Опубликовано в журнале СловоWord, номер 72, 2011
Олег Вулф
ПЕТРОВ И ГРЕГОРЯНУ
Из цикла “БЕССАРАБСКИЕ СКАЗКИ”
На Казанском вокзале Григоряну вдруг ясно послышалось, как кто-то произнёс у него за спиной: Россия – для наших. Григоряну обернулся и увидел дождь, а там – маленького человека с узким лицом, похожим на пустой портфель. Человек стоял на скамейке, гружёной освещённым дождём, с вытянутыми руками, как возчик. Пахло мокрым дымом. Россия – для ваших, повторил Григоряну, ослеплённый поездом, обратив оратору приветственный жест, один из тех, с которыми верней начинать абзац. Или просто махнул рукой.
Должно быть, ему вспомнился писатель Теннисон, который говорил: мы, англичане, в сущности, – кельты, саксонцы и датчане. Или Хорхе Луис Борхес, писатель, считавший себя прежде всего баском, потом испанцем, португальцем, англичанином и ещё – евреем, поскольку его роду принадлежали Асеведо и Пинейро — старинные еврейско-португальские фамилии Буэнос-Айреса. Конечно, Россия – не для англичан, и не для Борхеса, а, может, и не для Пушкина с Лермонтовым. И уж точно не для него, Григоряну: так уж вышло, что мама во все времена послевоенной сепии, почти всегда на расстоянии расставания любила поджарого волка, прощеного вора из кантонистов. А, может, и не любила, может, тогда это называлось иначе. Может, жить без него не могла.
Поезд назначен был на час шестнадцать с минутами, парочку из которых так удобно держать про запас. Перроном подходил, присвистывая, милицейский чин Петров с приветом от голубя на левом боку и новенькой кобурой – на правом. Григоряну знал: в кобуре, кроме слипшихся леденцов, разве что носовой платок цвета мелкой клеточки. Он зашёл в ларёк, постоял там, потягивая себя за нос, делая глаза, надув для приличия одно из своих старых лиц, потом быстро прошёл в вагон и уехал в Удельную, где у него была встреча с Феодасием, а у того – с неким Мартемьяном, чьи ангелы за плечами, чёрный и белый, перепутались, и Мартемьян в свои пятьдесят два года оглох на оба уха. А может, и не оглох, просто не мог ничего слышать, такая жизнь.
Там Григоряну за обедом узнал, что домашние Мартемьяна совсем не любят Америку. Это говорилось в простоте, как любят-не любят рисовую кашу, терпеть не могут женщин. Конечно, домашние не знали Америки, там не жили, и нелюбовь эта не могла состояться как сильное чувство. Скорее, она была неким позволительным правом, и это было понятно Григоряну, он внутренне соглашался с ними в этом их детском праве на нелюбовь, в котором не было правоты расставания. По крайней мере, Россию они знали достаточно хорошо, чтобы презирать. И это смущало его в них. Или вообще не смущало, просто Григоряну было неприятно, тут уж не разобраться. Ему даже показалось, что они вообще никого не любят.
На обратном пути, задыхаясь в набитом вагоне, Григоряну всё думал о расставании, о том, что есть в нём своя внутренняя правота, какой нет в разлуке. Расставание – это когда меняешь состав крови, а если не меняешь, тогда ты – перемещенное лицо в разлуке, и говоришь что-то вроде: мне без тебя плохо. В расставании ты ничего не говоришь. Расставание – когда мне – без тебя. Поэтому расставание – почти немыслимо. Возможно, – но не у всех.
Он вспомнил осунувшееся лицо оратора-миссионера, и увидел в нём Иона Григоряну, для которого всякая мысль – лишь предисловие к следующей мысли, который говорит так быстро, убеждённо и с таким жаром, как только и можно, по его представлению, метать бисер. Ибо Григоряну – известный забытый писатель, и перу его принадлежат две-три грандиозные заброшенные книги о любви, которые читаются, или не читаются, без любви человеком общего дела, искренней пешкой в чьём-то замысле, далеко опережающем её чаяния. Что будет с этой пешкой, когда аккуратные люди переоденут её идеалы в свои полномочия. Возможно, с ней ничего не будет, и, выйдя на Казанском, Григоряну шагал, не оглядываясь на эти свои мысли и не ища вчерашнего оратора глазами, как старого знакомого из тех, кого принято сверять со своими мыслями. Он только прошёл мимо скамейки, и некая синичка, сидя на её спинке, спросила у Григоряну: почему, почему.
День был полон облаками, какие не часто увидишь в Москве, – смётанными из человечьих душ. Григоряну шёл через Большой Каменный, и каждый из быков был государственней трёх вокзалов, и многие из людей этого моста, возможно, читали его книги, но без любви, горести, наслаждения, расставания и раскаяния, а так, как читают на ночь: чтобы уснуть, и скоро уже рассветёт, и надо идти на работу, жить и растить детей, слышишь, и любить детей, и чтить родителей своих, и прилепиться к жене своей, и утро вечера утренее, и ногти на правой растут теперь быстрее, чем на левой, и что ты делаешь, что ты, мне скоро на работу, что ты там говоришь такое, закрой с той стороны.
Григоряну вдохнул блеклого московского воздуха, решив, что свобода восставала у входа, но бывало, несомненно, – у выхода, и удивился своей непривычке жить по воскресеньям.
Оглянувшись, он убедился, что Петрова нигде не видно и зашагал дальше, в направлении Киевского вокзала.
Возможно, это произошло вчера, а может, этого вовсе не было, но оно обязательно случится, или уже не произойдёт, как это часто бывает с тем, чего ещё не было.
Если произойдёт, мы обязательно узнаем, что там дальше.