Опубликовано в журнале СловоWord, номер 75, 2012
ИСТОРИЯ И ЛИТЕРАТУРА
Владимир Долуханян
ВТОРЖЕНИЕ УЛИЦЫ
Филологическая повесть
о трансформациях литературного языка
Улица со своим грохотом, подземными сотрясениями, «сердитой» ненормативной лексикой и вульгарным просторечием действительно вторгается в культурное пространство, требуя определённого дрейфа литературного языка в сторону массового читателя и слушателя.
Особую остроту этот процесс приобрел в двадцатом столетии – в век торжествующего становления «рассерженного» массового самосознания, которое в процессе длительного отторжения от культуры обрело свои собственные коды и формы освоения окружающего мира.
Суть этих кодов воплощается в радикальном отторжении от всего внешнего, «несобственного», и это отрицание, в итоге, выливается в «творческое деяние» масс. Это тревожное явление ещё на рубеже 19-го и 20-го столетий заметил Ницше. В своём труде «Генеалогия морали» он писал, что мораль «массового» человека «всегда нуждается, говоря физиологическим языком, во внешних раздражениях, чтобы вообще действовать, – её акция в корне является реакцией».
Это социально-психологическое явление, воплощённое впоследствии в революциях двадцатого века, Ницше назвал ressentiment, определив его, как своеобразное творческое деяние массы, исполненной «негодования и воображаемой мести».
Негодования и мести за что? За то, что веками эта многочисленная часть общества, отчуждённая от жизни высших классов, смотрела на эту жизнь, как на нечто абсурдное, странное, враждебное ей и, следовательно, подверженное устранению. И это негативное ощущение отразилось прежде всего в языке, в котором образовались два культурных слоя, абсолютно несовместимых друг с другом, несущих в себе разные смыслы. И тяжкий груз этого лингвистического разрыва испытали на себе прежде всего писатели, вынужденные признать, что тот язык, на котором они пишут, никак не воспринимается большинством народа, вызывая у него отторжение, как нечто «не своё», «чужеродное».
Я ограничиваю мой текст лишь современным периодом этой лингвистической дисфункции художественной литературы, иногда обращаясь к языку наших классиков, но в основном оперируя текстами М. Зощенко, который в своём творчестве более активно, чем кто-либо ещё, «отреагировал» на отсутствие этого взаимопонимания между читателем и писателем.
Но следует обратить внимание ещё на один момент. В стане русских писателей можно перечислить многих, начиная с футуристов, авангардистов, рапповцев, пролеткультовцев, кто пытался проложить новые пути языкового воплощения своих текстов. Но все их новации, именно как интеллигентские, не были приняты ни народом, ни властью. Не оказались успешными и попытки Б. Пастернака вкрапливать в свои тексты народные речения; Н. Заболоцкого, создавшего своеобразный «народный» поэтический стиль. Успешнее в этом жанре продвигались Маяковский, Бабель, Ильф и Петров. Что касается Блока, его «народные» вкрапления также не имели успеха, поскольку резко отличались от классического языка, в котором вырос и сформировался великий поэт.
Что касается основной массы советских писателей, они, делая ощутимые телодвижения в сторону нового читателя в плане темы и содержания, новых форм не придумали и излагали свои тексты языком классического литературного века. К ним относилось замечание Зощенко: «Они пишут так, будто не знают, что произошло со страной».
Между тем, забегая вперёд, считаю нужным отметить, что и сам-то Зощенко едва ли был в восторге от своего языка. И я тоже вовсе не выступаю пропагандистом такого языкового упрощения в литературе. Я хочу лишь разобраться в этом явлении. Конечно, с точки зрения беспрецедентного успеха у читателя Зощенко не знал себе равных. Но всегда ли цена такого успеха оправдана? Это вопрос, на который не просто найти ответ.
Михаил Зощенко
Частично ответ можно подразумевать в переходе на не свойственные писателю повести, в которых он уже не обращался к массовому читателю.
Для уточнения вопроса можно сказать, что тот облегчённый, сведённый к минимуму текст, которым писал Зощенко, не был образчиком языка народа. Это был им самим изобретённый язык, которым он пародировал манеру самовыражения своего нового читателя. И с точки зрения изобретательности, надо отметить, что этот язык был очень смешной; он открывал перед автором возможности передачи мыслей и чувств, которые были мыслями не столько его новых героев, сколько передавали его собственное мироощущение. Другое дело, что это мироощущение было закодировано под пролетарское самовыражение нового героя.
Итак, в центре внимания настоящего исследования, казалось бы, старая, но всегда актуальная проблема восприятия широкими читательскими массами литературного языка. Нередко сам читатель совершает своеобразные «наезды», изобретая собственные тексты, более близкие ему по духу. В то же время доступный пониманию язык не декларируется как единственно верный выбор писателя.
Вопрос, кто из двух писательских типов прав, – тот, кто пишет для всех, или тот, кто пишет либо для себя, либо для узкого круга посвящённых, остается без ответа. Предпочтение оказывается, разумеется, свободному выбору самого пишущего. Но феномен нового языка, обращённого к новому читателю, остаётся исследовательской доминантой, попыткой понять как самого автора, так и того нового человека, который сформировался после революции 17-го года.
И если подытожить вступление словами Зощенко, я тоже вслед за ним пытаюсь понять, что произошло со страной, вынудившей литераторов искать новые, «облегчённые» формы общения с читателем. ОБИДЕЛИ БАРИНА… ОХ, ОБИДЕЛИ…
Конечно, истоки литературной буффонады и карнавального начала можно проследить с древних времён, но не будем забираться так далеко; автору более интересен совсем недавно живший и творивший Антон Павлович Чехов, весьма чутко и прозорливо предугадавший тенденцию, которой суждено было спустя без малого двадцать лет после его смерти торжествовать триумфальную победу над языком Золотого и Серебряного веков.
В небольшой повести «Новая дача», написанной в 1899 году, Чехов обратил внимание на параллельное формирование наряду с традиционным культурным (дворянским) языком, крестьянского говора, для которого дворянский язык обрёл статус «иностранного» и в крестьянской среде нуждался в «переводе», чем и занимался весьма успешно крестьянин Родион, любящий бар, довольно добрый и миролюбивый.
Вот как звучали барские тексты-послания, и как их переводил односельчанам Родион:
Инженер Кучеров: Неделю назад кто-то из ваших срубил у меня в лесу два дубка. Вы перекопали дорогу в Ереснево и теперь мне приходится делать три версты кругу. За что вы вредите мне на каждом шагу? Я и жена изо всех сил стараемся жить с вами в мире и согласии, мы помогаем крестьянам, как можем. Вот я мост буду строить через реку… Жена моя добрая, сердечная женщина, она не отказывает в помощи, это её мечта быть полезной вам и вашим детям. Вы же на добро платите нам злом. Вы несправедливы, братцы. Подумайте об этом. Мы относимся к вам по-человечески, платите и вы нам той же монетою. Родион: По дороге около Никитовой гречи того… инженер с собачкой… Платить, говорит, надо… Монетой, говорит, монетой не монетой, а уж по гривеннику со двора надо бы…Уж очень обижаем барина. Жалко мне…
А вот как объясняются «по душам» добрая, сердечная жена Кучерова, Елена Ивановна, с женой Родиона Степанидой. Елена Ивановна: В этой жизни всем тяжело. Зато на том свете будем счастливы… Степанида: Барыня-голубушка, нет нам счастья ни на том, ни на этом свете… Всё счастье богатым досталось.
Чехов обратил внимание на отлучение русского крестьянства от русского языка. И этому психологическому отдалению двух классов суждено было разрастись, причём активной стороной этого взаимного непонимания, как следует из текстов, являются крестьяне. Они не только не воспринимают язык своих бывших господ, но и не желают его воспринимать, что более важно. И это отчуждение с элементом ницшеанской «мстительности» было более чем настойчиво и ярко продемонстрировано после революции.
Особого внимания достойно психологическое отдаление, дающее о себе знать не только в языке, но и в восприятии внешности и характера бар. В повести Чехова отмечается доброта инженера Кучерова и его жены, подтверждаемые в их поступках. Но именно эта доброта вменяется им в вину, как наиболее узнаваемый и ненавидимый знак барского поведения.
Узнаваемый барский поведенческий код с явно неодобрительными интонациями озвучивает в повести Степанида, жена Родиона: Богатый свечи ставит, молебны служит, богатый нашим подаёт… Не по доброте он себя так ведёт, а потому что так положено барам. И, несмотря на все его старания, любви у мужика к ним не прибавляется, а скорее наоборот.
В чём же дело? Существует ли какой-либо эффективный путь завоевания барами крестьянского сердца?
Оказывается, существует.
Инженер Кучеров продал дачу и вернулся с семьёй в Москву, несмотря на то, что ему понравилась природа близ деревни Обручаново, и он уже успел построить мост и собирался ещё построить школу (обручанцам все эти нововведения были не по душе, они привыкли жить по старинке, считая всё это барскими затеями). Не сложились у него человеческие отношения с крестьянами, и он покинул их.
О новом владельце дачи Чехов пишет скупо, но и этого единственного абзаца вполне достаточно, чтобы понять тайну уважительного отношения крестьян к новому барину.
«Теперь дача принадлежит какому-то чиновнику, который в праздники приезжает сюда из города с семейством, пьёт на веранде чай… У него на фуражке кокарда, говорит и кашляет он, как очень важный чиновник, хотя состоит только в чине коллежского секретаря, и когда мужики ему кланяются, то он не отвечает…»
С новым владельцем живут в мире, на его участке никаких дубков уже не рубят…
Новый барин не скрывает своего презрения к окружающим, и это для них знак его барского достоинства, его «подлинности». На то и барин, чтоб знать себе цену и не играть с ними в игру любви и сострадания. Такого барина нельзя не уважать. Чехов точно обрисовал психологические контуры архетипа классовых отношений на Руси. Не в них ли и секрет «успешности» многих злобных и крутых «царей», сохранения веками длящегося негативного отбора властителей, с поразительной устойчивостью воспроизводящего себя и в наши дни?
«Вина» Кучерова в его интеллигентности, в его сердечном языке, в котором крестьяне непременно должны раскрыть лукавство. И именно из-за открытости, благодаря благородным обертонам его языка, которые подчёркивают его инакость, барину-инженеру не доверяют.
А новый хозяин дачи своим презрением более узнаваем и более «открыт» для них. Им кажется, что он не лукавит с ними, не играет с ними в «равенство», которого между ними не может быть никогда, как они полагают. И в этом смысле жители села считают нового хозяина дачи более «честным», более «своим».
И только Родион, но тоже по-своему, по-родионовски, полагает, что барина обидели.
РИТУРНЕЛЯМИ НЕ ПАХНЕТ
А вот уже сыну Родиона, Володе, который в отличие от отца был более безмотивно крут и категоричен («жили без моста… и не просили… и не надо нам…»), суждено было жить уже в советское время. С новой эпохой уже демонстрировать свою несовместимость ему не пришлось, он сам был духом этой несовместимости и непримиримости; духом, который чудовищно и обильно разрастался и больше не тревожился по поводу своей нескладности и неуместности, а с достойной лучшего применения яростью вымещал свою былую маргинальность, и более всего на тех, которые оскорбили его своим «благородством».
Они ещё до революции давали бои Кучеровым и побеждали. Но подлинный триумф их ждал после революции. Многие из них решили оседлать Пегаса и стали атаковать редакции газет и журналов, как пролетарские или крестьянские поэты:
«Можете так и сказать своим редакторам… чистый я крестьянин, потому кругом я крестьянин, и дед крестьянин, и отец, и, которые прадеды, были все насквозь крестьяне и женились Овчинниковы завсегда на крестьянках. Иногда говорят, чего это всё на крестьянках? Женитесь, говорят, на других. Нету, говорим, знаем, что делаем.»
А это уже Зощенко. Новый поэт, пришедший в редакцию, казалось бы, почувствовал, что скоро людей его типа будут называть «Его величество», потому кругом у него крестьяне, и он знает, что делает. «К поэзии, уважаемый товарищ, я имею склонность, прямо скажу, сиздетства. Сиздетства я чувствую красоту и природу. Бывало, другие ребята хохочуть или рыбку удють, или в пятачок играют, а я увижу, например, бычка или тучку и переживаю. Очень эту красоту я сильно понимаю».
Вот понимал Овчинников очень сильно эту красоту. Не давала она, разумеется, ему покоя, хотя не способен был его язык, как по другому поводу признавался Зощенко, «проделывать всякие тонкие художественные ритурнели». Язык этого нового авторского пласта, пришедшего в литературу, скорее, был облегчён от всего «лишнего», довольствуясь малым и не дозволяя новому автору «углубляться в девственные дебри русской прозы (и поэзии)». Зощенковский персонаж со свойственной ему категоричностью, признавался: «а чего тут растолковывать, сказал – и до свидания, отошёл к другому предмету». А если, ненароком, обмолвился красивой фразой, считай, что «спёр её, вне всякого сомнения, из какой-нибудь хрестоматии».
Впрочем, новый поэт, крестьянский либо пролетарский, был далеко не безлик, имел и индивидуальность неповторимую, и энергию несокрушимую, и даже, как ни малоубедительно это может звучать, потрясающее чувство смешного. Это и даёт возможность включать его в бессмертный фонд смеховой карнавальной культуры. Правда, это чувство смешного, возможно, им не осознавалось, отчего его комизм только выигрывал. Зощенко, видимо, именно их имел в виду, когда, пародируя язык одного из своих персонажей, писал: «Кому-нибудь ведь надо откликнуться и на переживания других, скажем, более серых людей, не записанных, так сказать, в бархатную книгу жизни».
Вот и откликался магистр смеха и карнавала со всем блеском и штучным выражением своего гения.
Истоки зощенковского смеха (порой грустного и даже трагичного) можно найти не только у Чехова и Гоголя, но и у Достоевского. Кто не помнит второстепенного персонажа из его романа «Бесы» капитана Лебядкина? (Которого автор назвал «эстетическим» капитаном, поскольку тот стихами баловался.)
Ведь не случайно Бенедикт Сарнов, яркий и неповторимый литературовед и эссеист наших дней, чьи произведения стали издаваться в России лишь после перестройки, посвятил персонажу Лебядкину 600-страничное исследование «Случай Зощенко. Пришествие капитана Лебядкина».
Вот как он об этом написал:
«Мир Зощенко – это мир торжествующих капитанов Лебядкиных. Ведь прежде они ещё осознавали своё изгойство. Но революция их узаконила. Они стали большинством и выплыли на поверхность воды».
В Лебядкине можно увидеть архетип той самой говорящей и думающей улицы, о которой писал Зощенко. Но в эпоху Достоевского эта улица ещё не была особенно уверена в себе. Она ещё «осознавала своё изгойство» и делала отчаянные попытки, чтобы подражать привилегированному классу. Сам же Достоевский отмечал доминирующую черту «военно-эстетического» человека, как «совершенное бессилие сдержать в себе свои желания… неудержимое стремление тотчас же их обнаружить со всей даже неопрятностью, чуть только они зародятся.»
Можно только представить, как стал бы самовыражаться Лебядкин в эпоху, когда такие, как он, стали титулованной особой.
Впрочем, он и тогда не стеснялся, по-своему поучая Ставрогина: «Вы атеист, потому что вы барич. Вы потеряли различие добра и зла, потому что перестали народ свой узнавать. Идёт новое поколение прямо из сердца народного и не узнаете его вовсе, ни вы, ни Верховенские, ни я, потому что я тоже барич, хоть и сын вашего крепостного лакея Пашки… А Россия есть игра природы, но не ума.»
И эту игру природы он изображает в своих виршах в виде тараканов и мух, сбившихся в кучу в стакане: «…Место занял таракан,// мухи возроптали,// «полон очень ваш стакан»,// к Юпитеру возроптали.// Но пока у них шёл крик,// подошёл Никифор,// бла-город-нейший старик… – Тут у меня ещё не докончено, – трещал капитан. – Никифор берёт стакан и…»
Последнюю строчку строфы Лебядкин обычно пересказывает устно, поскольку ему надо в строфе «мысль закончить».
Эту особенность последней строчки, не поддающейся усилиям поэтов «из сердца народного», с большим мастерством и точностью обыграл Николай Заболоцкий:
То вдруг присвистнет одинокая, |
Ходоков, предлагающих свои тексты в редакциях газет и журналов, этаких мастеров приспосабливать своего «Гаврилу» и ко дню пограничника, и ко дню хлебопёка, развелось множество. Сотрудники редакций охотно с ними знакомились и за глаза называли «чайниками». Их узнавали и заочно по удлинённо-корявой последней строчке строфы и порой печатали.
Здесь важно обратить внимание на то обстоятельство, что процесс вторжения нового читателя в литературу сопровождался и не менее активными телодвижениями профессиональных литераторов в сторону новых ходоков.
Выше уже отмечалось, что зачастую изобретался новый язык, «доступный бедным» (Зощенко) и обеспечивающий автору бешеную популярность. И такое языковое преображение, снова напомним, не лишало автора возможности выразить через нового персонажа своё собственное мировоззрение. И эта традиция уже просматривалась у Достоевского.
Казалось бы, что общего между Достоевским и Лебядкиным? Но в только что приведённом тексте неугомонного капитана очевидна и его «служебная» роль, где капитан, как бы проговариваясь, выражает мысли автора.
Такая тенденция – устами третьестепенного персонажа высказывать мысли и чувства автора – наблюдалась и у Чехова, и не только в его рассказах, но и в пьесах. Достаточно вспомнить Трофимова из «Вишнёвого сада», который озвучивает чеховскую полемику с Горьким:
Трофимов – Гаеву: Мы вчера говорили долго, но ни к чему не пришли. В гордом человеке, в вашем смысле, есть что-то мистическое. Быть может, вы и правы по-своему, но если рассуждать попросту, без затей, то какая там гордость, есть ли в ней смысл, если человек физиологически устроен неважно, если в своём громадном большинстве он груб, неумен, глубоко несчастлив. Надо перестать восхищаться собой. Надо бы только работать.
В Трофимове слышатся явные чеховские интонации, адресуемые Зощенко, которого он, разумеется, не знает. А Зощенко, в свою очередь, адресуется к Чехову (и к тому же Горькому), когда пишет: «Не всё же писать мемуары о замечательных и великих людях, об их поучительной жизни и об их гениальных мыслях и достижениях. Ну не виноват человек, что не нарисовал на полотне какой-нибудь шедевр типа «Девушки с кувшином» или не научился бегать пальцами по рояльным клавишам вправо и влево с одинаковым успехом. Ну не виноват он, что не отыскал для блага и спокойствия человечества какую-нибудь лишнюю звезду или комету на небосводе.
Его персонаж моется в банях. И автор полагает, что моющиеся там люди «могли бы за последнее время подтянуться и выглядеть более эффектно. Но на этом участке нашей новой жизни ничего такого более эстетического не наблюдается. Люди выглядят ну совсем не убедительно. И писать с них портреты не хочется… А что умеет делать история – это раздувать кадило и нарисовать красоту.»
Вот и объяснился он с ещё живым в те годы Горьким, как бы от имени Чехова, о гордом человеке. Ничего такого великого и монументального он в человеческой массе не видит. И таких вот моющихся в банях или нашептывающих дамочкам в тёмных кинозалах разные безответственные вещи очень много. И для них пишет Зощенко, лишённый снобистского презрения к многочисленному пласту читателей за их недостаточно эстетический вид.
И посвящает им свои инновационные литературные ритурнели.
ПОДОБРАЛСЯ – И ВСЁ ТУТ!
«Советский говорок» – то, что осталось от классического русского языка по меткому определению Ходасевича, – внедрился в жизнь и литературу всерьёз и надолго. Он начал нервно суетиться и расталкивать окружающих, пробиваясь на авансцену.
Сарнов отметил, что Зощенко не то чтобы брезговал этим говорком, а рассматривал его как единственную реальность, которая властно стучалась во все двери и окна. Он звучал повсюду – в трамваях, троллейбусах, в пивных залах, в коммунальных квартирах. Люди любили этот говорок.
Порой до слуха доносились его обрывки. Он возникал уже по другим мотивам и соображениям. Новый Лебядкин уже выбрал для себя другой объект для подражания. Он заиграл новыми модными по тем временам словесами, демонстрируя свою принадлежность к слою образованных людей:
– Если, конечно, посмотреть на всё это с точки зрения…
– Да, да я тоже, прямо скажу, отношусь довольно перманентно к этим собраниям – вступаю, так сказать, на точку зрения и оттуда – к индустрии конкретно… А на собраниях кворум нужен…
– И что же он, кворум этот?
– А ничего, подобрался и всё тут.
«Точка зрения» нового Лебядкина ведёт своё начало от чеховского конторщика Епиходова из того же «Вишнёвого сада». В разговоре с лакеем Раневской Яшей, который также подражает своим барам, это стремление играть услышанными словами весьма ощутимо:
Яша: Что ж там говорить, сами видите, страна необразованная, народ безнравственный, притом скука, на кухне кормят безобразно… Насмотрелся здесь я на невежество – будет с меня.
Епиходов: Ну, конечно, если взглянуть с точки зрения, то мы, позволю себе так выразиться, извините за откровенность, совершенно привели меня в состояние духа…
Эпохи разные, но и у Чехова, и у Зощенко воспроизводится состояние человека, пришибленного не только чужими мыслями, но и определёнными словесными оборотами; с их помощью он хочет преодолеть свою неуместность, «никчемушность» в мире, который чужд ему и принадлежит другим. Ну не виноват он, как пишет Зощенко, что не отыскал для блага и спокойствия человечества какую-нибудь лишнюю звезду. Не всем ведь звёзды открывать. Зощенко, казалось бы, берёт этот многочисленный слой людей, который неизвестно для чего существует, под свою опеку, не хочет обидеть его.
И создаётся впечатление, что Зощенко – певец всех «униженных и оскорблённых», а искатели новых звёзд и обладатели пальцев, быстро бегущих по клавишам, достойны лишь его иронии.
Мост между Чеховым и Зощенко вновь подтверждает, что «бедный» человек, как в прежнем, так и в «революционированном» обществах, остался в стороне от жизни, хотя и обрёл статус «атакующего» класса.
И там, и тут ему было неуютно, он и в литературу пришёл, чтобы преодолеть своё изгойство, ему показалось, что «ураганная» власть социально близка ему и отстаивает его интересы. Не догадывался он, что те же рабочие и крестьяне, пробившись «наверх», к власти, не ощущают себя уже братьями по классу, а становятся частью новой бюрократической машины.
Все эти нюансы новой «ураганной» социальной утопии Зощенко не мог не знать. Он изобрёл свою «короткую, доступную бедным» фразу отнюдь не только для того, чтобы быть понятным массам. Главной его целью было выразить своё отношение к новой эпохе и изобретённый им языковой метод, имитирующий простоту и прямолинейность нового человека, был всего лишь более эффективным, выразительным тактическим ходом для изображения того, что произошло со страной и с народом.
А произошло далеко не то, что указывалось в лозунгах и речах вождей. Вот как этот взгляд на произошедшее излагает своим эзоповым языком Зощенко: «У будущего поколения может сложиться впечатление, что вожди нас заставляли жить в землянках и вечно воевать с ихними врагами, не дозволяя нам заниматься личными огорчениями и повседневными мещанскими делами… Но совесть автора чиста перед вождями. Автор не забывает писать и о силосовании, прогулах, ликвидации неграмотности и необходимости бдительного отношения к проискам врагов.»
И в итоге получается, что у будущего поколения сложится именно то впечатление, которое автор считает ошибочным, поскольку и он сам, чтобы оправдаться перед властями, признаёт, что сам также писал о необходимости бдительного отношения к проискам врагов. Очевидно, что классическим литературным языком он ничего подобного не мог бы выразить. Эту мысль ни за что не пропустила бы цензура. А когда о том же самом пишет автор, пародирующий «пролетарского» писателя, мысль, благодаря просторечным словечкам типа «ихними», «дозволяя», «совесть чиста перед вождями», и газетным клишированным «силосовании», «прогулам», ну и, конечно, «бдительного отношения», звучит вполне допустимо в устах социально близкого автора.
То, что делает Зощенко с языком, не имеет ничего общего с просторечными вкраплениями в текст, которые воспринимаются лишь стремлением «поклониться» новому классу. Это уже заметил Сарнов в своей книге, и мне остаётся лишь сослаться на языковые новации Блока:
Запирайте этажи, нынче будут грабежи. |
Всё это, разумеется, находится за пределами изящной словесности, особенно если обратить внимание, что вся бандитская братия у Блока ходит «державным» шагом. Все эти лихие словеса и речения несут в себе некую браваду аморальности, которая преподносится как новация.
Блок пытается «навесить» на уголовников и на всякое человеческое отребье некую «державность», легитимность. Дескать, в их «грозности» следует видеть новую, «истинную» веру. Человеческое отребье предстаёт в нимбе спасителя планеты. Откуда такое?
Как ни странно, восходит это к Достоевскому. Едва ли откровения маньяка Шатова можно воспринять как философию самого автора «Бесов». Однако те, для кого такое отождествление очень желательно, с удовольствием выдают Достоевскому мандат на сакрализацию убийства, обоснованному исключительностью православной веры.
Шатов. Если великий народ не верует, что в нём одном истина, если не верует, что он один способен и призван всех воскресить и спасти своей истиной, то он тотчас превращается в этнографический материал, а не в великий народ.
Именно об этом и пишет Б. Сарнов в своей книге, когда, раскрывая смысл блоковской поэмы, обращает внимание на новую ситуацию нового человека, который почувствовал, что ему позволено убивать, что на такие убийства ему выдаётся мандат «державности», освящающий их, преподносящий массовое уничтожение «социально чуждых элементов» как веление времени и отечества.
В нашу задачу входит, как следует из текста, не только исследование движущих мотивов вторжения нового человека в литературу, но и второй части высказывания Зощенко: «…что произошло со страной.»
Есть какая-то таинственная, возможно, и мистическая связь между «социально раздражённым» человеком, который чувствует, что его запретными желаниями манипулируют власти, и его неадекватно активным поведением.
В его новоязе, пестрящем всевозможными «кворумами», «индустриями конкретно» и «точками зрения», есть нечто угрожающее.
ЗНАК СОУЧАСТИЯ
В книге Б. Сарнова «Случай Зощенко» приводятся слова русского философа Г. Федотова о жестокости нового революционного человека, сформировавшегося в процессе революционного обвала и истребившего старый культурный слой, чтобы заменить его вышедшей из низов новой интеллигенцией.
Федотову трудно объяснить лёгкость отречения русского человека от Христа. Он полагает, что деморализация наступила из-за уничтожения старого культурного слоя. И в дальнейшем насильственное создание нового типа человека предопределило моральный беспредел, развязавший руки новым властям для их преступной политики.
Но и Сарнов, и Зощенко считают, что властям удалось с лёгкостью преобразовать природу человека благодаря тому, что тысячелетие христианства в России для простого человека тоже было моральным гнётом.
Христианский гнёт был таким же внешним воздействием на человека, как и марксизм. И все эти моральные ограничения – не убий, не лги и т.д., с лёгкостью отпали, как только власть «освободила» от них людей. Революционная власть вернула человека к дохристианскому состоянию, то есть к его первоначальной животной природе.
Иными словами, большевистская власть, возможно и руководствуясь более пафосными, возвышенными идеями, «помогла» своему народу «избавиться» от всего того, что «накрутила» на него цивилизация. И он вернулся к своей первооснове, к своей биологической сути. Какая там «божественная» суть, какое там «человек звучит гордо», когда посетитель бани выглядит не так чтобы очень эффектно и «вообще мог бы подтянуться», как бы извиняется за него Зощенко.
Но не нужно спешить с выводами. Автор не намерен полемизировать ни с Сарновым, ни с Зощенко за их такое нелестное представление о первоприроде человека. Поскольку они и сами так не думают. Можно по-разному подходить к этому вопросу, и мы не будем углубляться в дебри эволюции человека. Не исключено, что в первоначальном человеке, в отличие от животного, была заложена некая программа дальнейшего совершенствования.
Но и Сарнов также, прослеживая путь развития Зощенко, завершает своё исследование восстановлением всех традиционных моральных ценностей, о чём свидетельствует и переход Зощенко к более усложнённым повестям с философским подтекстом.
Выше уже отмечалось, что тайна особого языка великого прозаика не столько в стремлении угодить читателю, быть понятным, сколько в изобретении такого языка, на котором говорит и думает улица с целью более успешного, «подцензурного» выражения своего мировосприятия.
И то, что случилось со страной и с народом, можно считать не возвращением к своей первооснове, а временным обмороком, из которого рано или поздно народ выйдет. То есть временный обморок, как полагает Сарнов, это не что иное, как отпадение народа от Христа и христианства.
А Ницше (или Нитче, как рекомендуют писать его знатоки) был совершенно иного мнения о христианстве и о его воздействии на народ. Он считал, что христианство усреднило, ослабило человечество, что оно укротило «сатурналии» человеческого духа, помогавшие ему противостоять «долгому гнёту». Ницшеанская концепция «сверхчеловека» отвергает веру в Спасителя, утверждая, что спасение человека в нём самом, а не в следовании за кем-либо:
Тебя пленяет говор мой, |
Ницше ищет свою наиважнейшую проблему не в эволюции человека, не в том, венец ли он в живом царстве природы, а в том, «какой тип человека следует взрастить, какой тип желателен, как более ценный, более достойный жизни, будущности». Философ обвиняет христианство в том, что оно объявило смертельную войну именно этому высшему типу человека, объявив сильную, во всём полагающуюся на себя личность «злой», охваченной гордыней; христианство встало на сторону слабых, униженных, неудачников, создав негативное отношение к инстинкту самосовершенствования, представив высшие духовные ценности как греховные, ведущие к заблуждению.
К чему приводит безграничная вера в бога иных от природы слабых людей, возомнивших себя сильными, показывает Достоевский в «Бесах». Следующий пассаж Шатова, который ощущает себя сильным лишь в единении со своим богом, в известной степени перекликается с антихристианским пафосом Ницше, хотя в данном случае, как последует из текста, Достоевский, в целом положительно относящийся к христианству и особенно к православию, здесь, по всей вероятности, имел в виду низкого человека, пристроившегося к богу. Но послушаем Шатова:
«Народ – это тело божье. Всякий народ до тех пор и народ, пока имеет своего бога особого, а всех остальных на свете богов исключает безо всякого примирения, пока верует в то, что своим богом победит и изгонит из мира всех остальных богов.” (!)
Следующую тираду Шатова о великом народе, который призван воскресить весь мир, поскольку он есть единственный на свете народ, владеющий ключами от храма истины, мы приводили выше.
Что это такое? Конфликт Достоевского-художника с автором «Дневника писателя», который уверен в мессианской роли России в мире, или намеренное изображение бреда ничтожества, уверенного, что он, вооружившись верой в своего бога, преобразит мир? Или предупреждение об опасности религиозного безумия, которое может взорвать планету? Ведь в наши дни мы видим явный дрейф религиозного фундаментализма в сторону планетарной угрозы. Однако на сей раз стремление перекроить мир по меркам своего бога обнаруживает арабский Шатов.
Здесь важно, что Достоевский опять обнаруживает свой пророческий дар, как бы отказавшись от своих собственных мессианистических догм, изложенных им в знаменитой речи, посвящённой Пушкину.
Но вернёмся к Зощенко. Его ведь не устраивал послереволюционный, искушённый большевистским атеизмом человек, превратившийся в одномерное пошлое существо, которое блюдёт лишь собственную выгоду. Хотя он сам себе в этом не признавался, объявляя такого человека новой реальностью, с яростной энергией вторгающейся во все области жизни, в том числе и в литературу. Его освободили от системы христианских запретов, но новый человек, получивший моральную индульгенцию, вовсе не стал в ницшеанском смысле подлинно свободным человеком, полагающимся только на себя.
Ему не дали опомниться, остаться с самим собой. Освобождённый от Христа пьедестал занял богодьявол, в которого его обязали верить и почитать. А чтобы новая вера была прочнее, изобрели и новую святую книгу, и святое ученье вместо прежних, вековых.
Впрочем, Ницше это предполагал, предрекая грядущее грозное нашествие недочеловека. И Зощенко, не драматизируя ситуацию, принял пришествие нового человеческого типа как должное. Надо выходить с ним на контакт, хотя непосредственный контакт с его читателями, шумно и агрессивно требовавшими, чтобы он их развлекал, как эстрадный актёр, рассказами вроде «Аристократки» или «Бани», только оскорблял автора, который, ко всему прочему, и эстрадным талантом затейника не обладал.
И оказалось, что новый человек, которого Зощенко принял как необходимость, весьма далёк от заочно созданного им образа. Его изобразительная модель, как было отмечено ранее, озвучивала, в основном, авторское восприятие эпохи и нового человека. Это особенно заметно в языке, на котором говорят его персонажи. Их язык не индивидуализирован. Это один и тот же стиль самовыражения, присущий всем персонажам, который является стилем самого автора. Все они, как современники Зощенко, так и люди прошлого, включая императрицу Екатерину Вторую, говорят одним и тем же, – конечно, весьма смешным, – но не своим, а зощенковским языком. К тому же с той особенностью, что даже авторская речь не отличается от языка героя. Таким же языком говорят у него Диоген, Сократ, тюремный стражник, да кто угодно: ей, Екатерине, придворные подсказывают, что при таком раскладе событий, может быть, лучше отказаться от престола.
«Нету, — отвечает Катька, — я сама ещё интересуюсь царствовать.» Сократ, проводящий последнюю ночь перед казнью в тюрьме, выходит из ямы, чтоб размять кости и подышать свежим воздухом. «Куда лезешь, учёная ты морда! Вот я щас трахну тебя по переносью!»
А вот образчик авторской речи, связанной с празднованием юбилея Пушкина: «Вся Россия, можно сказать, горюет и слёзы льёт в эту прискорбную годовщину… а тут такая требуха в квартире – кастрюли, пиджаки…» Член жэковской комиссии по пушкинскому юбилею горько так вздохнула: «Тут, говорит, Пушкин когда-то жил, а тут наряду с этим форменное безобразие наблюдается, вот метла стоит, вот брюки висят, подтяжки по стене развеваются. Ведь это же прямо оскорбительно для памяти гения!»
Таким же языком лектор по делам культуры, весьма далёкий как от культуры, так и от литературы, делает в жэке юбилейный доклад о Пушкине: «Конечно, придворная жизнь сильно мешала поэту стихи сочинять. То балы, то ещё что-нибудь… Да и Николай тоже хорош, глаз положил на жену поэта, сам стихов не писал, мучился и завидовал поэту… Жил бы он среди нас, мы б ему устроили сказочную жизнь, на руках бы носили, если б, конечно, знали, что из него получится Пушкин, а не что-нибудь другое…»
Единый, как будто обязательный язык для всех героев Зощенко не кажется нам монотонным благодаря высокому искусству иронии, которым в совершенстве владеет писатель.
На таком чисто языковом фоне стиль других писателей, индивидуализирующих речь своих героев, резко отличается своей изобразительной манерой, более рельефно высвечивая уникальность зощенковского стиля.
Лев Копелев в своём захватывающем романе «Хранить вечно» о последних днях войны уже в традиционно реалистической манере воспроизводит горькую правду о людях войны, как бы оспаривая известное высказывание «победителей не судят». Эпиграфом к роману может служить мысль автора, высказанная в начале романа: «Соучаствовать в зле они всегда рады и готовы, но вот в добре – к этому они непривычны, словно ощущают печенью – ▒что-то не наше’».
Копелев, работавший переводчиком с немецкого в агитбригаде в войсках, вступавших в Германию, был осуждён по статье, написанной на присущем эпохе суконном языке, вскрывающем всю абсурдность советского правопорядка: «За притупление бдительности, выразившейся в проявлении жалости к немцам и настроений буржуазного гуманизма.»
То есть когда офицер-переводчик пытается остановить солдат и офицеров, занимающихся грабежом и насилием при вступлении в Германию, он, стремясь защитить честь не только мирного населения Германии, но и честь советских солдат и офицеров как освободителей, проявляет «буржуазный гуманизм». Казалось, поощрить его надо за такое поведение, спасибо сказать, наградить… Ан нет, не тот случай, не та мораль. Его осуждают на десять лет лагерей.
Я бы не обратился к роману Копелева, если бы он не соприкасался с обсуждаемой темой.
Копелев с неподражаемым мастерством создал альтернативу Зощенко, показав всё косноязычие и убожество лжи. Язык, которым говорят и иногда пишут (доносы, разумеется,) иные солдаты и офицеры, заставляет вновь с грустью вспомнить приведённое выше высказывание Зощенко о том, что произошло со страной и с народом, с невероятными страданиями завершившими войну. Ведь победители во все времена следовали кодексу великодушия.
Этот особый язык лжи и фарисейства характеризует и сам Копелев: «Слова бестемпературные, бесцветные, бессмысленные. Они – знак соучастия простых людей во всеобщем зле, творимом в несчастной стране.»
В отличие от Зощенко, чей герой, как и герой Эрдмана, пытается укрыться в повседневных заботах мещанской жизни от политического натиска «ураганных» властей, Копелев изображает противоположного им типа, «принявшего» ураганное наступление властей как должное и делающего резкие, угодливые телодвижения в сторону доминирующего социального и политического тренда.
И это новое умонастроение ощущается прежде всего в его языке. Смысл жизни и цели значительной части того поколения, которым выпало жить в репрессивную эпоху Сталина, как пишет Копелев, имея в виду и себя, «определялись по сути религиозным, а в действительности почти мистическим сознанием, основанным на вере в сверхчеловеческие силы единственно верных идей, единственно праведной партии».
Политрука Забоштаннского, по доносу которого Копелев был осуждён в последние дни войны, можно рассматривать как воплощение этой новой грозной силы. Их противостояние автор романа раскрывает как схватку между полуграмотным карьеристом от сохи и интеллигентом. Перед забоштаннскими такие, как Копелев, априорно виноваты уже одним университетским образованием.
«Вот я своим горбом с детства партии служил, раскулачивал колхозы, врагов выявлял, а такие, как ты, академики хреновые, вместо того, чтобы дело делать, за красивой партой сидели… Голова у тебя неплохая, – поучает Забоштаннский Копелева,– а вот партийный позвоночник слаб, и сердце у тебя слишком мягкое, неустойчивое… Без году неделя в партии, и всё пререкания и прерывания. И это не так, и то не так. Больно уж много вы себя знаете! Про ваши нездоровые настроения я постоянно сигналы получаю.. Уходьте з моего кабинету, а то я патруль позову. Сейчас же уходьте!»
Поучает Копелева и блатняк Петя-Володя, считающий, что поляки – это те же русские, но с испорченным языком.
«У меня философский диплом, и все науки я знаю доскончательно. Если вы считаете, что поляки другая нация, значит, вы поляков не уважаете. И выходит по-вашему, что поляки хуже русских. Вы не русский человек, потому и так рассуждаете, косточка у вас непролетарская, на нашинская. Патриотизму в вас нет. Вы так и не поняли, что не только поляки, а и украинцы, болгары, чехи, все они русские, их всех там, кого немцы, кого турки угнетали, и язык им перепортили… А я за свой патриотизм готов горло рвать. Надо понимать, кто советский, русский человек, может и виноватый, но свой, а кто гад и гнида, враг народа и фашист, власовец, троцкист и с нём нам не жить, да правов не качать, а давить и мочить… Вот, майор, вы хоть и офицер, а у народа вам поучиться надо…»
Копелев не верит, что такие взгляды можно воспринять сердцем, поверить в них. Он считает, что в основе такого ментального извращения надо искать либо страх, либо агрессивное проникновение пропаганды в подсознание, от чего этот тип людей узнаётся по угрюмым, неумолимым лицам.
Зощенко, в отличие от Копелева, не рефлексирует, прячась в башню изобретённого им языка. Он далёк от того, чтобы назвать всё это словесным мусором и успокоиться. Если это мусор, как объяснить его долголетие? И новый тип, уверенный, что может учить всех интеллигентов и шибко разбирается, кто «наш», а кто «не наш», также оказался долгожителем. И не только выжил, но вполне себе успешно пробился во все поры общественной и государственной жизни.
Казалось бы, после падения советской империи он должен был сойти с пьедестала. «Нету», сказал бы Зощенко, «Знаем, что делаем. Я и тут не растеряюсь, и без Марксы с Лениным обойдусь, а только без меня вам уже никак, так что примите, как есть, а не нравится, валите подальше».
Так бы он сказал уже в наши дни, поскольку и сегодня он вполне оседлал новую постсоветскую эпоху.
А Зощенко смотрит на ситуацию философски, не драматизируя её: «Бросьте мечтать, вы, неисправимый идеалист. Какой новый мир? Какие другие чувства? Люди есть люди. Башмак и там и здесь одинаково стопчется. Пройдёт немного лет, и вы, устав от вашего бреда и наломав много дров, снова вернётесь к нашим идеалам.»
Писатель уверен, что прежние идеалы добра, справедливости, человечности рано или поздно вернутся. Человечество устанет ходить на голове и строить дома не с фундамента, а с крыши. Башмак стопчется по ноге, а было наоборот – нога должна была приспособиться к узкому башмаку без гримас и жалоб.
ФРАЧНЫЙ МУЖИК
А пока сей державный тип продолжает ездить на деньги российских налогоплательщиков туда и сюда и делать от нашего лица всевозможные присобаченные к ситуации заявления.
Где раскопал его Зощенко? Это же наш современник. Неужели он и тогда уже был? Оказывается, не только был, но благополучно переходил из эпохи в эпоху. И всегда подрывал нашу надежду, что башмак когда-либо стопчется по ноге. Людям наконец надоест ходить вверх ногами и терпеть такого вот субчика, который продолжает мелькать перед глазами и уверенно нести свою переверченную околесицу.
А ведь этот субъект всегда был опорой тиранов и всяких дядей, влюблённых во власть, и, стало быть, прописывался по разряду то ли неприкасаемых, то ли священных коров, которых власти никогда не сдавали.
А вот Зощенко удавалось его дёргать. Удавалось, как прежде было сказано, благодаря его уникальному языку. Впрочем, многие сами догадались, как надо спасать от цензуры текст, и умело этим пользовались, по-видимому, даже не подозревая, что пальма первенства в этом воляпюке принадлежит Михаилу Михайловичу.
Как это делалось? А вот так. Если сказанное кому-то из державных не нравится, вложи этот текст в уста придурка. И тогда схавают. Ну кто ему поверит, он ведь дурик, и сам не знает, что несёт. И смешно к тому же.
Не лучше ли, вместо всевозможных подмигиваний и намёков, я покажу, как это делал Зощенко, когда характеризовал хорошо знакомого нам державного типа в шёлковой фрачной паре? Причём он умудрился сделать это так, что мы узнали нашего современника. Чуял ли Зощенко, что спустя более чем полстолетия после него этот плут будет вполне себе процветать. За наш с вами счёт, разумеется. Я привожу этот волшебный текст. И, надеюсь, читатель узнает этого ловкача:
«Хоть революция публику малость подправила… но некоторые в силу своего коварства, которое у них осталось от прежней жизни (всё коварство, разумеется, от прежней жизни осталось, иного не дано, это – раз. В.Д.), не смогли окончательно погасить в душе горящее адское пламя… Воображаю, как их много въехало в нашу жизнь. Шёлковые фраки. Очки в золотой оправе. Вызолоченные усы. В глазах державный блеск. Шляются по всему миру на наши деньги туда-сюда. Заявления делают от нашего имени, не спросив нашего разрешения. Наработанные деньги у богатых отнимают и себе в карман суют. Иногда даже на шёпот переходят, дескать, больно мне это говорить, но должен, не могу, мол, молчать, когда вижу, как так называемые демократы нас губят. И только глаза у него, подлеца, сверкают, как у мошенника. Выберешь такого демократа, он тебе навернёт! Нет, непременно, сделаем так, чтоб свои остались! (!!! В.Д.) И вообще, своих не сдадим и стесняться не будем (!!! В.Д.) И народ должен остаться бедным, замороченным и нас любящим. И таким народом НАМ будет легче управлять. Тогда будет порядок. Мы ведь не Египет, и нам всего этого вот никак не надо!»
Узнали? Думаю, да. Но вот как исхитрился Зощенко перелететь в наши дни – уж не переселение ли души это? И подслушать фрачного своего подзащитного, который будто ему на ухо шептал доверительные свои откровения о демократах и Египте…
И вот его же словами, сказанными по поводу этого мужика, я, воспользовавшись парафразом, хочу вопросить: оценит ли народ «пёстрый бисер зощенковского лексикона» (Горький о его стиле), пробившийся из одной эпохи в другую?
Фрачный прохвост может не беспокоиться. Не только он перелетает, совершая мягкую посадку в очередную новую эпоху. Вместе с ним летают рукописи, которые не горят – пророческие души мастеров.
Мне ли судить об актуальности и вечности нетленных рукописей, преследующих всех увёртливых, живучих, вербально прогибающихся перед гордой, надменной властью и никогда не слушающих звуки подземных сотрясений?
Своего героя Зощенко назвал Бергером, который и в оны времена был допущен к царской ручке и дрожал от счастья. «И вообще это был крупный прохвост», заключает Зощенко, причисляя его к разряду человеческого отребья, «которое возвеличивается благодаря удаче, личному нахальству и социально доминирующей внешности».
«И будь он жив, мы тоже били бы его в морду при встрече».
Последняя фраза автора – тот самый спасительный заключительный завиток, который «спасает» его текст. Дескать, и пролетарий даёт своё добро авторскому слову, клеймящему всё отвратительно-ужасное, пробившееся в наше светлое царство из проклятого прошлого.
НОСТАЛЬГИЯ ПО ДОСТОЕВСКОМУ
Можно со всей определённостью сказать, что поиски Зощенко нового литературного стиля, отражающего особенности той эпохи, в которой он жил, увенчались успехом. Он нашёл, пожалуй, наиболее адекватный времени способ воспроизведения действительности, который пародировал простое бесхитростное описание событий, рассказанное малокультурным новым человеком. И как бы ни был прост, даже примитивен этот способ освоения действительности по форме, он, по сути, вовсе не был ни ограничен, ни урезан личностью примитивного рассказчика, которого писатель пародировал.
Такой стиль открывал перед писателем возможности нелицеприятно высказаться по всем аспектам новой послереволюционной действительности. Зощенко «признаётся» (это, однако, хитрое признание и воспринимать его надо с точностью наоборот), что «бледность слов и нерешительность мыслей не слишком дозволяли автору углубляться в девственные дебри русской прозы»; эта первая часть его «признания» полностью опровергается второй частью, где он неожиданно заявляет, что не может побороть в себе искушения «окунуться в запретные и сладкие воды художественного мастерства.»
Писателю удаётся продемонстрировать весьма плодотворный с точки зрения достоверности метод раскрытия всех чудовищных сторон новой действительности. Его полуграмотный протагонист совершенно «не мешает» писателю. Зощенко так к нему привык, что даже деловое письмо к Горькому он пишет тем же языком.
Выше, в сравнительном анализе способов воспроизведения языков персонажей Зощенко и Копелева, адресующихся к тому же современнику, были представлены две разные изобразительные версии.
И каждый автор этот поиск нового языка, «созвучного» эпохе, как видим, решал индивидуально, поскольку все коллективные объединения в стилевые или идеологические группы (Пролеткульт, Рапп, футуристы, акмеисты) были безуспешны, новый общий язык для новой литературы не формировался.
Да это и невозможно. Каждый эту коллизию решал самолично. Можно сослаться для иллюстрации этой тенденции ещё на одного автора, принадлежащего к другому поколению.
Это Юз Алешковский, полагающий, что наиболее адекватный для отражения эпохи язык – это ненормативная лексика, ибо норматив абсолютно беспомощен для объяснения с эпохой, которая с такой яростной уверенностью погрузилась в бездны морального беспредела и безумия, что «отозвать» её оттуда представлялось невозможным.
Если Зощенко удаётся завуалировать своё раздражение в ироничную, запрятанную в косноязычие недоумка форму, Алешковский всякие ограничения и околичности считает излишними и рубит напрямую, что делает, однако, не без изобретательности. Вот его характеристики вождей: «Козлоногая советская свинья, выгарцевавшая на вершину власти… Будённая мордотупея… Не выдержали, скурвились, ссучились, пошли урки в придурки, осталась одна вшивота… И воспитали человека нового типа – зверёныша, полушакала, полузверя… Троцкий не успел спеть свою последнюю лебединую песню, а об станцевать не может быть и речи.»
И так далее. Алешковский выбрал, как он полагал, единственно возможный стиль общения с людьми эпохи – называть вещи своими именами и не стеснять себя в подборе соответствующих эпитетов и метафор. Это была его адекватная реакция – говорить с людьми, пришедшими к власти из криминального мира, таким же криминальным языком.
И по-своему он был, разумеется, прав.
Однако сегодня уже требуются иные мерки объяснения с эпохой – как минувшей, так и надвигающейся.
Чтобы прояснить свою мысль, ещё раз сошлюсь на Зощенко, который в этом смысле был более современным, хотя жил, скажем так, не в самое благоприятное время для подобных художеств.
«Граждане спешат туда и сюда. Девушки ходят с зонтиками. Мой герой поглядел, что к чему и что чем движется и толкается, и понял, что революция при всём старании вождей к перемене и ломке нормального хода жизни, не очень-то преуспела – люди опять взялись за своё. Может, в будущем они своего достигнут, но пока нормальный ход жизни остаётся прежний. И у ураганных вождей пока не очень-то получается в отношении окончательного превращения человека в овощ. А пока надо утешаться, что революция ещё не настолько запугала людей, чтобы поддаваться панике.»
Полностью цитата из книги «О чём пел соловей» приводится умышленно, чтобы проследить весь процесс движения авторской мысли. Автор не случайно «танцует от печки», то есть отталкивается от народа. И своё отношение к вождям он выявляет в тесной связке с жизнью народа. Он далёк от того, чтобы напрямую сказать, а вы, вожди, такие-сякие. Он начинает совсем мирно – вот ходят себе люди туда-сюда, а дамы даже с зонтиками. Ну совсем, казалось бы, нормальная жизнь. Но вот кое-кому эта нормальная жизнь не нравится. А если конкретнее – не нравится вождям, которые делают невероятное, чтобы внедрить повсеместный страх, поскольку запуганными людьми управлять легче, и изобретаются новые методы окончательного превращения человека в овощ. Образы властителей раскрываются через их отношение в собственному народу, и такой метод оказывается в разы эффективнее с точки зрения приближения к сути происходящего.
Я вполне согласен с часто высказываемым мнением, что трагичная и оплаченная миллионами жизней эпоха сталинщины ждёт своего нового Достоевского. Полностью присоединяюсь к мнению великого гуманиста нашего времени Дмитрия Лихачёва о доминирующей идее покаяния в литературе 21-го века.
И Зощенко уже заложил фундамент такой литературы.
И В ЗАКЛЮЧЕНИЕ…
По всей вероятности, литература – именно то виртуальное пространство, которое, в отличие от реального пространства, налагает свои особые ограничения на вторжение «уличного» языка, создавая определённые «визовые» границы для его проникновения в текст.
Даже для реального пространства существуют определённые укромные уголки, предназначенные лишь для немногих избранных. И проникновение в эти уголки масс чревато их культурным разрушением.
О массовом вторжении в культурное пространство Европы пророчески писал Ортега-и-Гассет, признавая, что либеральное общество само создало новую породу мятежных людей – человека массы. И теперь эти массы угрожают тем самым принципам, которым они обязаны своим появлением в жизни двадцатого столетия.
Вторжение в Европу этих масс на новых витках истории несёт с собой новые разрушительные культурные вызовы. Испанский философ предрекает: «Если эта порода людей будет хозяйничать в Европе, через каких-нибудь тридцать лет Европа вернётся к варварству. Наш правовой строй и вся наша техника исчезнут с лица земли так же легко, как и многие достижения былых веков и культур. Вся жизнь оскудеет и увянет.»
Здесь необходимо уточнить, что Ортега-и-Гассет писал о рассерженных массах задолго до того, как под аккомпанемент леволиберальной Европы границы континента широко и угодливо открылись для афро-азиатского вторжения. Так же, как в годы становления фашизма в Германии, Запад кокетничал с новым движением. К концу века общественное мнение качнулось в другую, левую крайность, тем самым ускоряя тот самоубийственный процесс заката, который ещё на заре прошлого века предвосхищали Шпенглер, Ницше.
«Народ идёт к гибели, – писал Ницше, – если он смешивает СВОЙ долг с понятием долга вообще. Ничто не разрушает так глубоко, так захватывающе, как всякий ▒безличный’ долг, всякая жертва молоху абстракции».
Такому же «молоху абстракции» – идее коммунизма – с невиданными размахом и яростью отдалась большевистская Россия, формально возвеличивая угнетённый веками рабства народ по принципу социальной близости. На деле же «социальная близость» воспринималась новыми властями, как наиболее существенный социально-психологический итог векового рабства – покорность и соглашательство с любой властью. Именно такие и пробивались к вершинам.
В «Возвращённой молодости» звездочёт и мечтатель профессор Волосатов встречается с подлым персонажем по фамилии Кашкин, который «…без стеснения носил свою неважнецкую фамилию и нахальную жлобскую рожу… Этот мерзавец к тому же любил поговорить о том, о сём. И вообще он промеждупрочим признаёт любую власть, которая пробилась туда, аж на самый-пресамый верх. И свою гнусную идеологию прикрывал исторической необходимостью, говоря, что случайно ничего не бывает, что любой гнус, ежели он пробился наверх, уже не гнус, а уважаемое лицо, историей предназначенное стоять у кормила и заворачивать делами».
Примерно с такой же поспешностью формировались новые писательские кадры типа марковых, бубенновых, павленковых, бабаевских и прочих, которые быстро усвоили, что от них требуется. Они внесли свой незаменимый вклад в новую литературу социалистического реализма. Кончилось тем, что многие из них стали литературными «генералами», обеспечивающими сыск и надзор за теми, которые не поддавались учреждённой сверху «перековке».
Разумеется, квазинародный язык, который они ввели в литературу, также ждёт своего будущего Фрейда для раскрытия подсознательных импульсов этих Кашкиных от словесности, создавших именно тот пропагандистский узор, который был необходим новым властям.
И если они не выдержали суда истории и времени, из этого не следует, что они устарели и их следует предать забвению. Их «произведения» будут нелицеприятно исследованы с целью предотвращения в будущем подобных «культурных революций».
Назойливые попытки современных властей России «обласкать» писателей, театральных и кино- режиссёров наградами и почестями видятся как весьма тревожный симптом, предвещающий заветное приближение эпохи выкручивания впоследствии их же рук.
А пока современному писателю не возбраняется говорить горячечным, нутряным, исповедальным языком, который, однако, не путает добро со злом, и, сталкиваясь со злом, не скрывает даже своего восторга перед энергией его проникновения во все поры жизни, перед его монументальностью и пассионарным духом.
Возрождается подпольный герой Достоевского в «Тетради индивидуалиста» Ю. Матлеева, признающийся, что «любой убийца, дегенерат, алкоголик для него лучше и возвышенней среднего человека», что весь мир должен припасть к его калошам, поскольку он велик и по этому случаю не может понять, почему этот мир не замечает его величия? Не может он также взять в толк, почему он должен у этого мира вымаливать право на реальность. Сам же он не может считать этот мир реальным без себя, дорогого.
Лишь через вскрытие пружин и обертонов злодеев и лжецов, через их эстетическое осмысление возможна эффективная борьба со злом, которое, к великому сожалению, оказалось в истории устойчивее добра.
Лучше враг из цельного куска, |
Это опять Ницше и демонстративно разделяющий этот принцип современный писатель Дмитрий Быков. Но в этом кажущемся позитиве скрыто коварство. Чтобы понять зло и иметь возможность взорвать его изнутри, надо для начала залюбоваться или увлечься им. И новое поколение писателей, разумеется, понимает это.
Понимал это и Зощенко. И не певцом всех бедных, серых и сирых был он, а стилистически оседлавшим их язык для объяснения с эпохой.
Лишь с помощью такого языка он мог объяснить как себе, так и другим, что произошло со страной и в какой век ему и его современникам сподобилось жить. Он знал, что столетия отлучения от культуры не могли не отразиться катастрофически на языке, которым думала и говорила подавляющая часть народа; и катастрофа отразилась не только на языке «улицы», но и на истории и на формировании принципов негативного отбора властителей. Прямым последствием такого векового отчуждения народа от власти и верхних слоёв общества оказалась потеря ощущения добра и зла, а порой даже их подмена.
Октябрьская революция закрепила это ощущение, «раскрепостила» веками угнетённый народ от моральных ограничений Христианства. Извращение массовой психологии отразилось и на языке говорящего и пишущего народа, поставив перед профессиональными писателями новые задачи по пересмотру литературного языка в плане его упрощения, приближения к «улице».
Массы под воздействием новых властей оказались по ту сторону добра и зла, и в итоге подобного психологического извращения было также утрачено ощущение недочеловеческого, звериного в человеке и сверхчеловеческого, морального.
Недочеловек вообразил себя сверхчеловеком и вменил себе в право решать, кому жить, а кому умирать. Это произошло в 30-е годы в минувшем столетии как в Германии, так и в России. Итогом негативного отбора властителей оказались десятки миллионов загубленных жизней.
Ложь и фальсификация закрепились в языке улицы. Народ заговорил на невнятном и угрожающем воляпюке, возомнив себя «новой исторической силой», призванной под видом мировой революции «улучшить» человечество.
Новый «советский говорок» отражал духовную растерянность масс, пришибленных трескучими лозунгами и речёвками «ураганных» вождей.
Зощенко уловил суть этого катастрофического для народа процесса. Он не отвернулся от трескучих и агрессивно-патриотических обертонов нового, навязанного властями языка. Он создал в ответ свой, внешне на него похожий вариант языка, с помощью которого, однако, ему удалось сказать, что он думает о новой эпохе и новом человеке.
Казалось бы, писатель распрощался с оптимизмом, приняв новые катастрофические тенденции в жизни страны, как новую реальность.
Но это было не так. Он верил, что «башмак стопчется по ноге» и всё (здравый смысл) вернётся на круги своя. Замороченный большевистской пропагандой человек очнётся от обморока, встряхнётся и поймёт, что старый мир с его моральными ограничениями не был так плох.
Высокий смысл морального подвига Зощенко заключался в изобретении им языка, которым стало возможно сказать невозможное для тех времён: величайшая трагедия в истории – это аберрация в сознании масс, предумышленно формируемая преступными властями. Он не скрыл в своём творчестве, что это трагедия искушения властью, это пакт, заключённый с демонами с целью уничтожения всякого проявления человеческого.
Итог такого «пакта»– формирование человека, который порывает всякие отношения с метафизикой, переставая верить как в бога, так и в дьявола.
Итог такого «пакта»: дьявол становится на место бога, подарив своему народу не только мерзкую душу, но и поддельный, лукавый, агрессивный язык, отражающий «обморочное» состояние человека.
Зощенко верил, что от обморока можно очнуться, и не вечно будет длиться такое состояние гордости за свою квазиуникальность – неподвластность уму.
Рано или поздно это состояние исчерпает себя, и разум вновь водворится на вакантный пьедестал.
«Но только у нас именно то хорошо, что есть полная уверенность, что с течением времени этого у нас не будет.»
Действительно ли вы уверены, Михаил Михайлович? Или вы опять шутите?
А ведь так хотелось надеяться…
ЛИТЕРАТУРА
Ф.М. Достоевский. Бесы. Собр.соч. в 15 томах. Т.7. Л. Наука, 1990
М.М. Зощенко. Голубая книга. Сентиментальные повести.
Мишель Синягин. Соч. в пяти томах. Изд-во «Полиграфист». АСТ Астрель, 2010
Л.Копелев. Хранить вечно. Москва, Терра, кн. клуб. 2004
Ф. Ницше. Собр. соч. в 2 томах Генеалогия морали. Антихрист. М. Изд-во «Мысль», 1990
Ю. Алешковский. Рука. Смерть в Москве. Вермонт, 1985
Х.Ортега-и-Гассет. Восстание масс. АСТ, Москва, 2008
Б.Сарнов. Случай Зощенко. Москва, «Эксмо», 2005
Цветы зла. Сборник (под редакцией Виктора Ерофеева). Деконт Зебра Е. Эксмо, 2003
А.П.Чехов. Новая дача. Вишнёвый сад. Собр. соч. в 12 томах. Москва, Изд-во «Правда», 1985 г., т.т. 9-10