже богемный, перемешанный с очкатым интеллигентом…» – так вспоминает о себе, юном, почётный член Айовского университета по разряду изящной словесности, член American PEN-центра, известный поэт и прозаик Юрий Георгиевич Милославский.
Для нас, студийцев, Милославский, в силу то ли «так и прущего из него» литературного таланта, то ли некоего гипнотического дара, являлся непререкаемым авторитетом. Но поэтом номер один – был Эдик Сиганевич. Говорить с Милославским на равных мог только он.
Помню, с каким подъёмом, ещё во дворце пионеров, маленький Эдик читал нам своё «Заклинание»:
Ты ушла от меня, когда тучи бросались на город.
Ты ушла от меня, когда осень вцепилась мне в горло.
Ты ушла от меня в дни печали великой Деметры.
Ты ушла от меня, и я понял, что я – только смертный.
Ты ушла от меня, как от нудных приевшихся буден.
Ты ушла от меня, – и тебя уже больше не будет.
Или:
Ах, Россия, – берёзы полощутся в сырости зимнего утра,
И зима разбросала по городу снежную утварь.
Вертолёты, как солнца, торчат на макушке вселенной.
Ветер лёгкий, как соты, как пчелиные соты в сирени.
Я начал подражать Сиганевичу.
Образы в моих стихах кишели, как крокодилы в акватории крокодильей фермы Самуйи.
Помнится (это было уже при В.Левине), Юра Милославский, опёршись о спинку пионерско-дворцового стула, прочитал наизусть «Чёрного человека» С.Есенина. Я был потрясён мощью стиха и энергетикой чтеца. Захотелось писать, как Есенин, а читать – как Милославский.
Когда мы перешли в студию Чичибабина, я уже ничего, кроме лирики (в основном, пейзажной), не писал. Техникум посещал, но предметы запустил, ибо твёрдо возмечтал стать поэтом.
А вскоре дирекцией ДК связи было намечено мероприятие. Называлось оно – «День поэзии». Были выделены средства на филармонических чтецов-декламаторов и лауреата-пианиста. Кроме того, должны были выступить сам Чичибабин, бард Леонид Пугачёв и несколько студийцев.
Милославский, насколько я помню, в выступальщики не попал, – у него не было ни одного мало-мальски пристойного, некрамольного опуса. А я попал. Ибо, во-первых, не ругал в стихах советскую власть. Во-вторых, сыграло роль стихотворение, которое Борис Алексеевич похвалил и даже назвал однажды «хрестоматийным»:
Мне ночью дождь нашепчет чьё-то имя,
и сонно сосны заскрипят, как мачты,
продрогшими бродягами слепыми
ко мне придут стихи мои не начатые,
постукивая посохом дождя
и, как котомку, ночь с собой таща…
Я – поводырь непрошеных слепцов,
отчаян, но беспомощен в стихиях,
и дождь исполосует мне лицо:
куда
вести их?..
Стихотворение это – предмет особой моей гордости, оно освящено правкой Чичибабина.
У меня было – «постукивая клюками дождя».
Я полагал, что в слове «клюка» ударение падает на первый слог (как и в «клюшке»).
Бориса Алексеевича это моё «клЮками» расстроило.
Он на мгновение задумался, потом сказал:
– Ничего путного в голову не приходит. Ну, сделай, хотя бы, «постукивая ПОСОХОМ дождя»…
Я так и сделал.
Возможно, именно за эти «стихи мои не начатые» – был удостоен я (на титульном листе книги Б.А. – «Гармония») сверхщедрого чичибабинского аванса:
«Дорогой Гена Шмеркин! Я никогда не умел делать надписей на книжках. Я люблю тебя и очень верю, что ты будешь настоящим большим поэтом. В этой книжке есть 5-6 стихотворений, которые я люблю. С удовольствием и радостью дарю их тебе.
Борис Чичибабин, 22.12.1965″.
Лишь 5-6 желанных стихотворений – удалось ему втиснуть в свой сборник, рассиропив их меж панегириками сталеварам и девчатам-строителям.
…Б.А. советовал, чтобы на публике мы читали свои стихи наизусть.
– А если вдруг забуду от волнения? – спросил я Бориса.
– И очень хорошо, если забудешь. Это ж как лакмусовая бумажка. Слово, которое забылось – случайное, не выстраданное. Оно для строфы чужое – и по звуку, и по смыслу. Забыл, – значит, ищи другое. Чтобы никакое лыко, кроме него, – в строку не лезло, – сказал Чичибабин.
…Итак, на «Дне».
Долгожданный «День поэзии» наступил.
Лучше всех, понятное дело, принимали Леонида Пугачёва. Даже лучше, чем Б.А. Потому что с гитарой.
Пугачёв спел «Красные помидоры» и что-то ещё чичибабинское.
Я выступил нормально. Во всяком случае, мне понравилось.
Хорошо, я не знал, что меня слушает папа.
Он пришёл за меня «болеть», но присутствия своего, дабы не смущать дитятю, не выказывал.
Под коду отец появился за кулисами. Первым делом он познакомился с Пугачёвым и «с колёс» предложил ему халтуру. В спектакле «Хождение по мукам» (папа ещё работал в «русской драме») артист Болеслав Березовский в роли, кажется, Телегина должен был петь несколько песенок, аккомпанируя себе на гитаре.
Гитарой Березовский владел неважно, а пел ещё хуже. Гитариста – тем более, поющего – в оркестре «русской драмы» не было.
Спеть и подыграть – вместо Березовского, за сценой – свободно мог бы бард Леонид Пугачёв, из расчёта 5 рублей за спектакль, что на дороге в ту пору не валялось.
Пугачёва это предложение не вдохновило. Он не собирался размениваться на залитованные куплеты.
Папа расстроился: «Жаль. Талантливый любитель».
Моим выступлением отец остался недоволен: «Невесёлое зрелище. Посмотрел бы на себя со стороны. Кожа да кости. За столом надо кушать, а не паузы считать».
Юре Милославскому моё выступление тоже пришлось не по кайфу.
– Ну, и чего ж ты не печатаешься? – язвил кукольный Чёрт. – С такими стихами надо печататься! Ими любая советская газетёнка не погнушается!
Хотя в стихах своих я славил только родную природу, и ничего больше.
Юра был прав в одном. Хороших стихов в газете не напечатают.
…Борис Алексеевич предостерегал нас от ранних публикаций, считал, что они «развращают» своими гонорарами, снижают требовательность к себе. Однажды Б.А. посоветовал мне: «Попробуй не публиковаться, сколько выдержишь».
Я выдержал. И дотянул до времени, когда гонорары не платят почти нигде. С развратом ныне – напряжёнка…
12
…Думается, Борис Алексеевич не знал о своём прозвище «Чичман»; а если б узнал, не возрадовался бы.
Но почему Сиганевич наградил Чичибабина именно этой кликухой? Наверное (я могу лишь предполагать), за стихотворение «Еврейскому народу», датированное 1946:
Был бы я моложе – не такая б жалость:
не на брачном ложе наша кровь смешалась.
Завтракал ты славой, ужинал бедою,
слёзной и кровавой запивал водою.
"Славу запретите, отнимите кровлю", –
сказано при Тите пламенем и кровью.
Отлучилось семя от родного лона.
Помутилось племя ветхого Сиона.
Оборвались корни, облетели кроны, –
муки гетто, коль не казни да погромы.
Не с того ли Ротшильд, молодой и лютый,
лихо заворочал золотой валютой?
Застелила вьюга пеленою хрусткой
комиссаров Духа – цвет Коммуны русской.
Ничего, что нету надо лбами нимбов, –
всех родней поэту те, кто здесь гоним был.
И не в худший день нам под стекло попала
Чаплина с Эйнштейном солнечная пара.
Не родись я Русью, не зовись я Борькой,
не водись я с грустью золотой и горькой,
не ночуй в канавах, счастьем обуянный,
не войди я навек частью безымянной
в русские трясины, в пажити и в реки, –
я б хотел быть сыном матери-еврейки.
«Я всем гонимым брат» – писал Чичибабин в одном из своих «псалмов Армении».
С таким же успехом его можно было окрестить не Чичманом, а Чичияном:
…Не быть мне от времени навеселе,
И родина мне не защита –
я верен по гроб камнегрудой земле
орешника и геноцида…
(из "Первого псалма Армении")
Или Чичиуллиным:
Шёл, где паслись отары,
жёлтую пыль топтал.
"Где ж вы, – кричал, – татары?"
Нет никаких татар…
Родина оптом, так сказать,
отнята и подарена, –
и на земле татарской
ни одного татарина.
(из "Крымских прогулок")
Его можно было назвать и Чичуком, и латышом Чичиньшом, и эстонцем Чиичбаабом, а если копнуть как следует, то возможно, и Чингачгуком. И вообще – много чего такого можно было бы инкриминировать Борису Алексеевичу…
13
Седьмого февраля 2009 – Харьков был завален мокрым снегом. Все «сидячие» (и «стоячие») места – на кустах, деревьях, сугробах – вокруг облупившегося серого здания муниципальной галереи были заняты наглыми, неизвестно откуда «поналетевшими» воронами.
Внутри здания, в «президиуме», перед не массовым харьковским зрителем – восседали мы – Э.Сиганевич, Л.Гальперина (Харьков), Ю.Милославский (Нью-Йорк), Р.Гурина (Киев) и я (Кобленц). С приглушенными взглядами и поблекшими лицами, обработанными временем. Это был юбилейный вечер, посвящённый 45-летию «легендарной чичибабинской студии», просуществовавшей (пардон за оксюморон!) немногим более 2 лет.
Свободных мест не было. Люди сидели на подоконниках, на ступеньках, на полу.
Выступила Рая Гурина – киновед, литератор (я помнил её по стихам «Голосеевский лес»). Рассказала, какое влияние оказал на неё Чичибабин, повспоминала, как после вечерних заседаний мы, студийцы, бегали на еврейское кладбище целоваться, прочитала главку из повести. Выступил Сиганевич, сказал, что Чичибабин умер из-за того, что на Украине перекрыли кислород русскому языку, почитал свои стихи – об этой русской драме на харьковской земле.
Когда организатор вечера поэт Станислав Минаков дал слово мне, я привёл публике несколько советов-заветов Мастера (в том числе – читать свои стихи только наизусть), после чего зачитал, из книжки, свой эмигрантский рассказик.
Я не рискнул рассказать – ни почему покинул Студию, ни о том, как обидел Бориса Алексеевича в последнюю нашу встречу.
Было душно. Сиганевича прихватило сердце, и он уехал домой.
Поднялась Ляля Гальперина. Она призналась публике, что напрочь (как, впрочем, и я!) не помнит, чтобы мы бегали целоваться, и что если такое было, то точно не с ней.
Потом свои стихи читал Милославский. Читал демонстративно по бумажке.
…Мероприятие закончилось, мы наскоро выпили украинской «Хортицы» и пошли одеваться. Началось прощание. Растроганный Юра Милославский обнял меня и изрёк: «Старик, рад был тебя видеть. Как это ни странно…»
…На следующее утро мы – с харьковскими поэтами Ириной Евсой, Михаилом Красиковым и Эдуардом Сиганевичем, оклемавшимся после мероприятия, – уже сидели в гостях у вдовы поэта Лилии Семёновны Карась-Чичибабиной – в зальчике, смежном с тем, конференционным, где когда-то проходили заседания Студии. Теперь это – Чичибабинский Центр, и возглавляет его Лилия Семёновна.
Произошло чудо. Из Кёльнского аэропорта – серебристая машина времени, принадлежащая венгерской авиакомпании «Wizz Air», благополучно доставила меня в юность.
Тот же гулкий лестничный пролёт, где курили мы с Чичибабиным, те же шелушащиеся грязно-голубые стены, те же пыльные выщербленные ступеньки…
Зато внутри – не узнать. Стенды с фотографиями, книги Б.А., книги известных поэтов и писателей с душевными автографами. Было налито, выпито, закушено, расспрошено, рассказано, вспомнено…
Через год в литературном календаре журнала «Литературный европеец» (№142), в редакционной статье, посвящённой Борису Чичибабину, я прочитал:
«…Александр Межиров считал, что Чичибабин – гениальный графоман. Другое мнение было у Юрия Кузнецова. Он полагал, что на Чичибабина не лучшее влияние оказала особая языковая атмосфера Харькова. Кузнецов говорил: “В Харькове русская стихия сжижена. Там очень обеднённый русский язык, плотности нет. Вот это и отличает стихи Чичибабина, они насквозь литературны”».
И тут я почувствовал «тот самый» толчок изнутри. Всё сошлось. И я засел за воспоминания.
14
Итак: «Александр Межиров считал, что Чичибабин – гениальный графоман». И – точка. Безапелляционно. Походя. Через губу.
История эта тёмная. Нам Борис Алексеевич рассказывал её так.
Через кого-то (уже не помню – кого) он передал Межирову в Москву свои стихи. Потом этот кто-то сообщил Борису, что по прочтении мэтр захлопнул книжку и воскликнул: «Да это же гениальный графоман!»
Вдохновлённый этим межировским оксюмороном, безвестный в ту пору Чичибабин, с некоей даже гордостью, откликнулся стихами:
Пребываю безымянным.
Час явленья не настал.
Гениальным графоманом
Межиров меня назвал.
Называй, кем хочешь, Мастер… – и т.д.
Не упомяни открытый, незащищённый Чичибабин об этом эпизоде в своём стихотворении – и о неудачной межировской шутке никто так и не узнал бы.
Кстати, в стихах этих, как и в некоторые других, чичибабинских, посвящённых литературе и русской культуре («Любите русскую поэзию», «Пушкин и Лермонтов», «О русской словесности»), действительно ощущается некая литературность. Но так, чтобы все его стихи, огульно – «насквозь литературны»?
Совсем по-другому об эпизоде с «гениальным графоманом» пишет вдова Бориса Алексеевича – Л. Карась-Чичибабина:
Генрих, здравствуйте! Межиров (царство Небесное) с большим пиететом относился к Б.А. В начале 70-х мы обычно начинали свои отпуска с посещения Москвы. Однажды, подходя к дому Леонида Ефимовича Пинского, у которого в то время останавливались, повстречали Александра Петровича Межирова. Они жили в соседних домах у станции метро «Аэропорт». После взаимных приветствий А.П. неожиданно спросил: «Борис, вы бы наверно, не зашли ко мне, если бы мы не встретились случайно?» И, конечно, пригласил к себе. При следующей встрече А.П. сам заговорил об этих строчках («Пребываю безымянным…»). «Борис, кто вам сказал, что я такое говорил?» – и стал отказываться от этих слов. Борис только улыбнулся и рукой махнул – ладно, не будем об этом. Вот так, на радость «доброжелателям», Б.А. сам себя оговорил. А слова эти как будто передал Борису кто-то из харьковчан, побывавший в гостях у Межирова. Слова Ю.Кузнецова просто надо оставить без комментариев, это его личное восприятие. Может, это и хорошо, что между словами в стихах есть воздух (как писал Марк Иванович Богославский)…
Харьковские «друзья» Чичибабина по «Спилке письменников», из тех, что сотрясали когда-то всевозможные актовые залы – пустозвонными славословными рифмами («Не чёрными церковными крестами, / Не мачтами, плывущими вдали, / Антенны, как Антеи вырастают / Из чрева нашей матери – Земли!», червонец за выступление, импортный костюмчик без переплаты – от продавщицы универмага, которая перед всеми хвастает, что известный харьковский поэт – её хороший знакомый, и она зовёт его, к примеру, просто Ромочкой), на фоне Чичибабина стушевались, поблекли.
…Они же и вычистили Бориса Алексеевича из «Спилки» – радостно и дружно, с великолепной подачи харьковской гэбни – за стихи на смерть Твардовского («Вошло в закон, что на Руси / при жизни нет житья поэтам…»). А когда пришли другие времена, так же дружно и радостно – по распоряжению свыше – «приняли взад».
Но как только Чичибабина не стало, – сначала по Харькову, а потом по всему квазилитературному миру поползло: «Чичибабин незаслуженно затмил других, не менее талантливых харьковских поэтов». И вообще – оба-на! – «Межиров назвал Чичибабина графоманом»…
Да и о чём мы, в сущности, говорим? Какое значение всё это имеет?
Мало ли, как кто кого когда-то назвал!
И что такое графоман?
«Идите, докажите мне», как говорил один из персонажей Жванецкого, что и Пушкин, и Гоголь, и Чехов, и Лев Толстой, да и сам Жванецкий – не графоманы! Это ж надо, сколько листов бумаги они за жизнь исписали-исчёркали! Разве нормальный человек на такое способен? Нет, на такое способен только графоман. А нормальные люди, они делом заняты. Хлеб выращивают, добывают полезные ископаемые, производят автомобили, варят сталь, покоряют своим балетным искусством Европу и Арктику. Конструируют космические корабли, строят новое жильё и производственные корпуса, водят машины и воздушные лайнеры. Зэков охраняют, больных лечат, сроки впаивают.
Так что поосторожней надо бы с ярлыками, поосторожней…
А друзья в кавычках пусть читают роман Ю.Олеши «Зависть».
15
Не пейте синее вино,
Вам всё равно, каким упиться,
А мне дорога вечно снится,
И дали видятся в окно.
Я сохраню глоточек сини,
Когда решусь и укачу,
Её с собою захвачу,
Как заклинанье от бессилья.
Не пейте синее, прошу,
Не пейте, синь – моя отрава!
В неё я хлеба накрошу
И сам состряпаю приправу.
Один присяду у огня
И синевой стакан наполню.
Закружит пьяного меня
Привычка нелюбимых комнат.
В окно дорога, степь в окно,
Мой загород, моё кочевье,
В стакане синее свеченье…
Не пейте синее вино.
Владимир Мотрич
Из воспоминаний поэта Александра Верника (см. «Всему живому не чужой»):
«…Сидели мы в зале дома культуры работников связи. Мы в зале, Борис – за столом. Был всегда серьёзным. Говорил: пришли работать, – надо работать. Сердился на задние ряды, где, кроме Мотрича, посиживали и посмеивались Лимонов с Бахом – художником Вагричем Бахчаняном – и многие другие. Когда на студию приходили новички, им приходилось проходить «инициацию» – обряд травли и насмешки. Борис лютовал. Однако же, когда появился дед лет семидесяти, принёс переплетенный в хрустящую клеёнку трёхтомник и начал читать 4-стопным ямбом историю советской власти и компартии, начиная со 2-го съезда РСДРП, тут и он не выдержал. И где-то на третьей, победившей досрочно пятилетке, невероятно стесняясь, шёпотом попросил что-нибудь сделать, чтобы тот перестал. Мы сделали, и сказитель перестал…
1995, Иерусалим»
Ту же историю Юрий Милославский вспоминает так:
«…Затем между нами разыгралась очередная замятня. Как водится, я поднял на смех приблудного графомана-простака, и Борис Алексеевич, с вопленною, слёзною злобою, глухо занудел: «Юрка, ты фашист!!! Ты позволяешь себе презирать человека только за то, что он не знает стихов Мандельштама!» Естественно, что я ему блистательно ответил: «Зато я не коммунист, товарищ Чичибабин!» Смельчак я был, извините за выражение. Но вскорости всё миновало, и после завершения вечернего практического заседания литературной студии при ДК работников связи и автошосдор мы пошли распивать бутылку, принесенную обиженным мною поэтом…
1995, Нью-Йорк».
Я хорошо помню эту разборку. Именно она – верней, кулуарное её продолжение – поколебала мою веру в прекрасное.
Приблудный стихотворец и вправду был далеко не юным, но на 70 годков (как пишет А.Верник) явно не тянул. От силы – 60. Немолодое дарование было ударником комтруда и работало мастером цеха на заводе «Металлист».
Произошло это накануне международного женского дня.
Собрались, как обычно, чуть раньше установленного часа.
Жизнерадостный Сиганевич цитировал нашего земляка, поэта Александра Брагинского:
Хожу один, никем не узнан и не признан,
Брожу по городу, как тень,
И занимаюсь онанизмом
В Международный Женский День!
Трезвый, как стёклышко, Владимир Мотрич – тот самый, который поставил перед социумом вопрос: «Должен ли русский поэт отдавать долги?» – уже не работающий, живущий неизвестно на что, сидел по обыкновению на галёрке и бухтел: «На хрена они сдались, эти праздники?! Всё прогрессивное человечество подшофе, а ты, как дурак… «Козье племя» уже, небось, холодца наварило, холодильники затарило… Вино-водочка… Пиво, опять-таки. Оливье-заливье, гуси с лебедями…»
Пришёл Чичибабин. Тоже отстранённый, угрюмый. Познакомился с посетителем. Предоставил ему трибуну. Мужичонка извлёк из-за пояса тетрадь и давай зачитывать коммунистические стансы…
Далее всё происходило, как описывает Верник.
К нам подсел Борис Алексеевич, посетовал, что ему неудобно прерывать декламатора и попросил что-нибудь сделать.
На призыв откликнулся Верник.
– Довольно потчевать нас бездарными виршами! – прокукарекал он, положив конец графоманскому шабашу.
Стихотворец замолк, Борис Алексеевич потупил взор.
И тут поднялся Милославский:
– Вот вы, уважаемый, нас ознакомили… со своими… произведениями… А сами-то хоть что-нибудь читали? Я имею в виду – выходящее за рамки школьной программы. Ну, например, Мандельштама…
– Мендель-штампа? – переспросил металлист. – Это ещё что?
– Если вы, уважаемый, не читали Мандельштама, то зачем пишете стихи вообще? – нагло поинтересовался Милославский.
Новичок покрылся пятнами и натужно засопел.
И тут заказчик этой антиграфоманской акции, вместо благодарности, обрушился на её исполнителя.
«Юрка, ты фашист! Ты презираешь людей!» – возопил Чичибабин.
За Юрку вступился Мотрич и тоже получил «фашиста».
Был объявлен перерыв.
Я стрельнул «памирину» у украинского поэта Ивана Свидло, работавшего прорабом в СМУ, и двинул в курилку.
Там уже курили – сказитель и Чичибабин. Разговаривали они тихо, но не настолько, чтобы мне не было слышно. Чичибабин развёл руками. Сами видите, какие горлохваты. Давайте ваши рукописи, посмотрю дома. А потом, если хотите, можем обсудить. В другой обстановке.
Пожилой стихотворец воспрянул. И предложил встретиться у него дома, на Шатиловке. Жена, мол, хорошая хозяйка. Холодец варит, – за уши не оторвёшь. Вы, лично, – какой любите? Из говяжьих ножек или из куриных? Ах, из говяжьих? Значит, будет из говяжьих! Оливье – с мясом? С колбасой? Или с креветками? Своя капустка, консервация, у невестки на мясокомбинате блат…
Был назначен день и час литературной консультации, выяснены гастрономические и вакхические предпочтения Бориса Алексеевича.
Поляну новичок-передовичок должен был накрыть нешуточную…
16
От отца я постоянно слышал: всё, что он зарабатывает, уходит «на питание». Что-что, а вкусно покушать папа любил. А я продолжал безмятежно перебиваться с хлеба на кипячёную воду. И наивно полагал, что так будет продолжаться всю жизнь.
Поскольку хлеб в Стране Советов стоил баснословно дёшево, а водица была вообще бесплатной, в деньгах я не нуждался совершенно. Поэтому работать после техникума не собирался. Бедность меня не страшила – я твёрдо решил, что стану поэтом, и никем иным. Из всех жизненных ценностей меня интересовали лишь стихи. Я зачитывался Пушкиным, Блоком, Есениным, Бальмонтом, Ходасевичем, Северяниным, Маяковским, Пастернаком, Сельвинским, Луговским, Уткиным, Наровчатовым, Смеляковым, Винокуровым, Мартыновым, Искандером, Вознесенским, Евтушенко, Сулейменовым, Чичибабиным…
Отца заколдобило. Папа понял, что передо мной открылся ящик Пандоры.
Отец твердил: если у тебя что-то получается, это совсем не значит, что из тебя выйдет поэт. Нужен настоящий талант. Одержимость. Самопожертвование. Удача. Умение пресмыкаться перед властью, дружить с нужными людьми.
Он стращал меня процессом Даниэля и Синявского, нищенской сумой и даже приводил домой, в качестве наглядного пособия, своего родственника Мулю – куйбышевского поэта, члена СП, щеголявшего зимой и летом в хлопчатобумажном тренировочном костюмчике за 3 рубля. И вообще, мол, поэт это не профессия. А я уже большой. Должен иметь в руках ремесло, чтобы в скором (скорбном?) будущем, как все нормальные люди, кормить семью и своих детей.
Но я, равнодушный к кормёжке, приготовившийся по-чичибабински «всю жизнь давиться пшённой кашей, всю жизнь махать пустой кошёлкой», не собирался менять пристрастия.
И вдруг – такое.
Умащивание графомана, воспевающего партийные съезды…
А как же «Я на неправду чёртом ринусь»?
А, Борис Алексеевич?!
Где неподкупность, непримиримость?
Я почувствовал себя обманутым.
Только недавно я понял, что не понимал ровным счётом ничего.
Я был хлюпик, слюнтяй, ставящий во главу угла силлабо-тонические амбиции, а Чичибабин – взрослый мужчина. Прошедший войну и лагеря. Живущий на скудную зарплату руководителя поэтической студии. Тоскующий, как и всякий нормальный мужик, по доброй рюмке водки, по хорошему, радующему сердце, застолью.
17
Нам стали говорить друзья,
что им бывать у нас нельзя.
Что ж, не тошней, чем пить сивуху,
прощаться с братьями по духу,
что валят прямо и тайком
на времена и на райком,
окончат шуткой неудачной
и – вниз по лестнице чердачной.
А мы с тобой глядим им вслед
и на площадке тушим свет.
Б.Чичибабин
В 1979 сын заболел стоматитом. Мы с женой обзвонили едва ли не все аптеки. Необходимое лекарство оказалось только в центральном аптекопункте, – на площади Тевелева.
…Отстояв очередь к провизору, я получил порошки и собрался двинуться на выход.
– Подожди на улице, – услышал я глухой знакомый голос.
В очереди – за мной – стоял Чичибабин.
Вскоре он вышел из высоких, стеклянно-дубовых аптечных дверей, на ходу пряча в портфель пузырёк с какой-то микстурой.
– Ну, рассказывай. Что делаешь? – строго позыркивая из-под мохнатых, дед-морозовских бровей, спросил Борис Алексеевич.
Вопрос, конечно, интересный… Что делаю, что делаю… Более чем щедрый аванс-автограф, выписанный мне Чичибабиным, я, естественно, не отработал.
Окончил техникум. Потом институт – без отрыва, как говорится, от социалистического производства. Отслужил в непобедимой и легендарной. Ударник коммунистического труда, член бюро рационализаторов и изобретателей. В настоящее время разрабатываю систему автоматизации моталок и конвейера уборки рулонов для непрерывного стана горячей прокатки Карагандинского меткомбината – на базе логических устройств УПМ и блоков УБСР-ДИ. Отец семейства. Вечерами подрабатываю на саксе в точках общепита, жру и пью в три горла. Так что мечта моя стать поэтом сбылась. Я стал поэтом принципиальных схем, монтажных спецификаций, моторных листов, кабельных журналов, гидропанелей, пневмораспределителей, инструкций по эксплуатации, пояснительных записок и систем автоматического охлаждения полосы. Такой, в сущности, пшик.
Я улыбнулся и лаконично ответил:
– Инженерю, Борис Алексеевич.
Мне нравилось это слово – «инженерю». Промысловое оно какое-то, основательное. Как «слесарю» или «плотничаю».
– Ну и что? Чего смеёшься?
Что мог я ответить своему когдатошнему кумиру, учителю?.. А ничего.
Мне оставалось лишь снова – дурацки улыбнуться.
Чичибабин сверкнул очами, махнул рукой и пошёл к автобусной остановке.
Это была последняя наша встреча.
Я знал, что Чичибабина исключили из «Спилки письменников», но не знал, что его стали избегать друзья…
Видать, именно за такого «друга» принял меня Борис Алексеевич.
18
Стояла зима 1966 года.
Получивший «фашиста» Милославский был изгнан из Студии.
А вскоре Б.А. узнал, что у Юры – воспаление лёгких. И, видимо, стал винить в этом себя.
«Надо бы Юрку навестить», – сказал Б.А. и скомандовал организовать сбор средств на гостинец.
Мы сбросились – копеек по 15-20.
Девочки сбегали на троллейбусную остановку – к Зеркальной струе – и купили два килограмма подгнившей антоновки.
Проведать опального студийца был откомандирован я.
Помимо кулька яблок, мне вменялось передать Милославскому – наивысочайшее прощение.
Юра был уже здоров. Тесная 2-комнатная квартирка (в доме напротив политеха), где жил он с матерью и бабушкой, поражала своей аскетичностью.
Милославский не обрадовался – ни яблокам, ни чичибабинскому прощению. И опять начал мне выговаривать, что стихи свои я свободно могу публиковать, причём не где-нибудь, а в советских газетах.
…Милославский вернулся в Студию.
А я – через некоторое время – появляться в ДК связи перестал. Не мог забыть Борису того разговора в курилке, той литконсультации на дому – с залитованным меню…
Старшие товарищи подсказывают: дело не в холодце. Да, Чичибабин попросил остановить рифмоплёта, но – по-человечески – Борису Алексеевичу было его жалко. И он испытывал перед рифмоплётом неловкость за нашу мальчишескую бестактность. Возможно, старшие товарищи правы…
…Вскоре Студия была закрыта, а поэт – уволен из ДК связи. Говорят, за пропаганду Пастернака. И стал ходить на работу не в ДК, а в ХТТУ (харьковское трамвайно-троллейбусное управление).
С 1966, почти всю оставшуюся жизнь, большой русский поэт Борис Чичибабин служил в ХТТУ бухгалтером.
Очага культуры всех связистов и автошоссейщиков – нога его с тех пор не переступала.
В 1974 по Харькову разнеслась весть: сгорел театр русской драмы. Сгорел в прямом смысле. От пожара. Дотла. Несколько лет назад русская драма уже горела, но пожар потушили довольно быстро.
На сей раз потушить не удалось. Кроме харьковской, в тот день на Украине сгорели ещё две русские драмы – кажется, в Виннице и во Львове.
Восстанавливать здание театра местные власти не торопились (опасались следующего поджога), и русской драме была предоставлена другая сценическая площадка – в ДК связи, где когда-то базировалась чичибабинская студия.
Но тягали и приколачивали декорации – уже совсем другие люди.
Муж билетной кассирши Серёжа пристроился экспедитором в ресторан «Спартак», а бригадир Марк завязал с автозапчастями и подался печь бублики в американский штат Чикаго. Есть основания полагать, что встретиться с бывшим коллегой по русской драме Полушиным – с тех пор, как тот ушёл из театра – им больше не довелось.
2010, Кобленц