Опубликовано в журнале СловоWord, номер 73, 2012
ПРОЗА И ПОЭЗИЯ
Сергей Шабалин
ДОМ НА ДУБРОВКЕ
Этот рассказ написан многолетним жителем Америки, детство и юность которого прошли в Москве. Автор вернулся в Москву в конце 90-х и
c тех пор живет «между Россией и Америкой». Несмотря на несомненную биографичность данного текста, автор напоминает о присутствии в литературе «вечной категории» – лирический герой.
…Я вернулся в Москву в первых числах сентября. Теплая летняя погода продержалась недолго, и в середине месяца зачастили отрезвляюще-затяжные дожди. В октябре и вовсе похолодало, а в ноябре мой любимый, большой и грязный северный город стал выглядеть еще грязнее, поскольку листьев на деревьях почти не осталось и зеленка (так называют листву военные) перестала маскировать неопрятные пустыри и скверы нецентральных районов.
Я работал преподавателем английского языка на частных курсах. По вечерам возвращался в свою комнату в доме, расположенном недалеко от недавно открытой станции метро «Дубровка». Вторую комнату офиса, ставшего жилым помещением, занимал мой сосед Андрей. Андрей был просто идеальным соседом, потому что не допускал и минимального общения ни со мной, ни с другими жильцами дома № 22. Мы с ним только здоровались.
Однообразно, но не скажу, что скучно, проходили осенние, а потом зимние месяцы. Зимой в Москве редко светит солнце, и короткие серые дни быстро сменялись ранними сумерками. Тем не менее, климат в последнее время значительно потеплел, и тридцатиградусные морозы моего детства теперь не частое – почти экзотическое явление. Многие москвичи не любят позднюю осень и зиму, называя этот период «темным временем года». Я отношусь к зиме как к данности, которую скорее люблю. Медленное кружение крупных бурых листьев за моим дубровским окном постепенно сменилось неторопливым падением крупных снежинок или стремительным кружением мелких. А вот кружение ворон на Дубровке не прекращается никогда.
В народной мифологии ворона – недобрый символ. Но на Таганке, Пролетарке и Дубровке издавна водится такое количество ворон, что местные жители – большей частью рабочий класс, не страдающий излишним суеверием, – просто не придают значения будничной активности черных птиц – таких же полноправных граждан московских дворов, как и их двуногие обитатели.
Однажды я решил возродить один полузабытый, но характерный фрагмент из далекого «фильма» под названием «детство». Когда мне было лет пять – в шестидесятые годы, далеко не у всех москвичей имелись холодильники, и скоропортящиеся продукты, на верхних этажах, держали зимой за окнами в авоськах или в хозяйственных сумках. Поскольку личного белого сейфа у меня на манер «времен укромных, теперь почти былинных» не было и в конце девяностых, то пользовался я холодильником соседа, но лишний раз беспокоить его мне не хотелось. Решив реанимировать быт шестидесятых, я завернул полкило докторской колбасы в разворот газеты «Московский комсомолец» (полиэтиленового пакета под рукой не оказалось), обвязал сверток шнурком и вывесил за окно. Заметьте эстетическую последовательность – отсутствие холодильника, докторская колбаса, газета – одним словом – комсомольская правда… Вот только шнурок от американских бутсов вносил некоторую нестройность в почти монолитный видеоряд моего доморощенного ретро. Минуты через две я увидел за окном незваного гостя, который схватил сверток своим цепким клювом и не особенно быстро (вороны вообще летают медленно) отчалил в неизвестном направлении. При этом в глазах у моего крылатого вора была какая-то пиратская веселость.
Читал я в эту зиму мало и по вечерам неизменно включал телевизор. Эстрадную музыку я в последние годы «смотреть» и слушать не могу, в спорте созерцаю только повторы забитых голов в новостях, забугорные боевики презираю, а хорошие западные фильмы по российскому телевидению давно не показывают. Остается разве что смотреть политические передачи, которые я тоже стараюсь не принимать всерьез. Когда это удается.
Зимой 2000 года на экране мелькали знакомые и ставшие знакомыми лица. Путин денно и нощно жал руки труженикам села, навещал в госпиталях раненых в Чечне солдат, садился в боевые истребители, выступал перед студентами вузов, облачался в национальные костюмы субъектов федерации и даже открыл еврейский культурный центр. В общем, «все как у приличных людей»… И этот бесконечный телеспектакль, возможно, оставлял бы более мажорное чувство, если бы из оркестровой ямы российского театра не доносился жутковатый аккомпанемент войны в Чечне.
На экране мелькали политики, а за окном снежинки. Иногда приходила Лена. Несколько раз у меня ночевал томский поэт Сергей Кулигин. Обычно мы напивались до чертиков и ругали постмодернистов и патриотов. Потом Кулигин предлагал мне продолжить этот алкогольно-теоретический дискурс в общежитии литературного института, где он проживал, и я, как правило, соглашался. В литинституте было много гениев, девушек, спиртных напитков. Атмосфера студенческой общаги семидесятых годов.
Сорокалетний Кулигин страдал какой-то врожденной болезнью позвоночника. Последние годы он существовал благодаря ежедневным обезболивающим уколам. На лекарства уходила значительная часть его более чем скромной стипендии. Кулигин держался, ходил на лекции, что-то писал, но его состояние постепенно ухудшалось. Сергей стал раздражительным и грубым, даже по отношению к тем, кто любил его. В середине зимы он позвонил мне и сказал, что возвращается в Сибирь, поскольку продолжать прежнюю жизнь не может. В Томске его ждали мать и домашний угол. Московские врачи не смогли или не захотели ему помочь, а на томскую медицину рассчитывать не приходилось.
Вскоре после того, как уехал Сергей, на Дубровке произошли три странных события, хотя, по сути, это было одно событие, разбитое, как спектакль, на три действия. В течение двух-трех недель в моем дворе сгорели три дома: 26-й, потом 24-й, потом 25-й. Эти дома уже лет пятнадцать как подлежали постепенному расселению, а затем сносу. Вероятно, доведенных до ручки жильцов не устраивали медленные темпы расселения, а жить в пятиэтажных инвалидах довоенной постройки становилось все более невыносимо. От дубровских пожаров отчаянно разило «вороньей слободкой». Несколько недель обугленные пятиэтажки продолжали занимать центральную часть большого двора, оцепленного более высокими и массивными, но не менее запущенными зданиями. Потом приехали рабочие, отгородили от внешнего мира изъеденный пожаром жилой массив и не спеша занялись его сносом. Японский экскаватор уверенно рушил тяжелым ковшом обветшалые шедевры советского градостроительства. Вокруг собралась толпа из местных, весело наблюдавшая за динамичным зрелищем сноса. К концу дня работа была закончена, и простоявшие около семидесяти лет дома превратились в три груды кирпичного лома.
Я плохо переношу перемены – времен года, места жительства, исторических эпох, перемены в ландшафте и т.д. Изменения в «архитектурном ансамбле» Дубровки не были исключением. Мне стало грустно. История – это не только Ватерлоо, Курская дуга или 20-й съезд КПСС. Проходная Шарикоподшипникового завода, скверик возле метро «Бауманская» или обшарпанный дом на Таганке – такие же памятники российской истории, как Дворец Съездов или площадь Маяковского. Маяковке, конечно, больше повезло с драматизмом событий, но рассказ дубровского старожилы о месте своего многолетнего проживания может быть не менее интересным, чем воспоминания участника несанкционированных митингов и свидетеля поэтических чтений на легендарной площади.
Дар историка или летописца сродни дару старателя. Отчасти это умение выуживать интересное в самой, казалось бы, невыразительной обыденности и связывать эти незаметные для непосвященных штрихи с чем-то более масштабным. Семьдесят лет – это более двух третей столетия, отрезок истории, вместивший в себя культ личности и оттепель, пражскую весну и вторжение в Афганистан, перестройку и распад СССР, штурм Белого дома и начало чеченской войны… Лестницы этих домов шлифовались сапогами вернувшихся из Берлина солдат. В тесных квартирках крутились увесистые коржи допотопных пластинок, а несколько позже трехстворчатые бобины старых магнитофонов. Здесь шились подвенечные платья и ушивались первые джинсы, писались школьные сочинения и доносы, менялись моды и поколения. Память есть только у людей? Стены помнить не могут? Могут. У стен тоже есть память, душа, а быть может, и совесть.
Впрочем, собравшаяся на зрелище сноса толпа не состояла исключительно из историков, летописцев и поэтов, а снесенные динозавры Дубровки ассоциировались у зрителей с тоскливой жизнью коммуналок и перенаселенных квартир. Конец дубровского трио вызвал у толпы почти радость, в основе которой, возможно, лежала подсознательная идентификация с кошмаром коммунального быта и желание поскорей с ним расстаться.
Я понимаю зрителей и даже солидаризируюсь с ними, но, сентиментальный летописец и поэт, не мог не грустить, смотря на груды дубровского лома. Поэты эгоцентричны и в некотором смысле жестоки – им свойственно солипсическое мироощущение, которое не всегда подразумевает сиюминутную социальность.
Как-то ранним мартовским утром я устало шел по Шарикоподшипниковской улице в сторону высокой арки, за которой начинался мой двор. На плече висела не слишком тяжелая сумка, но я только что вернулся из рабочей поездки в Тулу, провел ночь на заднем сиденье малогабаритного автомобиля, и этот безобидный груз предательски травмировал плечо и спину измученного путешественника. Хотелось поскорее добраться до матраца, брошенного на несколько плоских дощатых ящиков, найденных на свалке соседнего мясокомбината, и, нейтрализовав телефон, на несколько часов отключиться от действительности. По Шарикоподшипниковской уже проносились автобусы, вездесущие жигули и навороченные иномарки, за стеклами которых были заметны коротко стриженные хозяева жизни, с холодной и наглой уверенностью взиравшие на просыпающийся мир. Хилый рассвет уже высветил ордена Ленина и Октябрьской революции на фасаде Шарикоподшипникового завода и уточнил бетонные контуры многоэтажной этажерки ЦНИИТМаша. Одна из стен этого здания украшена конусообразно-кубической мозаикой в духе ширпотребного советского «супрематизма» семидесятых годов. С конца девяностых ЦНИИТМаш почти не подавал признаков жизни, но по вечерам в вертикальном море серых этажей все-таки зажигались неоновые маяки нескольких окон, которые иногда не гасли до самого утра. Быть может, там работали над гениальным проектом, который вырвет машиностроение России из тисков многолетнего кризиса?..
Я свернул в знакомую арку, исписанную современным граффити московской школы. Здесь доминировала ненормативная английская лексика, «иностранные» слова типа нирвана и названия московских футбольных клубов, также написанные по-английски. И только пронзительный клич «Наташа, я жду тебя!», старательно выведенный жирным черным маркером над доской объявлений, недвусмысленно говорил об отечественном происхождении этого наскального искусства. Пройдя в глубь двора, я остановился у своего подъезда, опустил проклятый нейлоновый баул на заснеженный тротуар и еще раз посмотрел на груды ломаного кирпича и торчащие из этих груд конструкции. Скупое, нерезкое солнце раннего марта все-таки расщедрилось на неяркий, но сдержанно-теплый свет, а потом снова скрылось за рыжевато-серой ширмой холодных облаков. Несколько удивляясь несвойственному мне позитивизму, я смотрел не на груды битого кирпича, а на открывшуюся за ними панораму – на отдаленный сквер, где летом продавали разливное пиво, и улицу Машиностроения, по которой деловито плыли утренние троллейбусы. Этот вид был невозможен раньше. Он открылся благодаря сносу трех старых зданий в центральной части двора. И я подумал, что это не конец. Что здесь еще что-то произойдет.
Здесь еще случится что-то хорошее. Должно случиться…2001
Сергей Шабалин
СЕГОДНЯ
В октябре 2002 года, расположенный на Дубровке ДК «Московский подшипник», превращенный в постоянную площадку для популярного в то время мюзикла «Норд-Ост», был захвачен группой чеченских террористов, несколько дней удерживавших зрителей мюзикла заложниками в здании театра. Боевики требовали вывода российских войск с территории Чечни. «Московский подшипник» был взят штурмом, а террористов нейтрализовали токсичным газом, унесшим жизни и десятков несчастных, захваченных ими. По официальным данным погибло 130 человек из числа заложников, но активисты группы «Норд-Ост», долго судившиеся с российским правительством, указывали более высокую цифру – 174 человека. За несколько дней до этого теракта я вновь приехал в Россию. Надежды на светлое будущее, озвученные в рассказе «Дом на Дубровке» тогда явно не оправдались… Однако уже написанную и покрытую лаком картину российской действительности нулевых годов 21-го века омрачает, конечно, не только трагедия «Норд-Оста».
Осень 2011 года. Я вновь на Дубровке. На фасаде Шарикоподшипникового завода больше нет орденов ностальгически-советской чеканки, потому что нет и самого завода в его прежней версии. На месте бесформенной, угрюмо-серой громады теперь возвышается красавец из зеленоватого стекла, увенчанный неброской, но гордой аббревиатурой ЕПК (Европейская Подшипниковая Корпорация). Подобно канувшему в лету заводу, двор в котором я жил в конце 90-х, теперь существует лишь на абстрактной карте человеческой памяти. Снесены гнилые кирпичные мастодонты сталинской эпохи, а на их месте возведены многоэтажно-белые корпуса нового квартала. Тем не менее, Дубровка уже несколько лет производит странное, полупустынное впечатление, а упомянутый жилой массив заселяется крайне медленно. Вероятно, он построен неким крупным банком в расчете на будущую прибыль, которая так и не поступила – ведь даже в Москве финансами на покупку нового жилья по астрономическим ценам обладает лишь «подавляющее меньшинство» граждан, а тут еще и затянувшийся мировой финансовый кризис. В общем, как пропел один забытый бард времен перестройки: «жить стало веселей, вот только не на что». Что еще произошло в нулевые годы в Москве? Много чего. Бывший мэр застроил столицу торговыми центрами – они стоят на месте и не к месту, иногда блокируя жизненно-важные транспортные развязки, чем ухудшают и без того невыносимый московский трафик. Жить стало веселей. Вот только все меньше в столице доступных харчевен, все больше дороговизны, все неприветливей улица, а традиционно-советское хамство, вопреки прогнозам ряда социологов, в постсоветские годы отнюдь не уменьшилось, не исчезло вместе с социализмом и нехваткой товаров.
Я с горечью признаюсь самому себе в том, что все дальше внутренне отдаляюсь от сегодняшней Москвы с её непомерной и законченно-провинциальной гордыней, помпезностью стилей, всеразъедающей ксенофобией, немощно-коррумпированной властью (увы, мне приходилось с ней сталкиваться) и пестуемым «уже с пелен» тотальным равнодушием, которое возводится чуть ли не в высшую благодетель и расценивается, как качество необходимое для выживания человека.
Конечно, добрые миры и мирки моих друзей и знакомых по-прежнему существуют, как и труднообъяснимый феномен московского общения, на который, как это ни странно, у жителей города все еще находится время. Но эти социумы существуют вопреки установившемуся, простите за спонтанный неологизм, градопорядку.
* * *
Дощатый вагон, прежде именовавшийся пивным баром, в котором некогда толпились работяги из «Шарика» и шинного завода, стал более презентабельным кирпичным зданьицем ресторана. Теперь шинники тусуются на отведенном им новой эпохой куске земли – бугристом газоне между рестораном и остановкой трамвая. Распитие пива под «новой крышей» им уже не по карману – оно возможно только под старым небом. Будучи человеком «состоятельным», я занял столик во внутреннем дворе ресторана, отгороженном от внешнего мира стандартной оградой фабричного производства, увитой синтетическим плющом. Несмотря на конец рабочей недели и ранний вечер, небольшая площадь ресторанного дворика почти пустовала, но за соседним столом сидели деловые мужчины криминального вида и, как водится, обсуждали особенности крутых иномарок. По неведомой мне самому причине, я сообщил официантке, что проживал в этом районе еще до печально известного теракта. Доселе улыбавшаяся мне девушка лет двадцати семи недоуменно и холодно ответила: «Я не понимаю, о чем вы говорите?» Наверное, она была человеком иногородним, занесенным в столицу совсем свежими ветрами и, похоже, она действительно не помнила о сравнительно недавнем и возможно знаковом событии собственной истории, произошедшем в нескольких кварталах от места ее сегодняшней работы.
Значит, это все то же равнодушие народа, которое и позволяет, среди прочего, убивать журналистов, совершать рейдерские захваты квартир и зданий и распиливать по кускам общенациональное имущество громадной страны. Или эта короткая память конкретного человека – одна из граней общего равнодушия. Минутой позже я выдавил что-то о погоде и разговор с официанткой вернулся в прежнее непринужденно-доброжелательное русло.
2012
Сергей Шабалин
Дубровский флаг
до костей изъеденный пожаром.
Зрители смеются – им не жалко
дома и всего, что было в нем.
Я ценю бесчувственность толпы –
фигуранты сносов и пожаров
знают: рядом с домом пробежала
жизнь их страны… Троянский быт.
Метры коммунального бессилья…
Коробок в пять этажей, без ванных,
должен умереть, как ветхий символ
неосуществившейся нирваны.
Экскаватор, будто метроном,
завершает счет обидам веским.
Зрителям не жалко занавески
за открытым в прошлое окном.
В здешнем неудавшемся кино
этот кадр никому не нужен.
Белый флаг был выброшен давно,
но его не видели снаружи.
Жалко, что небесный режиссер
не заметил в будничном простое
неказистой кухоньки простор,
что дарил участие простое.
Возвращаясь вечером домой,
как геронт из небыли советской,
я смотрел не на дубровский морг,
а на свет за белой занавеской.
Но прорвали обороны фланг.
Что-то я, наверно, проворонил.
…Потому что мой кухонный флаг
под горой кирпичной похоронен.