Опубликовано в журнале СловоWord, номер 75, 2012
ПРОЗА И ПОЭЗИЯ
Михаил Петухов (Мамаладзе)
Родился 14 августа 1966 года в Москве. Журналист, сценарист. В 1990 году окончил исторический факультет Московского областного педагогического института имени Н.К. Крупской (МОПИ).
Михаил Петухов является автором множества статей и нескольких десятков рассказов, опубликованных в различных периодических изданиях.
ПОЛУДЕННАЯ ТЕНЬ
Я часто вижу его по утрам, когда бреюсь. |
Рядом со станцией метро «Войковская» есть очень приличная шашлычная. Будет время – загляните. Заведение не из дорогих, однако, с принципами: в меню вы не обнаружите шашлыка из свинины (действительно, это нонсенс какой-то – сродни плову с курицей), а харчо, вопреки повсеместно распространенному заблуждению, там варят не из баранины, а из говяжьей грудинки, и это очень правильно.
Найти шашлычную не составит труда: выгружаетесь из метро, идете минут пять вдоль путей, минуете тоннель, что под насыпью окружной железной дороги, и вот вы на месте. Недалеко и удобно.
Но вот Козлов любит ходить туда с другой стороны – со стороны Волоколамского шоссе через парк Покровское-Стрешнево, в котором, как в каждом старинном парке, уживаются свет и тьма, жизнь и смерть. Сперва Козлов идет к смерти – подходит к насупленной усадьбе, закуривает и долго смотрит в черные неприветливые окна, пытаясь отгадать, за которым из них в промозглом восемнадцатом году под поминальный плач обезумевших от голода кошек цепенела всеми позабытая княгиня Шаховская. Иной раз ему кажется, что вот-вот – и мелькнет за давно немытыми стеклами старушечий чепец, пыхнет язычком пламени восковой огарок или прокрадется изогнутая кошачья тень. Нет, ничего подобного он никогда не видел, но всякий раз испытывает полузабытый со времени детства сладкий трепет – ведь только в детстве страшное манит.
Тщательно затоптав окурок, Козлов прилежно – троекратно – крестится, хотя и не крещен, на маковку храма Покрова Пресвятой Богородицы и углубляется в парк – идет к жизни. Идет на веселое журчание воды, которое не может заглушить даже гомон неуемных спортивных старух, наполняющих привезенные на скрипучих тачанках бидоны и канистры. Дождавшись своей очереди, Козлов пьет ледяную воду, от которой ломит зубы, умывается и вытирает носовым платком с красно-синей каемкой – других он, видите ли, не признает – лицо. Затем, неприязненно щурясь на снующих меж корней престарелых кленов мышат, отъевшихся на щедрых подношениях любительниц первородной влаги, Козлов взбирается в гору. Застрявшие в его бороде и седой шевелюре капельки играют в утренних лучах крошечными стразами.
* * *
На горе начинается дорожка к шашлычной: местами – прямая заасфальтированная, местами – грунтовая, вьющаяся меж довольно густых безлюдных зарослей. Однажды в таком глухом уголке Козлова остановили двое молодых людей неопрятного вида. Козлов подумал, что ребята позарились на его золотые часы, и уже изготовил к бою на вид щегольскую, но весьма увесистую трость. Пустить ее в дело, впрочем, не довелось. Молодые люди предъявили удостоверения оперативников и, не без почтения изучив членский билет Союза писателей, сообщили Козлову, что позавчера на этом самом месте на возвращавшуюся с корта стадиона «Алмаз» завмага напал невысокий бородатый маньяк средних лет. Злодеяние, впрочем, не задалось – сладострастник был спортивной дамой посрамлен и обращен в бегство. Козлов похихикал над тем, что в нем заподозрили озабоченного психа, угостил ребят тогда еще редкими «Лаки Страйк» и даже вручил свой последний роман, несколько экземпляров которого всегда носил в стилизованном под моду тридцатых португальском портфеле. Он вообще всегда всем раздавал свои книжки – даже тем, кто никогда не стал бы их читать: участковому, сантехникам и даже киргизу-гастарбайтеру Толе, уже несколько месяцев кряду облагораживавшему мрамором просторную козловскую ванную.
Козлов и теперь был при трости и портфеле, правда, новом – крокодиловой кожи – привезенном приятелем из Гайаны, в который по старой привычке, прежде при выходе из дома, сунул пару новеньких книжек. Одну Козлов намеревался подарить хозяину и по совместительству повару шашлычной, дяде Мише, вторую – официантке Любочке, крупнозадой говорливой блондинке, на которую давно положил глаз.
Любочка в тот день не работала – повезла ребенка к матери в Кольчугино. Зато дядя Миша был на месте. Наряженный абреком охранник предупредительно распахнул перед Козловым калитку открытой веранды, не дожидаясь указаний, извлек из-под бурки рацию и связался с кухней.
– Ругу рахар, генацвале? – золотозубый дядя Миша сжал ладонь Козлова обеими руками.
– Спасибо, дружище, все путем. Новую книжку вот настрочил. Критики хвалят. Буду номинироваться. – Козлов назвал одну весьма сытную литературную премию. – Держи, я тебе подписал.
– Вот спасибо, – даже не взглянув на обложку, дядя Миша сунул книгу в огромный карман белоснежной тужурки, – дочке отдам, она культурная – читает. Что кушать будешь?
Козлов заказал шпинат с яйцом, чихиртму, лобио и шашлык по-карски вперемешку с почками. Из напитков – кувшин тана и пол-литра арцаха: к вину он так и не смог себя приучить.
Веранда была почти пуста – в дальнем углу сидела пара: резкий в движениях угловатый юноша, почти подросток, в дорогом черном костюме и печальная брюнетка в парче, густо увешанная турецким самоварным золотом. Юноша энергично жевал, поминутно бросая на спутницу короткий волчий взгляд, девица меланхолично возила по тарелке кучерявым листом салата. Вскоре парень поднялся, порылся в карманах, бросил на стол несколько скомканных купюр и направился к не слишком свежему, но вполне еще пристойному Мерседесу – его спутница, путаясь в парче и косолапя, засеменила следом.
Когда они уехали, Козлов от нечего делать принялся считать вагоны грохочущего по насыпи состава – ровно пятьдесят.
Он вдруг вспомнил, как они с Игорем Мамлиным – другом детства и соучеником по школе и по МАИ – разгружали вагоны с помидорами, чтобы в пятницу после занятий привести своих дам в эту шашлычную. В тот раз они заработали по двадцать пять рублей, как тогда говорили – по четвертному. Сумасшедшие деньги. Но и покорячиться пришлось изрядно. Представляете, сколько в вагон влезает помидорных ящиков? И каждый надо осторожно – руками, а из них, проклятых, течет прокисшая жижа.
Вообще, они с Мамлиным промышляли разгрузкой вагонов, будучи еще учениками старших классов егорьевской средней школы № 3, но то была ерунда – щебенка. В днище – по восемь люков с каждой стороны, идешь себе – ломом каждый подпружиниваешь, напарник кувалдой запор сбивает. Вот и вся разгрузка – надо только успеть отскочить вовремя, чтобы ноги не придавило. За щебенку платили копейки, а за помидоры – по четверному. Козлов до сих пор помнил, как пожилой кавказец с вросшим в правый мизинец печаткой с агатом извлек из пахнущего сладким одеколоном портмоне две новенькие купюры с фиолетовым Лениным и протянул им, одобрительно произнеся при этом что-то вроде «заработал – получи». Они тогда здорово напились в этой шашлычной, вернее, Мамлин напился. Девицы благоразумно сбежали, а Козлов тащил поминутно блюющего товарища через весь парк к пруду, чтобы умыть и привести в чувства. Где теперь Мамлин? Нинка как-то говорила, что он совсем спился и живет чуть ли не на улице. Надо его отыскать и помочь…
Дядя Миша принес арцах, тан, тарелку с теплым лавашем и шпинат:
– Все за счет заведения.
– Опять ты за свое, старый. Я к тебе ходить перестану!
– Эээ, не обижай меня, генацвале. Приятного аппетита, кушай, кушай.
Козлов налил рюмку, выпил и принялся за еду, прежде, правда, поймав себя на мысли, что намеревается спасать Мамлина если не десятый, так уж точно пятый год кряду. Ну и ладно… Да и мало ли чего Нинка болтает – она много чего болтает.
Нинку, свою первую жену, Козлов тоже несколько раз приводил в эту шашлычную. Давно это было. Тогда, после МАИ, он работал на заводе в Химках, ничего не писал кроме отчетов об испытаниях, а Нинка еще не взяла в привычку тянуть из него деньги. Впрочем, тогда тянуть из Козлова было абсолютно нечего. Раз в полгода, когда выдавалась какая-нибудь жиденькая премия, они выбирались сюда из своей коммуналки на Беговой. Нинка брала меню и моментально просчитывала: чего и сколько можно заказать, чтобы хватило расплатиться. С устным счетом у нее всегда все было хорошо – не то, что у Козлова – может, именно поэтому она теперь не последний человек в банке с до безобразия имперским названием.
Козлов иногда встречался с бывшей женой, дабы обсудить кое-какие проблемы, что не переставал подбрасывать родителям великовозрастный сын Леша, которому грозила то психушка, то тюрьма, то долговая яма. Пару раз Козлов предлагал Нинке встретиться в шашлычной на «Войковской». Нет, не светлых воспоминаний ради: просто здесь он чувствовал себя на своем поле. Нинка всегда отказывалась – дескать, не по чину ей по общепиту шастать. Козлов не спорил: ехал в «Балчуг» или в «Метрополь» – вел переговоры за бокалом минералки без газа, а потом – сюда: много ел, крепко пил, фотографировался с Любочкой и дядей Мишей – вон она, фотография, при входе в зал висит.
Чудесное лобио – кинза чуть слышна. По тому, сколько в лобио кинзы, Козлов мог безошибочно определить, готовили ли блюдо по мастерскому наитию или по поваренной книге. В первом случае совсем не растительный, а скорее плотский аромат травы звучал чуткой нотой, лишь оттеняя надменную горечь ореха, во втором – господствовал безраздельно. На сей раз, конечно, никакой экспертизы не требовалось: скорее бы Нинка снизошла до посещения шашлычной в стрешневском парке, чем дядя Миша облажался с кинзой.
Козлов прожевал и промокнул губы кончиком платка. В зале на барной стойке ожило радио – полдень. Козлов выставил часы и полез за «Лаки Страйк».
– Случается еще и третий вариант, – невесть откуда взявшийся за соседним столиком седой гривастый старик, чуть не до самых глаз заросший густой бородой, смотрел на Козлова. Незнакомец аккуратно сложил вчетверо бесплатную муниципальную газету, сунул ее в карман синей больничной тужурки и продолжил: – Он совсем уж от малодушия: кинзу не кладут вовсе.
– Вы о чем? – Удивленный неожиданным появлением незнакомца Козлов отложил сигарету. – О лобио, что ли?
– Нет, не о лобио. О вашем последнем романе, Андрей Андреевич.
Старик поднялся. Роста он оказался небольшого – худой, грудь впалая – дряхлый старикашка. Только глаза не стариковские, не затертые временем, напротив – яркие, живые, хотя и недобрые, ох, какие недобрые.
– Откуда вы знаете мое имя? А, ну да… Вы роман читали.
– Листал, – старик, тяжко переставляя ноги, обутые в видавшие виды коричневые офицерские полуботинки, прошаркал к столу, за которым сидел Козлов. Не дожидаясь приглашения, сел в плетеное кресло.
Козлов оглянулся на охранника. Тот невозмутимо слушал плеер, покачивая в такт мелодии крепкой головой в мохнатой папахе и легонько пристукивая по дощатому полу веранды носком мягкого черкесского сапога. Черт знает что… Козлов, конечно, мог и окликнуть охранника – попросить проводить гражданина, однако, рассудил, что это будет выглядеть несколько истерично, и сдержался.
Дядя Миша принес чихиртму. Странно: он не удивился появлению старика, напротив, словно ждал его: поставил перед тем дымящийся горшочек с тушеными овощами, потом – перед Козловым такой же:
– За счет заведения… Кушайте, кушайте.
Старик неизвестно чему кивнул, отодвинул завернутый в белоснежную салфетку прибор, извлек из внутреннего кармана тужурки алюминиевую ложку с загнутой на солдатско-зековский манер крючком ручкой и принялся есть.
Козлов наконец закурил и наблюдал за незнакомцем. По тому, с каким удовольствием старик вдыхал аромат кушанья, не составляло труда понять, что он изрядно голоден. Однако ел достойно – не спеша, с чувством.
– Может, выпьете со мной? Как вас, простите, величать?
– Выпью.– Старик улыбнулся, обнажив ряд неожиданно белых крепких зубов. – Андреем Андреевичем можете называть.
– Вот как! Полный тезка… – Козлов поднялся, взял рюмку из посудного шкафа, возле которого продолжал биться в мелодических конвульсиях ряженый вышибала, и налил.
– За знакомство.
Закусили. С минуту молчали – старик аккуратно выбирал кончиком ложки со дна горшочка горошины перца и выкладывал рядком на салфетку, Козлов тоже ел, вернее, делал вид, что занят едой. На самом деле он пытался вспомнить, что незнакомец сказал про кинзу.
– Случается еще и третий вариант. Он совсем уж от малодушия – кинзу не кладут вовсе. – Оставив перчинки, старик поднял глаза на Козлова. – Вас эта фраза занимает?
– Да, – Козлов смешался, – нет, меня интересует, каким образом вы увязываете кинзу и мой роман?
– Вы, Андрей Андреевич, – старик тщательно вытер салфеткой ложку и сунул ее за пазуху, – не поставили в романе точки, предоставив читателю право самостоятельно домысливать судьбу главного героя… Граничащая с трусостью сверхосторожность.
Козлов хотел рассердиться и он наверняка бы рассердился, если хотя бы немного понимал, о чем идет речь.
– Так при чем здесь кинза-то?
– Не умеющий обращаться с кинзой повар сродни не умеющему ставить точку литератору, потому и варево и у того, и у другого получается безвкусным.
– Да вы поэт.
– Прозаик. Был…
– А… Ну тогда понятно… Сравнение, кстати сказать, пошловатое, да и не очень свежее. Где-то я его слышал…
– Не слышали – читали. Это из моего рассказа.
– Возможно. И как же, простите, рассказ называется?
– Так же, как и ваш последний роман. Точнее, ваш роман называется так же, как и мой рассказ – «Полуденная тень».
Козлов аж присвистнул и радостно взъерошил шевелюру:
– Я помню его! Он меня поразил. Тогда такие вещи не печатали, а тут – на тебе. Если не ошибаюсь, «Новый мир», семьдесят второй год.
– «Октябрь». Семьдесят третий.
– Очень необычный по тем временам был сюжет. Я даже подумал, что автор, уж простите великодушно, у какого буржуя его спер.
– Не спер. Это вы, Андрей Андреевич, сперли. Только рассказом не ограничились, вы же у нас исключительно по-большому ходите.
– Слушайте, кончайте хамить, – засмеялся Козлов. Этот придурковатый старик ему уже почти нравился, – тоже мне оригинальный сюжет – побег от реальности. Давайте лучше выпьем за встречу.
Старик кивнул и подставил рюмку. Чокнулись.
– Хорошо! – Козлов налил себе в стакан тану. – Не желаете? Весьма рекомендую в качестве запивки. Пара глотков, и всякий хмель слетает.
– Не вижу смысла, – старик зажевал арцах кусочком лаваша. – Возможно, я старомоден, однако полагаю, что водку пьют, дабы хмелеть. Сюжет, действительно, не новый: писатель – баловень судьбы, мерзавец, сибарит и гуляка, устав тиражировать дребедень, пишет пронзительную вещь, почти исповедь, и навсегда завязывает с литературой – сбегает от жен, детей, любовниц, собутыльников, издателей, читателей и всяческих литературных премий.
– Угу, – Козлов положил себе шпината и старику предложил. – Угощайтесь.
– Благодарю. Терпеть шпинат не могу… Только я не о сюжете, Андрей Андреевич, а о вас. Все у вас в романе настолько гладко, что с души воротит – не бегство, а триумф какой-то. Уезжает ваш Дорофеев на своем Вольво, а карманы, небось, кредитками набиты. Меж тем, бегство – это схима, это рубище, это голод, грязь и вонь.
– Тьфу! – Козлов отбросил вилку, – дайте пожрать спокойно.
Старик словно его не слышал – завелся: побагровел, говорил отрывисто и быстро, словно боялся, что не успеет добраться до самого главного.
– Неспроста так все у вас ладно. Вы трусите, себя норовите обезопасить, потому как не хуже меня знаете, что художник должен отвечать за свои выкрутасы собственной жизнью, собственной судьбой, и рано или поздно отвечать придется. Отвечать за каждое написанное слово – пусть бездарное, пусть лживое.
– Понял, – Козлов налил еще по одной, – вы из вивристов.
– Вивристы… Эти уж точно не к столу помянуты будут. Напишут какую похабщину – о русалке, например, а потом с мороженой треской в луже валяются.
– Трески теперь хорошей не стало, – зачем-то сказал Козлов.
– Ничего хорошего не стало. Одни обманки. Только вам бутафорской кровью не отмазаться.
Не дожидаясь Козлова, старик выпил и откинулся на спинку кресла, прежде брякнув на стол костистый кривой правый кулак. И такое нехорошее лицо у старика сделалось, что Козлов испугался. Нет, не за старика, сдался ему этот старик! – за себя испугался, потому как хорошо отлаженным нутром своим почувствовал, что эти исковерканные полиартритом пальцы сжимают его, именно его, а не чью-то другую жизнь.
– Что вам от меня нужно? – Козлов долго готовился, прежде чем произнести это. Готовился, чтобы дрожь в голосе не выдала его смятения. – Зачем вы все это мне говорите?
– Чтобы знали, – тихо отозвался старик и, бросив на Козлова удовлетворенный взгляд кредитора, истребовавшего, наконец, старый долг, закрыл глаза.
Нет, терпеть дальше Козлов не мог. Хотел окликнуть охранника, однако все же решил пойти к дяде Мише – тот сделает все деликатно.
Дядя Миша был на кухне – нанизывал на шампуры баранину.
– Слушай, старый, а что это за дед у меня за столиком? Ну, ест – это ладно, грех старика не накормить, но так он и хамит еще. Он, по-моему, с приветом.
– Зачем хамит? – дядя Миша вытер мясистые пальцы о вафельное полотенце. – Думал, товарищ твой – сидите, смеетесь, кушаете. Я и ему за счет заведения.
– Сделай милость – за счет заведения проводи его, да клоуну своему в бурке скажи, чтобы он бананы из ушей вытащил: резать будут – не услышит.
– Конечно, конечно, – засуетился дядя Миша, которому жалоба гостя была, разумеется, весьма неприятна.
* * *
Старик сидел в прежней позе, откинувшись на спинку кресла. Глаза закрыты, левая рука соскочила с подлокотника и расслабленно покачивалась, правая же, как и прежде, была сжата в жестокий костистый кулак. Казалось, дед спал, но Козлов сразу понял, что он умер – не мог этот злой беспокойный старик просто так взять и уснуть.
Пока дядя Миша охал, отчитывал охранника и звонил в милицию, Козлов попытался разжать правую руку старика – не получилось. Он надавил на запястье – корявые пальцы сомкнулись еще сильнее.
– Что там у него в руке? – спросил появившийся подле веранды сержант с заспанным лицом.
– Не знаю.
– Не знаете, тогда и отойдите, гражданин.
Сержант поднялся по ступеням, недобро посмотрел на ряженого охранника, пощупал у старика пульс за ухом.
– Мертвый, – сказал он вышедшему из уазика напарнику, высокому худому прапорщику в заломленной на затылок пилотке, – вызывай труповоз, Мишаня, а я карманы гляну – может, документ какой…
Сержант вытащил из кармана больничной тужурки и бросил на стол ложку с изогнутой крючком ручкой, бесплатную муниципальную газету, коробок спичек, пару сигарет «Лаки Страйк» и засморканный носовой платок с красно-синей окантовкой.
– Смотри-ка, Мишаня, – крикнул сержант прапорщику, – паспорт. Еще советский.
И, открыв красную книжицу с полуистершимся колосистым гербом, прочитал:
– Андрей Андреевич Козлов, родился – Егорьевск, Московская область, проживает – Беговая, дом 3 А, квартира 26.
Козлов подался вперед и через плечо сержанта заглянул в паспорт. С фотографии на него глядел он сам собственной персоной – Андрей Андреевич Козлов, а может, и этот злой старик – только лет на двадцать новее того старика, что теперь цепенел в плетеном кресле.
Позабыв или не позабыв о крокодиловом портфеле и трости, Козлов спустился по ступеням веранды и побежал в сторону парка.
* * *
Рядом со станцией метро «Войковская» есть очень приличная шашлычная. Будет время – загляните. Правда, поваром там теперь не дядя Миша, а узбек Гоша, однако шашлык по-карски по-прежнему отменный, да и в лобио кинзы в меру. Возможно, там к вам подсядет невысокий всклокоченный старик с седой гривой в синей больничной тужурке и коричневых офицерских полуботинках. Не пугайтесь его недоброго взгляда: худого он не замышляет – ему просто надо выговориться. Он непременно расскажет вам, что прежде был довольно известным писателем, однако устал и плюнул на жен, любовниц, издателей, машину, дачу, пятикомнатную квартиру на Беговой в доме 3 А и даже на жюри одного очень сытного литконкурса. Еще он непременно скажет, что знает день и даже час своей смерти, вот только с годом пока не определился. Если будете при деньгах, не скупитесь – закажите для него чихиртмы и налейте пару рюмок, потому как старик не врет. Ни единого слова не врет.
ЧУЖОЕ ИМЯ, ИМЯ СВОЕ
– Ограбил, брат… Не гневайся! Я тебя не знаю, ты меня тоже… И оба мы с тобой, вероятно, хорошие люди, а вот так уж вышло… Если бы не я тебя, так ты бы меня… Такой закон, брат, теперь…
Евгений Чириков «Зверь из бездны»
Милая Екатерина Авксентьевна,
Тяжело было мне взяться за это письмо. Но нет у меня больше сил скрывать от вас правду, угнетающую рассудок и душу мои. Вы, конечно, помните нашу встречу, когда меня привел в ваш дом некто Марков. Вы тогда еще назвали меня сынком Гришенькой, поили чаем. Ехал я к вам за смертью, а нашел сердечное тепло и ласку.
Но поверите ли, дорогая Екатерина Авксентьевна, – расположение ваше для меня теперь куда страшнее смерти, ибо вы, признав во мне Григория Андреенкова, несчастного сына вашего, отказали мне в праве жить собственной судьбой. Да, собственной. Судьбой человека, что лишил вашего сына жизни из корысти и малодушия, чтобы завладеть его именем и именем тем прикрыться.
На войне всякая мерзость творится – убивают, грабят, насилуют, – и все большей частью безнаказанно. Мне же за мое преступление вынесен самый, что ни есть, суровый приговор. Выхода у меня нет – случись мне бежать к своим, меня, возможно, и примут, но прежнего человека во мне не признают. Посему смерть меня не страшит, и если теперь – после того, как я вам открылся – найдется в вашем сердце ко мне сострадание, умоляю – скажите доставившему письмо человеку, что признали вы во мне корниловского поручика из полка, квартировавшего в вашем селе минувшим августом. Будут спрашивать – отчего сразу не донесли, ответьте, что испугались. Сделайте так, умоляю.
Не могу просить Господа о заступничестве для вас – нет у меня более права о чем-либо Его просить.
Простите.
Поручик второго ударного Корниловского полка Евгений Александрович Адашев.
* * *
К ночи разразилась гроза, и простертое в низине – меж насыпи и поросшего березняком взгорка – ржаное поле, так и не дождавшееся серпа, но сжатое смертью, превратилось в сплошное болото. Изрытая конскими копытами и разрывами земля набухла и поднялась. Природа словно пыталась скрыть тот ужас, что сотворили на поруганной ниве люди, однако и она была не в силах поглотить следы остервенелого братоубийства: то здесь, то там из черной жижи торчали окоченевшие руки и ноги, остовы разбитых подвод, винтовочные приклады.
Поручик Евгений Адашев очнулся оттого, что крепко пахнущая кровью и навозом жижа подобралась к его лицу. Он открыл глаза, поднял голову и осмотрелся. Поручик не понял, где и почему находится, понял лишь одно – он жив, по-прежнему жив, снова жив, но не обрадовался этому. Что толку? Жив – значит, завтра вновь трястись в ожидании штыка, сабли или пули. Казалось бы, за пять лет нескончаемой войны можно было привыкнуть к постоянной близости смерти, многие его товарищи привыкли или просто говорили, что привыкли, а он никак не мог отделаться от ежеминутного неуемного, унизительного страха.
Так с ним было в детстве… Тогда он почему-то решил, вбил себе в голову, что может во сне умереть, и каждый раз, когда матушка целовала его, гасила лампу и затворяла за собой дверь, маленький Женя впивался зубами в тыльную сторону ладони, чтобы ненароком не забыться и не оказаться легкой добычей страшной костлявой старухи. Конечно, боль притуплялась, и Женя засыпал, но, проснувшись, не спешил радоваться тому, что смерть прошла стороной. Маленького Адашева охватывала досада.
– Ну, вот, жив – он разглядывал лиловый отпечаток крупных резцов на руке, – значит, нынче вечером снова дрожать и мучиться.
Но тогда, в детстве, за него стояли ангелы. Мама говорила, что они повсюду: легкое дуновение ветра рождается взмахами хрустальных крылышек, грибной дождь – ангельские хрустальные слезы, а звезды – их хрустальные домики – что-то вроде скворечников, только побольше, – подсвеченные лучами спрятавшегося за горизонтом Солнца. Лежа в извороченной за ночь постели, Женя слушал негромкие разговоры ангелов и понимал, что именно небесные заступники хранили его, пока он безвольно и беспечно спал.
Теперь ангелы забыли поручика Адашева. Если уж случался ветер, то был он не ветром вовсе, а вихрем, дождь – ливнем, а на звезды Евгений давно не смотрел.
Евгений попытался встать на ноги – прежде пульсирующая в темени боль тут же обожгла, пронзила затылок и шею, добила аж до крестца. Поручик застонал и рухнул навзничь. По счастью, угодил он на торчавшее из зловонного месива брюхо мертвой лошади. Притулившись на этом мохнатом островке, Евгений впервые за несколько лет посмотрел ввысь. Какие там ангелы?! – ни единого звука, ни одной звезды – небо затянуто плотными низкими тучами, лишь на востоке занимается мучнистое свечение.
Острые ребра лошади больно впивались в спину даже сквозь шинель.
– Совсем большевики скотину не кормят, – вслух сказал поручик и в тот же миг вспомнил все, что случилось с ним накануне.
Изрядно проредив из пулеметов и без того жидкую цепь поднявшихся в атаку красных, корниловцы выдвинулись из-за служивших им укрытием составленных в линию подвод, чтобы добить растерявшегося неприятеля. Но тут из-за леса ударила пушка, а когда она смолкла, на дороге показалась конница – отряд сабель в триста. Вновь затрещали пулеметы, но они были уже не в силах что-либо изменить – кавалерия смяла порядки корниловцев. Евгений увидел, что прямо на него, прижав веселое раскрасневшееся лицо к кудлатой шее нескладной мужицкой лошаденки, несется молоденький красноармеец. Столько радости было в его голубых глазах! – словно парень катил на карусельной коняшке, а не навстречу пулям летел.
– Зарубит, – только и промелькнуло в голове у Адашева, – как пить дать зарубит, сволочь.
Настолько досадно и жутко сделалось поручику от детского задора красноармейца, что он едва не заплакал. Да он, может, и заплакал бы, но не успел. Евгений и выстрелить не успел, лишь вскинул обеими руками винтовку в надежде прикрыться ею от клинка. В этот момент у него за спиной ухнуло, страшная сила сбила поручика с ног и поволокла по земле.
* * *
Евгений все же поднялся – сперва встал на колени, потом аккуратно выпрямился. Почти рассвело, сделавшийся с час назад дождем ливень заметно унялся, и все же насупленное небо продолжало – то здесь, то там – ронять в черную хлябь редкие, но увесистые капли. Адашев боязливо ступил на склизкое лошадиное брюхо и принялся осматриваться. Все ясно – красные поганили корниловцев дальше. Почему его не добили? Может, времени не было, может, сочли мертвым? Так или иначе, скоро они придут подбирать своих, и тогда уж точно конец. Заступники небесные, где они? Нет им дела до одинокого человека в пропитанной грязью шинели. Евгений снова поднял глаза – хмарь бесприютная, более ничего.
– Господи! – вырвалось из его груди.
– Господи! – повторило эхо.
Эхо, нет, это был стон живого существа.
Адашев вздрогнул и обернулся. Шагах в пятнадцати от него, ухватившись левой рукой за обод колеса вздыбленной подводы силился подняться давешний голубоглазый конник. Правая рука его – должно быть, перебитая – беспомощно болталась, ноги не держали. Парень попытался выпрямиться – выгнулся всем телом и упал, грязь плотоядно чавкнула. Новая попытка, и тут глаза их встретились, молоденький красноармеец – не так, конечно, задорно, как вчера, но засмеялся:
– Живой, ваше благородие?
– Как видишь.
– Ну, иди сюда – выпьем за то, что мы с тобой живы. Уж не обессудь – самогон.
И словно не было войны, словно не было меж ними ненависти – большевик и корниловец сообща принялись обустраиваться – не в грязище же стоя пить. Они вытащили из-под разбитой телеги два ружейных ящика, поставили один на другой, уселись. Голубоглазый достал из-за пазухи круглобокую фляжку:
– Пей, заклятый враг трудового народа.
Первый глоток обжог гортань, приятной тяжестью рухнул в желудок и теплом побежал вниз по ногам – к закоченевшим лодыжкам. Только тут Адашев понял, насколько продрог и обессилел.
Красноармеец почти не пил – так, раз приложился, обшелушил ржаной колосок – закусил и болтал без умолку:
– Вот ведь незадача, – парень все норовил пошевелить правой рукой, – только из лазарета, думал к матери хоть на часок слетать – тут недалеко, село Покровское, пятый дом от храма – а, небось, опять на лечение определят. Эх, Екатерина Авксентьевна, милая матушка, когда же я вас увижу, когда к сердцу прижму? Крепко беспокоюсь я за вас, не обижали ли белые? А у тебя мать есть?
Поручик малость отогрелся. Так покойно ему стало, что привалился он спиной к опрокинутой подводе и прикрыл глаза. В какой-то момент ему даже показалось, что он слышит доносящиеся с небес тихие голоса.
– Чего, заснул? Мать, говорю, есть у тебя?
– Мать есть. Тоже неподалеку – под Кромами, в Цвилинево.
– Под Кромами! – оживился парень, – а я еще в прошлом годе в Кромах на ткацкой фабрике за станками смотрел. Потом мобилизовали.
Евгений допил самогон и протянул пустую фляжку красноармейцу:
– Благодарю. Пойду я.
– Погоди, – огорчился голубоглазый, – так скоро. Давай покурим. Есть чего покурить?
– Нет.
– Тогда и я пойду. Давай, ваше благородие, – засмеялся парень, – боле мне не попадайся.
Покачиваясь, парень зашагал прочь, с трудом вытягивая из черного месива облепленные землей и ржаными усами сапоги.
Евгений лениво смотрел вслед едва не убившему его большевику, с которым они вполне по-людски, разговаривали и пили, а в голове его уже напитывалась подлостью мысль: «Нельзя дать ему уйти. Донесет, обязательно донесет! Велико ли дело – угостил… А вчера? Вчера тоже мог угостить!»
И пока давно – лет уж как пять – загнанное куда-то под селезенку чувство добра и справедливости не вздумало бунтовать, поручик вытащил из кармана шинели наган и трижды остервенело выстрелил.
Пуля пробила парню шею. Он лежал и весело смотрел на своего убийцу. Адашев попытался закрыть красноармейцу глаза – не получилось: «Ну, как знаешь…»
Евгений обшарил карманы заскорузлой кожанки: красноармейская книжка, справка из госпиталя. Мокрая – кое-где даже чернила потекли. Потом принялся стягивать с убитого сапоги. Одежда парня пришлась Адашеву впору, с мертвецом он не стал лишь бельем меняться – побрезговал, да обмотки оставил свои – все же байковые. Потом – из озорства, что ли? – нацепил на покойника свою фуражку с красной тульей:
– Прощай, поручик Адашев… Прощай, Евгений Александрович…
Выбравшись на насыпь, Евгений оглянулся. Думал – не отыщет среди кровавого бедлама своего знакомца, однако сразу заприметил два радостных голубых огонька. Поручику показалось даже, что мертвец приподнял голову, будто хочет что-то крикнуть ему вослед. Адашева замутило, он зажал ладонями уши и, не обращая внимания на пронзающую тело при всяком шаге боль, заспешил прочь. В мутном небе над полем разливался тихий горестный плач. Или он чудился Адашеву? – кто его знает…
* * *
Адашев не разбирал дороги, знал лишь, что идет к матери. Так хотелось обнять ее, маленькую, худенькую, да так и стоять – слушать ласковую неспешную речь и смотреть, как светятся в черной выси хрустальные домики ангелов. Евгений надеялся, что кто-нибудь из местных укажет ему дорогу в Цвилинево, а то и подвезет. Не случилось – ни единой живой души окрест. Он уже собирался забраться в одну из открывшихся за поворотом скирд, чтобы немного передохнуть, когда за спиной раздался звук копыт.
– Стойка ж, мил человек.
Адашев обернулся. Их было трое: двое мордастых хлопцев на лоснящихся ухоженных конях со стрижеными гривами – червонные казаки (Евгений еще на Дону научился определять местных по «жикающей» речи) и тщедушный сутулый человек в очках с болезненным серым лицом и тонкими лиловыми губами. Последний неловко, тряпичной куклой, болтался на провалившейся спине слабосильной клячи.
– Куда намылился? – донцы спешились.
Евгений, сколько ни готовил он себя к встрече с красным разъездом, почувствовал, как мигом пересохло во рту. И все же он ответил, как ему показалось, спокойно и вразумительно:
– Свой я, товарищи. Вчера в бою под Пьянковым выселком контужен – голова плохо соображает. Вот иду – думаю, может, кто подберет.
– Сейчас посмотрим, какой ты свой, – осклабился казак, что постарше. – Обыскать его, товарищ Марков?
– Обыщи, Голобородько, – очкастый стянул фуражку с поломанным надвое козырьком и провел замызганным платком по взопревшей лысине.
Раздели до белья, отобрали документы и наган. Марков долго рассматривал бумаги, время от времени бросая на Евгения брезгливый взгляд.
– Так, Григорий Федорович… Стало быть, неделю как из госпиталя…
– Из госпиталя. Думал отбросим белых – мать повидаю, она тут неподалеку – в Покровском, пятый дом от храма… Да вот незадача, видать, снова к докторам идти придется.
– Это зачем же ж к докторам? – казак, что помоложе, картинно щелкнул затвором, – мы тебя прямо тут и вылечим… Ты посмотри, Марков, исподнее-то у него на пуговицах, портянки байковый. Небось, Антанта одежкой вспомогает? Чего ж молчишь, потрох собачий?!
– Исподним и портянками в госпитале разжился – у каптерщика на сало выменял.
– Ясно, – Марков, который, несмотря на задрипанный вид, по всему выходил хлопцам начальником, растянул лиловые губы в нехорошей улыбке, приоткрыв гнилые поваленные зубы. – А наган на что выменяли?
– Оскорбительны ваши подозрения, товарищи, – Евгений почувствовал, как губы его – очень даже к месту – задрожали, – взял в бою. Контужен я, а вы… Обидно, крайне обидно…
– А вы подождите, Григорий Федорович, – или как там вас? – обижаться. – Марков спрятал наган за пазуху, – подойдите-ка…
Адашев подошел.
– Вот, доктора пишут – осколочное ранение правого предплечья. Шрамчик продемонстрируйте-ка нам. Сделайте милость…
Сколько раз – и в Галиции, и на Дону, и теперь, под Орлом – представлял Адашев свой смертный час, готовился встретить его равнодушно и даже надменно, но теперь дрогнул: опустил голову и стоял, будучи не в силах пошевелиться.
– Тебе чего ж сказали! – Голобородько схватил Евгения за правое запястье и с силой вздернул рукав рубахи – тот даже затрещал. На руке алел безобразный кривой, в три вершка, шрам.
У Евгения в глазах потемнело.
– Вам нехорошо? – Марков лукавым упырем наклонился к Адашеву, обдав поручика махорочным смрадом. – Как побледнели-то… Давай-ка, Голобородько, подсади товарища Андреенкова на своего жеребца, он с тобой поедет.
Донцу, видимо, совсем не хотелось, чтобы за плечами у него трясся вонючий грязный мужик.
– Да что шрам, – стал упираться казак, – шрам – тьфу. Мы сами все в шрамах с головы до пят. Я бы его все же в расход. Если ж тебе, Марков, этот черт нужен, ты ж его и вези.
– Не Марков, а товарищ Марков! Не забывайтесь, Голобородько, – тихо, но увесисто произнес очкастый. Он, похоже, обращался на «вы» исключительно к раздражавшим его людям. – Выполняйте приказ. А вам, Григорий Федорович, проверка будет. Мы, видите ли, как раз в Покровское направляемся. Составьте нам компанию, а? Матушку обнимете. Тут рядом, версты… – он нацепил фуражку на лысую голову, – да что я, сами знаете.
* * *
Пятый дом от церкви… Это и домом-то назвать было затруднительно – по самые окна вросший в землю полуразвалившийся пятистенок. На раскисшем дворе хоть шаром покати – лишь тощая поленница да пустая конура, рядом – деревянная миска, до краев наполненная дождевой водой.
– Полкан, – позвал Адашев, – Полкашка. Свои…
Евгений даже не успел подивиться тому, что наверняка знает имя никогда не виденного им пса, как дверь дома скрипнула.
– Нету Полкаши, Гришенька, офицеры пристрелили.
От порога, опираясь на сучковатую палку с отслаивающейся зеленой корой, споро шагала высокая старуха со страшным бельмом на правом глазу. Левый, живой глаз, сочился застенчивой бирюзой.
«Глаза-то у конника материны», – успел подумать Адашев, прежде чем пятистенок, собачья миска, поленница, старуха, неизвестно с чего, признавшая в нем сына, донцы и изучающий взгляд Маркова закружились вокруг него скверной декорацией пугающей пьески.
– Сокол мой ясный, – старуха беззубо чмокнула замершего посреди двора Адашева в лоб ледяными губами, – уж и не чаяла тебя застать. Думала – помру, а сыночка своего ненаглядного не увижу. Господи, да что же мы… – проходи в дом, товарищей своих зови. Чаю попьем. Я как чувствовала – только согрела.
Марков велел казакам оставаться при лошадях, сам же кособоко сполз с клячи и, едва кивнув старухе, первым прошел в дом.
– Похож, похож. Как живой! Славно… – очкастый рассматривал фотографию в белой картонной рамке с тиснением «Ателье Веденяпина», прибитую к стене кривым сапожным гвоздиком. – Эка вы, Григорий Федорович, здесь вырядились. Просто-таки франт.
– Это Гришенька с первых денег фотокарточку мне прислал на добрую память. – Старуха выставила на стол две оловянные кружки и изрядно потрескавшуюся кузнецовскую фарфоровую чашку в виде пузатого самовара. – Я уж всем соседкам хвастала. А в армии, чай, тоже делают фотокарточки?
– Делают, делают, – Марков улыбнулся лиловыми губами, – как вас, простите?
– Екатерина Аксентьевна – сказал Адашев. – А это… товарищ Марков.
Назвать старуху матерью Евгений не смог, вернее – не смог выговорить четыре эти буквы – застряли они в зубах, впились в кончик языка.
А Марков вдруг развеселился:
– Так вот, Екатерина Аксентьевна, у нас в дивизии собственный фотограф имеется. Так что, сыночка вашего снимем прямо у боевого знамени… Если, конечно, Григорий Федорович докажет делом преданность свою Советской республике. Будьте уверены – в лучшем виде запечатлеем.
Адашев молчал, старуха осторожно улыбалась.
Потом они пили морковный чай, добавляя для вкуса бруснику. Марков не умолкал:
– Григорий Федорович-то от полка своего, добивающего белую нечисть, отстал по причине вполне уважительной, потому наказывать мы его не будем. Но и в часть его возвращать пока резона нет. Контузия, видите ли, уважаемая Екатерина Аксентьевна, дело очень сложное в возможных проявлениях. Вы, вот, посмотрите, как Григорий Федорович сидит – на мать не смотрит, чай и тот плохо пьет. Надобно ему оклематься, потому пока при мне послужит – в штабе… Я надеюсь, вы Григорий Федорович, грамоту знаете?
– Как же, как же! – встряла старуха, – отец Никодим, царствие небесное, всех ребятишек нашенских грамоте обучил. Вот ведь золотой был человек – и меня в свое время выучил. На Троицу Господь его прибрал.
– Ну и славно… – Марков шумно допил чай, пальцем выковырнул из кружки остатки ягоды, облизал его, вытер платком и поднялся. – Спасибо за угощение, Екатерина Аксентьевна, пора нам…
И когда Адашев, потупившись, чтобы не смотреть на страшное бельмо, слушал прощальные причитания старухи, очкастый полозом подобрался сзади и, словно обращаясь к кому-то третьему, шепнул поручику в ухо:
– Гляди-ка… Не обманул, стервец.
* * *
Евгений Адашев существовал неприхотливым растением. Солнце светит – хорошо, град ударит – переживем, тележное колесо раздавит – тоже не беда, поднимемся. Он четко исполнял слетавшие с лиловых тонких губ Маркова приказания: помогал по канцелярии, ходил в караулы, бывал в разъездах, кувалдой вбивал костыли в шпалы спорченного отходящими белыми полотна. Нутро его больше не бунтовало против прозвания «красноармеец Андреенков», более того – Адашев откликался на новое имя почти искренне.
Он жил жизнью другого человека – кромского слесаря, простодушного крестьянского парня. Однажды Евгений отыскал в ворохе сваленных в углу кабинета Маркова книг томик Золя на французском. Открыл и понял, что не разбирает ни слова. Но и это обстоятельство не напугало поручика. Угнетали изменения, приключившиеся в облике: прежде изящные пальцы Адашева загрубели, стали толстыми, а некогда светло-серые глаза налились бирюзой, потому Евгений старался не глядеть в зеркало – брился через раз, за что ему выговаривали и Марков, и командир полка – огромный опрятный малоросс из бывших унтеров.
Конец этому вязкому бытию положил звук торопливых шагов в штабном коридоре и сбивчивый рапорт востроглазого часового:
– Товарищ Марков, там это – эстонцы из Цвилинево приехали. Привезли-таки эту ведьму.
Марков поднялся из-за стола, нацепил фуражку:
– Ты, Андреенков, тут бумаги в сейф прибери, а я пойду. Помещицу Адашеву привезли. У нее в имении белые застенок устроили – немало славных людей замучили с благословения этой суки. Первый раз за ней наших вахлаков послал – пустые вернулись… Местные мужики старуху отбили: она их зерновыми подачками подкупила. Пришлось эстонцев направить.
Боязливо прильнув к дыре в засиженной мухами занавеске, словно кто-то мог подметить его замешательство, Евгений смотрел, как из дребезжащего зловонного «Паккарда» выводили его мать. Марков распахнул заднюю дверцу и предупредительно протянул руку. Хрупкая пожилая женщина в сбившемся на затылок пуховом платке и отороченной белой цигейкой кацавейке – мать, его родная мать, – помощи не приняла – вышла из автомобиля и направилась в сторону железнодорожных путей, как будто не ее конвоировали, а она сама вольна была выбирать дорогу. За ней, на ходу вытирая платком лысину, шел Марков, следом вышагивали трое рослых эстонцев в справных шинелях и новых обмотках, один из них – альбинос – попыхивал маленькой трубкой.
Евгений так бы и стоял в забытьи, припав к дырявой занавеске, но его окликнули:
– Интересно, Андреенков? – Марков крутил в пальцах роговую оправу с отломанной дужкой. Глаза его, не забранные линзами, были маленькими и злыми, как у оголодавшей крысы. – А мне вот – не очень. Я бы эту суку мигом в расход. Ладно – поутру в губчека отправим, там ей спуску не дадут. Представляешь, руки вздумала распускать! Очки сломала. Тут бы надо проволочкой какой или тесемкой… Не пособишь?
– Давай, Марков, посмотрю.
– Посмотри, дружочек, мне без них никак. А как сделаешь – получи винтовку и отправляйся к пакгаузу, я Адашеву там запер. Надо эстонцев отпустить – они с утра не евши.
* * *
Едва эстонцы повернули за угол, Евгений рванул ржавый засов. Посреди пакгауза на остатке угольной кучи сидела его мать, сидела прямо и величественно, как обыкновенно сидела на стуле с высокой спинкой, просматривая за столом корреспонденцию.
– Тебе чего? – строго поинтересовалась она, точь-в-точь, как спрашивала маленького Адашева, когда тот стучал в дверь ее комнаты.
– Вы не узнаете меня, мама? Это же я – Женя.
– Женя? – старуха посмотрела на него с почти веселым интересом – Какой Женя?
– Ваш сын. Женя. – Адашев торопился сказать все разом, боялся, что старуха прервет его и погонит прочь. – Я не буду рассказывать, как оказался у большевиков – сейчас это неважно. Вас собираются завтра отправить в Орел, в губчека. Как стемнеет, я выведу вас отсюда. Нет, мы уйдем вместе, уйдем, мама.
Голос его дрожал.
– Не приближайся ко мне, – старуха легко поднялась, – стань у двери и слушай…, Женя.
Евгений повиновался – отступил.
– Я наслышана о чекистских уловках, но не подозревала, что вы столь убоги в своей самоуверенности. Вы зарвались. Да, да – зарвались. Уверовали, что сможете обвести вокруг пальца весь свет – лишить людей родного уклада, отнять Бога. Хамы и ворье! Но даже такие мерзавцы как вы должны понимать, что невозможно украсть у матери сына.
– Мама, постойте! – Евгений прервал ее. – Помните, вы рассказывали мне, что звезды – не звезды вовсе, а хрустальные домики ангелов.
– Да тебе ли рассуждать об ангелах, нечистый! – Старуха, она и не думала его слушать, то ли хрипло засмеялась, то ли зашлась кашлем. – Бесенята голопузые. Что удумали… Я презираю вас. Ступай и потрудись передать своему начальству то, что я сказала, Женя…
Она поворотилась к Адашеву спиной, и Евгений понял, что больше не услышит от нее ни слова – он хорошо знал эту хрупкую женщину, которую прежде называл матерью.
Утром тот же чахоточный «Паккард» увозил старуху Адашеву в Орел.
– Карус, – Евгений окликнул альбиноса, только что выбившего о скат трубку и натягивавшего водительские очки, – вы же через Покровское поедете, очень прошу: зайди к моей матери – передай письмо. Пятый дом от храма. Ты ей там пособи с чтением, если что – у ней один глаз совсем не видит, и ответа дождись.
– Не пособлю – плоховато по-русски читаю. А ответа дождусь, – эстонец спрятал вчетверо сложенный лист в фуражку и сочувственно посмотрел на Евгения. – Совсем бледный ты, Андреенков. Надо тебе больше яблок кушать.
* * *
И ел Евгений эти чертовы мороженые яблоки, поскольку зачастую ничего кроме них в вещмешке не водилось. Отдельная Червонно-казачья бригада, куда он был зачислен согласно собственному рапорту и рекомендации товарища Маркова, пятые сутки шла по белым тылам. Огня не разводили, спали, где придется, скорее лошадям роздых давали.
Прежде чем забыться, Адашев доставал из кармана вконец истрескавшейся на ноябрьском ветру кожанки свое письмо в Покровское и читал ответ – нацарапанные на оборотной стороне листа две корявые карандашные строчки.
«Простить вас не могу. В поиске избавления я вам не помощница, хотя желаю со своим именем отойти».
Просыпался же Адашев с прежним чувством досады оттого, что жив, но с той лишь разницей, что теперь конца не страшился, а напротив – искал.
Как искал и в тот миг, когда направил своего жеребца на сероглазого поручика, что судорожно силился передернуть заклинивший затвор винтовки.
– Не успеет, как пить дать не успеет, сволочь!
Настолько досадно и жутко сделалось Евгению от замешательства корниловца, что он едва не заплакал. Да он, может, и заплакал бы, но не случилось – поручик перезарядил винтовку, ловко прицелился и гибким пальцем нажал на курок.
Пуля пробила Адашеву шею. Он летел в разверзшуюся бездну, а вслед за ним – по букве, по звуку, как последние капли перебесившегося ливня в раскисшую черноту изувеченного поля, падали полузабытые слова:
– Я же просил – боле мне не попадайся…
По возвращении к месту дислокации, червонные казаки хоронили своего боевого товарища – красноармейца Андреенкова. Недалеко от пакгауза, во дворе бывшей земской больницы, где уже высились несколько осененных звездами дощатых пирамид, вырыли могилу. Марков, поминутно вытирая платком исходящую на утреннем морозе легким розовым парком лысину, произнес прощальную речь, нервный фотограф, долго хлопотавший подле треноги, пыхнул, наконец, магнием в начищенную до блеска, но нестройно выдувавшую «Вы жертвою пали» медь.
Взвод эстонцев вскинул в небо винтовки. За залпами и тяжким хрипом труб не разобрать было причитаний стоявшей поодаль высокой старухи с бельмом на правом глазу:
– Ребятишки, постойте, ребятишки! Нельзя под чужим именем. Нехорошо…
Впрочем, Голобородько разобрал – отошел от товарищей и обнял безутешную:
– Я ж понимаю, мамаша, горе такое. Тут и рассудок может помутиться. Только вы не сомневайтесь – это ж ваш героический сын Григорий Федорович Андреенков. Я ж его ж сорок верст мертвым вез, чтобы вот так – с революционными почестями…
Ангелы испуганно молчали в своих едва различимых в задумчивом небе хрустальных домиках.