Опубликовано в журнале СловоWord, номер 72, 2011
ПОЛИТИКА
Марк Гиршин
День подлинного счастья
ГЛАВА ИЗ КНИГИ ВОСПОМИНАНИЙ
Для… книг автобиографических есть одно святое правило – их
следует писать только до тех пор, пока автор может говорить правду.
К. Паустовский
Я должен вернутьcя ненадолго в век 10-й, а точнее в год 971 от Р.Х., к халифу мусульманской Андалузии в Испании, «командиру всего мира и Защитнику правоверных» Абд-эр-Рахману III-му. Вот какую запись он нам оставил: «Свыше полувека я был триумфален в войнах и мире. Роскошь и величие, могущество и наслаждения были доступны мне, и все земные блага ожидали моего желания. И вот я тщательно подсчитал дни подлинного счастья, подаренные мне судьбой. Их было 14. О, люди! Не возлагайте надежд на этот мир!»
После очередной неудачи в Москве сочинительство меня по-прежнему влекло. И хотя я понимал, что пишу без всякой надежды быть услышанным, я вставал из-за стола с противоположным убеждением. После чего в нескольких шагах находил подтверждение его иллюзорности.
ГУБОШЛЕП
По дороге из города на Пересыпь, заводской район, где помещалось мое училище, я часто встречал человека, идущего мне навстречу из Пересыпи в город.
Всегда пешком, как и я, и всегда на Пересыпском спуске. Очевидно, он выходил из дому в одно и то же время, как и я на работу.
Мы стали раскланиваться, как-то приостановились, и после двух-трех слов он меня заинтересовал.
Выяснилось, что он преподавал марксизм в вузе, «допустил серьезную ошибку» в лекции по теории марксизма, партсобрание вынесло ему строгий выговор, и его уволили с работы.
Решения же ХХ съезда подтвердили его правоту, и с тех пор он добивается снятия выговора и восстановления на кафедре. А его хулителей, наоборот, с кафедры уволить.
Он развязывал кальсонные тесемки на папке с копиями писем в разные адреса и, брызгая слюной, тыкал палец в них.
Он был уверен, что по мере замены сталинистов в партийных органах в Москве и ниже положительное решение его дела неизбежно. Уже сегодня жалобы и письма рассматриваются наверху в строго определенные сроки, как указано в Уставе. «Время ответа можно по часам проверять!»
Сейчас, например, он идет на Куликово поле сдать в регистратуру обкома партии очередное письмо с возражением на ответ горкома партии на предыдущее его письмо. Письму же в горком предшествовала отписка партбюро вуза на его заявление. И именно это диалектическое противоречие между формализмом ответов (в нарушение Устава) и строгим соблюдением уставных сроков указывает на непримиримое противоречие между прогрессивным и отжившим. C победой первого, согласно диалектике. А мы знаем, что диалектика марксизма верна, как закон Ньютона.
Я смотрел, как его толстые губы медленно, с натугой, отшлепывают слова, на грузный унылый нос и думал, что диалектика диалектикой, а с такими атрибутами вряд ли можно на что-то надеяться.
Вместе с тем в нем было что-то симпатичное, как во всяком увальне.
«Они» хотят от него отделаться, направляют на работу в райбиблиотеку, чтобы на запрос «сверху» ответить, что он уже трудоустроен. Он этих сталинистов знает!
На что он живет, я не спрашивал; судя по виду – на немногое.
Бывало, я видел его в Публичной библиотеке. Склонившись над школьной тетрадкой, он старательно что-то писал. Рядом лежали номера журнала «Коммунист» и «Вопросов Философии», еще чего-то. Черпал аргументы для писем.
Похоже, он воевал – из-под воротника пальто выглядывало что-то вроде заношенного кителя.
Я не мог не признаться себе, что недалеко от него ушел, хотя судьба мне была уготована помягче: из училища меня не увольняли, я продолжал работать, никто меня не трогал.
Причину этому я узнал позже, но в писательскую «Спилку» ходить зарекся. Я спрашивал себя: ну, хорошо, «система государственного подкупа», писатели должны «отрабатывать» привилегии, ну хотя бы ругать кого надо. Но откуда эта злобность? Мне хотелось крикнуть: «Я не ваш сосед по коммунальной квартире!»
Поэтому «Спилки» я избегал. О недоброжелательности к себе старался забыть. Но мне о ней напоминали.
Вот пример. Я в горкоме комсомола по преподавательским делам. Что-то насчет наглядных пособий. Он в том же с колоннами здании бывшей купеческой биржи на Приморском бульваре, где я когда-то сидел в кабинете Трофимчука, сокурсник по университету, он мог бы помочь мне найти работу.
И на этот раз не все получилось удачно, и я остановился в коридоре: что делать дальше?
Мимо меня прошел некто, ключом открыл дверь кабинета и широким жестом пригласил войти: «Вам сюда!»
Я узнал Федорова, еще одного сокурсника по университету.
В отличие от Трофимчука, секретаря у него не было, кабинет поскромнее, я чувствовал себя здесь раскованным.
Федоров оказался знаком с моим литературным «вывихом» и сразу заговорил о нем.
Мы спорили.
Он подошел к окну и раздвинул занавес.
– Видишь эту девушку?
Наискосок от нас, на другой стороне бульвара, за ограждением на тротуаре стояла бетономешалка, а у ковша, куда в неё по желобу текла серая масса, девушка в телогрейке. Когда ковш наполнялся, она цепляла его за крюк спущенного с выдвинутого в проем окна ворота, и ковш на троссе медленно шел вдоль обгоревшего фасада здания вверх.
– А этого парня?
Свесившись из проема, следил за подъемом ковша и парень.
– Осенью они поженятся и получат в этом доме квартиру. Вот наша действительность!
И правда, о самостоятельной квартире в те годы мечтали не только девушки в заляпанных телогрейках. Даже о комнате в ней.
Но писать об этом роман!
Из прошлогодней поездки в Москву я вернулся с пустыми руками и стойкими впечатлениями. Одно из них по иронии судьбы я вынес из коммунальной квартиры, где снял комнату.
Моей соседкой оказалась служащая «Мосзелентреста». В ее уютную комнату забегали по вечерам подруги, тоже незамужние. Приходили и давние поклонники – убежденные холостяки. Мужчины иногда приносили вино и конфеты. Разговоры шли разные и шумные.
Я жил за тонкой стенкой и все слышал.
Очень скоро этим милым интеллигентным дамам открылось, что я, как человек сторонний, послан им самим Богом. Они стали поверять мне сердечные тревоги, искали сочувствие в маленьких конфликтах между собой и в больших – по месту работы. Я оказался духовником и порученцем: в отсутствие дам принимал послания по телефону, покупал днем, пока не разобрали, билеты в кино.
Дома, совсем в другой обстановке, мне часто вспоминались эти игры взрослых людей.
Лето было дождливое, мы мерзли на даче в Люстдорфе, от сырости ныло сердце. Я играл с сыном в шахматы и переносил на бумагу московские сценки, просто чтобы не отвыкла рука. Получился роман «Деев переулок». Он писался как-то подозрительно легко (признак неудачи), почти без помарок, но мне понравился. Моя жена Адель напечатала его на машинке тоже в отпуске.
Были забыты сомнения, и я опять уехал в Москву.
Москва встретила меня симптомом застарелой болезни и грозной необходимостью найти жилье до наступления ночи.
На площади у трех вокзалов в мое уже тронувшееся такси вцепилась люди, стараясь на ходу открыть дверцы. На манер охраны американских президентов, они бежали по обеим сторонам автомобиля. Это были «белые воротнички»: галстуки, модные тогда атташе. Их лица говорили об их состоянии. Шофер крикнул: «Опустите стекла!» И прибавил газ. Один за другим они отставали, но, лишившись опоры, не всегда удерживались на ногах.
Люди попроще стояли с молочными бидонами в очереди к киоску. О том, что не за молоком, свидетельствовал милицейский фургончик с густой металлической сеткой на окнах.
В первый свой приезд в Москву, при жизни Сталина, я подобного не видел. Такие сравнения дали основание распространенному убеждению: «При Сталине был порядок!»
Такси привезло меня на квартирную биржу в Банный переулок. Там можно было с двух-трёх слов снять комнату, обычно в коммунальной квартире. Хаотичное движение людей в толпе напоминало катание шариков ртути, сближающихся и отталкивающихся друг от друга. При этом хозяева комнат и съемщики могли оценить друг друга. Это позволяло судить о характере обоих и, следовательно, выбрать себе соседа по крайней мере на полтора месяца вперед – сумма задатка.
Мой выбор пал на высокую тощую женщину с простыми серыми волосами и строгим лицом. Но тон ее был слегка ироничен, что придавало непрямое значение ее словам. Но говорил больше я. Может быть, откровеннее, чем следовало бы с незнакомкой. За слова уже не сажали, но выслать из Москвы, как живущего без прописки, вполне могли бы. Она была чем-то озабочена и ограничивалась краткими репликами, и было интересно угадывать их второй смысл.
Я надеялся, что эта наша беседа – не последняя. Но, к сожалению, она сдавала мне единственную свою комнату и уходила жить к друзьям.
О ней я мог бы еще сказать, что когда я уезжал, она не пришла проверить, в каком состоянии я оставляю комнату. Я запер дверь и оставил ей ключ в условленном месте.
Означало ли это безразличие к своей или способность читать в душе чужой? В сочетании с непрямой речью и то, и другое могло дать пищу для размышлений. Времени на это у меня было достаточно.
Мой приезд в Москву пришелся на август, время отпусков. Редакции были полупустые, некому было читать рукописи. Оставалось ждать.
Но почти пустынны были по вечерам улицы и площади. Стояла сильная жара.
Тому, кто оказался в чужом городе без дела, нет ничего печальнее этих вечеров.
ВЕК НЫНЕШНИЙ И ВЕК МИНУВШИЙ
Кроме меня в этой маленькой квартире жили супруги Володя и Оля, люди средних лет. Оба работали грузчиками на овощном складе и уходили туда рано утром. Общаться с ними было невозможно, хотя они стучали в мою дверь даже ночью, желая поговорить.
Как уже писал, в прошлом я снимал комнату на той же Сретенке в коммунальной квартире, где у одной из соседок сходились по вечерам подруги, все незамужние. В этот тесный дамский кружок был вхож один московский адвокат, там у него была связь с молодой женщиной, нареченной подругами Аве Мария. Его возраст? То ли он преждевременно износился, то ли сохранил моложавость. Успеху у женщин (говорили – и в суде) он был обязан тембру голоса. Особенно по телефону. Впоследствии я воздал ему должное в романе «Игры взрослых людей».
Я позвонил хозяйке и однажды вечерком зашел. Все были в сборе за исключением адвоката – он перенес инфаркт и находился в больнице.
Там я его навестил. Мы прогуливались по заставленному койками с больными коридору. Инфаркт обнаружил возраст этого остряка. Он же обратил его к вечным темам: жизни и смерти. Оказалось, что он религиозен. Я был далек от веры и не пытался прийти к ней. И я помнил из лекции Н.Розенталя по курсу средних веков Парижского архиепископа и профессора университета Вильяма Бэкона: «Бог всемогущ, но видел ли кто-нибудь, чтобы он обратил корову в дерево?»
Адвокат пожал плечами под халатом с клеймом «Боткинская больница».
«Да?.. Не знал этого. Ну что ж? Как мы теперь бы сказали, внес вклад в развитие учения католицизма. Но вот что интересно: попробуйте себе представить такого Владимира Ветчинкина, профессора, и вот он с кафедры Московского университета выражает сомнение в одном из постулатов марксизма. Последовали бы проклятья из-за стола президиума, покаянное письмо «вождю», лишение кафедры, и, как бывало недалеком прошлом, арест (не сразу!) и лагерь. И сравните век нынешний и век минувший.
О покаянных письмах архиепископа папе я ничего не помнил, очевидно, их не было. Но было лишение кафедры и сана. И грозило отлучение. Бэкон сел на осла и поехал в Рим. Попросил у папы аудиенции, и состоялся шестичасовой диспут. После чего, опять-таки на осле, Бэкон пускается в обратный путь, снова архиепископ Парижский и профессор университета.
В истории России имел место диспут такого рода: Э. Неизвестный vs. Н. Хрущев в московском Манеже. В результате скульптору предложили воссоединиться с родственниками в Израиле, а спустя годы – заказ на памятник оппоненту.
Пришла Аве Мария, адвокат отмахнулся: «Подожди там!»
Эта скромная молодая женщина заметно с ним робела.
В метро я вспоминал не Бэкона, а Губошлепа.
Близких знакомых у меня в Москве не было, вообще никого не было за исключением квартирной хозяйки (пожелай она), и рецензента из «Октября», кто когда-то пытался спасти в журнале мою «очернительную» повесть.
Он недавно получил квартиру у Ленинского университета, в новом районе, в корпусе со многими подъездами и балконами над зелеными газонами и саженцами деревьев.
Однажды, идя к нему, я присел там на скамейку, просто чтобы почувствовать себя обитателем этого благоустроенного микрорайона столицы.
Рыхлые бабушки в темных платках мирно судачили или прогуливали своих питомцев, а за открытыми окнами квартир пели звонки телефонов (в Одессе – редкость). Ярко светило солнце, на зеленых полянах и такого же цвета скамейках лежали геометрически четкие тени от не близко стоящих друг к другу корпусов. У «Продмага» разгружается авторефрижератор «Рыба». Мир, покой, на всем печать устроенности, и едва доносится шум городского транспорта. И вообще не на что жаловаться.
Всем был доволен рецензент и его жена. И нельзя было представить себе, чтобы в этих комфортабельных светлых комнатах, обставленных финской мебелью, кому-нибудь было плохо.
Были, правда, кое-какие неприятности из-за того, что он подписал письмо в защиту осужденных диссидентов: задержали, например, выпуск его второй книги. Но льстило, что попросили подписать письмо протеста наряду с известными писателями. Рукописи на рецензии ему по-прежнему слали из редакций журналов. Работа и приличный заработок, следовательно, оставались.
В мое отсутствие пришла в Одессу рецензия из московского издательства, и мне ее сюда переслали.
Речь шла о моей новой повести «Дорога в Аркадию», предложенной в свое время издательству Э. Казакевичем. Это издательство, «Советский писатель», слыло либеральным. В сравнении с другими, разумеется. Потом Э.Казакевич мне написал, что уже назначен редактор книги, жена бывшего советского посла в Лондоне. Добрый признак, поскольку судьбу книги будет решать «человек европейской культуры». Вскоре она меня порадовала: книга уже включена в план выпуска на следующий год. (А всюду уже отказали.)
Затем – длительное молчание, и вот я вынимаю пересланное из Одессы письмо издательства из конверта: «Да советский ли человек этот безвольный болтун?» (Мой герой.) Подпись под письмом известного писателя Л.Никулина. Тоже «европейской культуры».
Все это говорило, что присылать моему приятелю рукописи на платные рецензии будут уже недолго. Он в это не верил. «Ну, погрозят пальцем и перестанут!» Очевидно, эйфорией, царящей в стенах его жилья, он был обязан столичным удобствам и снабжению. Да и как может что-либо существенно измениться в стране, если «по-прежнему ходят трамваи!»
Вскоре я случайно столкнулся на улице с моим бывшим сокурсником по университету. Он писал диссертацию по творчеству В.Катаева, одного из основателей «Южнорусской литературной школы» вместе с Бабелем, Олешей, Ильфом и Петровым, Багрицким, и часто встречался с ним.
Он предложил передать писателю мою рукопись. Я отказался, мне хотелось поговорить с Катаевым.
Ради этого я поехал к нему на дачу в Переделкино. Долго искал, в конце концов пришел. Увидел деревянную двухэтажную дачу с резными петушками, мезонином, высокий чугунный забор и посередине безлюдного двора холмик «твердого» антрацита, так называемые «орешки». Их грани отражали солнце.
Я вспомнил звонкость этого загребаемого лопаткой угля и дробный звук, с каким он сыпался в плиту в доме моей мачехи. Это было до войны.
Я мог оценить эти «орешки», потому что мне теперь приходилось топить колонку какой-то бурой пылью. Ничего другого на топливных складах не было.
Полюбовался им и ушел. Не к лицу показалось мне собирать подписи под петицией. Но была причина и весомей.
Эта дача стояла в лесу.
Сo станции электрички я шел к ней по краю скошенного поля вдоль лесополосы. Идти по ссохшимся комьям земли было больно ногам. А в остальном очень хорошо. Я даже не очень волновался, как встретит меня Катаев. («Хамство, пришел без звонка!») Ну, уйду.
Стояла тишина. Скошенное бурое поле млело под горячим солнцем. Над ним висел звон невидимых существ. Издалека доносятся одинокие звуки. И я могу указать их источник. Кашляет где-то движок или трактор. Обычное дело: засорился карбюратор, надо продуть. Брякнул бортовыми цепями грузовик на ухабе. Женщина истошно кличет кого-то. Это в деревне, дачницы так не кричат. А если остановиться, то слышно, как в лесополосе потрескивает сухой валежник. С шурхом вспорхнула с ветки птица. И сбросила желтый медленно кружащий лист. Скоро осень.
И захотелось поковылять полем по трескучей стерне за холм, откуда доносится кашель двигателя. Какой он, тракторист? Небось, сидит на корточках у заглохшего трактора, курит, сплевывая под ноги, соображает. Присесть рядом. Узнать, что за человек.
Идти дальше, в деревню. Там столовая. Какие там люди едят? О чем толкуют? И самому попить чего-нибудь, хоть найти там, как всюду в деревенских столовых, одно лишь теплое ситро.
И немудреные о том записи будут проникнуты им, как день светом, а ночь тьмою. И, безусловно, как я, об этом никто не напишет. Чувство – не мысль. Оно или мое, или его нет.
И чтоб и духу не было никакого сочинительства, «литературы», как говорил Ю. Олеша.
И получалось, что мне не о чем говорить с Катаевым. И вообще, при чем тут Катаев? Может быть, он даже урбанист!
С тем я подошел к дому Катаева. Что было потом, сказано выше.
ЕСЛИ БЫ…
Иногда я задаю себе вопрос: допустим, случилось так, что В.Катаев, один из трех еще стоящих на этой земле столпов прославленной «Южнорусской (Одесской) литературной школы» помог бы напечатать близкую ему «Дорогу в Аркадию», как я без всяких затруднений это сделал, когда вожди перестали руководить литературой – что тогда?
Ну что?.. Вскоре после того я, похоже, умер бы, а еще через десяток лет – наверняка. Почему – неважно, но мой очередной бесплодный наезд на Москву подарил мне четверть века с хвостиком. Но в то время я об этом знать не мог, и потому вернулся в Деев переулок с опущенной головой.
Вообще, рассуждать о несостоявшейся жизни не такое уж пустое занятие. Это как бы обращенное в прошлое предсказание астрологов (или цыганок), а они не всегда ошибались. Во всяком случае, Чингиз-хану они помогли. Кажется, и Марлборо тоже. Хотя один из его потомков думает иначе: «Как мало мы способны предвидеть последствия умной или неразумной акции благородства или злодейства! Без этой не поддающейся измерению и вечной неуверенности драма человеческой жизни не имела бы места». (Всюду перевод с англ. мой – М.Г.)
Но тот же У. Черчилль говорит о горстке летчиков, которые отвели от Англии в 40-м гитлеровское вторжение: «Редко в человеческой истории столь многие обязаны столь многим столь немногим».
Краткое изложение его выступления в Парламенте я слушал, готовя уроки, по нашей радиоточке в «Последних известиях» из Москвы вслед за сообщением (на первом месте!) «Немецкого Информбюро» о потопленных британских брутто-тоннах. Газеты печатали речь В.Молотова на сессии Верховного Совета: «С идеологией национал-социализма можно соглашаться или не соглашаться…» Сказано не от хорошей жизни. «Батюшка Петр Андреевич, плюнь да поцелуй у злодея ручку». Не помогло.
КОМНАТА
Моя комната была длинная и узкая, ее голые стены тянулись вверх, к потолку с серыми от пыли лепными карнизами. Последних касался полуциркульный верх стрельчатого окна. Оно выходило на глухую стенку соседнего дома. Поэтому солнце попадало ко мне только на закате.
Это было робкое солнце. Оно осторожно касалось обоев, кладя на них геометрию полуциркуля оконной рамы. Эта фигура, повинуясь движению планеты, уплывала в угол комнаты и, преломившись, как бы стекала со стены.
После этого в комнату проникал последний луч заката. Каким образом мрачная стена напротив направляла его ко мне, я не могу сказать.
Там же, куда он не попадал, в угол с чугунным радиатором и на потолок, скапливалась темень.
Эта иллюстрация в красках вечного движения в глобальных сферах была бы на месте и в книге обстоятельств жизни человека, в них обитающего.
Но полезные мысли редко приходят в голову вовремя.
Ничего хорошего я уже от Москвы не ждал.
МОПАССАН
Оставаться в Москве было незачем, я заказал билет на самолет.
Мне предстояло как-то провести последний день в столице, я слонялся по улицам, пока не попал в районную библиотеку. Здесь я впервые прочитал роман Мопассана «Пьер и Жан».
Я понял, почему И.Бабель гарантировал Одессе Мопассанов, и не обнаружил различия между океанскими туманами Гавра и морскими – Одессы.
И почему именно Мопассанов.
Последнего можно было бы поставить у истоков «Южнорусской литературной школы» с тем же Бабелем, Ильфом и Петровым, Олешей, Катаевым и даже киевлянином К. Паустовским, если бы он уже не был классиком у себя дома и не был причислен к Академии «Бессмертных». (А может быть, потому, что в нем больше от его старшего друга И.С. Тургенева, чем от его учителя – Флобера. На мой взгляд.)
В предисловии Мопассана к роману я нашел принадлежащие Л.Буйле строки, которые отнес к себе:
«Для создания репутации художника достаточно сотни стихотворных строк, а может быть, и менее, если только они… содержат суть таланта и оригинальности писателя, хотя бы и второстепенного… Непрерывная работа и глубокое знание ремесла вполне способны – в минуты особой прозорливости, подъема и увлечения при удачно найденном сюжете, вполне соответствующим склонности писателя, – привести к рождению единственного в своем роде и самого совершенного произведения, которое мы только способны создать».
Там же: «Огромна власть слов, стоящих там, где нужно».
И, наконец, заключение Мопассана:
«Те, кто… создает образы, злоупотребляя отвлеченными выражениями, кто заставляет град или дождь падать на чистоту оконного стекла, могут забросать камнями простоту своих собратьев. Они, может быть, и ушибут их… у которых есть тело, но никогда не заденут простоты, которая бесплотна». Результатом было то, что я отменил заказ на билет и остался в Москве.
МОСКОВСКИЕ ВСТРЕЧИ
Я не касаюсь здесь некоторых сторон моей жизни.
Упомяну лишь о забавных московских знакомствах.
Я перекинулся с ней двумя-тремя словами о погоде в очереди в «Гастрономе». Отоварившись необременительными свертками, мы прошли вместе с квартал и поехали на Речной вокзал. А там по трапу поднялись на прогулочный теплоход.
Гуляем по палубе, свежий ветер срывает и относит назад, к Москве, мои слова. Кажется, это ее не очень огорчает. Неожиданно она обрадованно машет какому-то милицейскому чину, тоже со спутницей. Они обмениваются торопливыми замечаниями о дежурстве в ведомстве, и каждый продолжает свой путь.
Невозможно было себе представить, чтобы эти загоревшие плечики облекало грубое сукно милицейской гимнастерки. А я уже вот-вот должен был перейти к искусству в условиях несвободы. Хорош бы я был после этого!
Другой случай такой.
Мы со студенткой-медичкой проводим вечер в сумерках в моей комнате. Это совсем другой характер. Ее интересует литература, немножко я, и мы поглощены беседой. Иногда нас прерывают нетерпеливые стуки в дверь. Это соседи, Володя и Оля, желают срочно поговорить. Но это нам не очень мешает. К тому же вскоре дешевое вино берет свое, и они уходят спать.
Тут к нам доносится полуночный бой курантов Кремля: у кого-то внизу еще включено радио. Медичка в тревоге вскакивает – уже так поздно, метро закрыто, а ей возвращаться домой в Марьину рощу. Мама, наверное, сходит с ума, что ее нет. И она снимает трубку телефона, чтобы сказать маме, что она берет такси и едет домой.
Я ее останавливаю – она может отлично остаться на ночь у меня, а я устроюсь на полу.
Мне не хочется ее отпускать, а еще – тратить оставшиеся рубли на такси, и я удваиваю красноречие.
Наконец терпение ее иссякает, и она протягивает мне трубку телефона: «Хорошо, скажи маме, что я ночую у тебя, а утром мы идем в ЗАГС и расписываемся!»
Так незаметно подходит к концу август, редакторы возвращаются из отпуска, и я возобновляю хождение по кабинетам.
ЛУЖИЦЫ НА ЛЬДУ
Начал я с «Юности», где В. Катаева заменил в редакторском кресле Б. Полевой.
К тому времени еще не всех сотрудников вымел из редакционных комнат вихрь перемен. Остались те, кто вел себя осторожно и не лез на рожон.
Пожилая женщина редактор сказала мне: «Предлагать главному вашу повесть («Дорогу в Аркадию») я не буду. Если вы сумеете убедить его прочитать рукопись, и он спросит мое мнение, я повторю, что сказала вам».
Повторять ей не пришлось, потому что редактор журнала похвалил отсутствие «одессизмов», осудил героя (читатель помнит: «несоветский человек») и, не спрашивая ее мнения, вернул мне рукопись.
Но я уже был надежно прикрыт Мопассаном и всей «Южнорусской литературной школой» и покинул внушительного мужчину за письменным столом с легким сердцем.
По выходе от него я решал загадку.
Разгадать значение «одессизмов» особой трудности не представляло. Это было кодовое обозначение еврейского жаргона.
Но спустя полстолетия со времен Бени Крика евреи Одессы, как, впрочем, и украинцы, изъяснялись на русском не хуже редактора.
Зато справедливость требует признать за ним дар предвидения. Стоит только вспомнить современных писателей, облюбовавших «одесскую» тему, кто, «тления бежа», пересыпает свои произведения «хохмами», как нафталином.
Труднее было постичь, ругал ли он моего героя по убеждению или по службе? Или скажем так: столкнулся ли я в его лице с рефлексом К. Симонова или И. Эренбурга?
После окончания войны, когда над победителями снова засвистел кнут, обоих послали в пропагандистское турне по Америке «сгладить впечатление».
На встрече с американскими редакторами и издателями гостям был задан такой вопрос: «Скажите, а возможно ли у вас, в Советском Союзе, чтобы после очередных выборов господина Сталина сменил на посту главы правительства кто-нибудь другой?»
К.Симонов не нашелся, что ответить.
Но И.Эренбург усмехнулся и сказал: «Очевидно, у нас с вами разные политические взгляды на семейную жизнь: вы, как это свойственно ветреной молодости, каждые четыре года выбираете себе новую невесту, а мы, как люди зрелые и в годах, женаты всерьез и надолго».
Эренбург впоследствии вспоминал, что тогда на людях приходилось говорить, что надо, а с глазу на глаз – как было.
Зато «всерьез и надолго» выбрал себе усатую невесту Симонов. И, надо думать, найдись он, понес бы что-нибудь о «гениальности». Даже много лет спустя он приводит этот случай с Эренбургом в «Моем современнике», как образец находчивости советского писателя: «ловко «отбрил» антисоветчиков!»
Но в посольстве на Спиридоновке знали, что делается у Симонова дома, не хуже писателя. Знали и представители американской прессы в Москве. «Отбритыми» оказались верующие американские «левые». Они хотели услышать правду. Тем горше было их пробуждение.
Но тот же Симонов, будучи редактором «ЛитГаз», «отбрил» М.Шолохова (пришла, мол, пора некоторым писателям снять с лица маски псевдонимов). Т.е. налепить на грудь, подобно желтой звезде, паспорт, раскрытый на странице, где параграф «Пять». И.Сталин с присущим ему лицемерием осудил раскрытие псевдонимов, как «антисемитизм», на заседании комитета по присуждению Сталинских премий писателям. Чем очень еще многих обрадовал. Симонов пишет, что оставшиеся после смерти его резолюции не оставляют сомнения, кто стоял за этим «раскрытием». Но Шолохов и после заявления Сталина в комитете как ни в чем не бывало гнул свое. Читатель легко найдет объяснение «дерзости» Нобелевского лауреата.
После «Юности» я направил свои стопы к Пушкинской площади. За нею на тихой улочке помещалась редакция «Нового мира».
И здесь заменили редактора журнала А.Твардовского, но вихрь перемен, очевидно, не был столь свиреп. Знакомая мне И.Борисова обещала показать кому-то рукопись и ждала удобного случая.
А журнал «Октябрь» меня просто ошеломил: мне назначил встречу в редакции какой-то работник ЦК ВЛКСМ. Ее устроил ответственный секретарь журнала, влиятельное лицо в редакции.
Работник шутил, рассказал анекдот, очевидно имеющий хождение в «верхах» (дело было после успешной войны Израиля с арабами в 67-м году, «Шестидневной»): «В связи с продовольственным кризисом обе стороны обратились в ООН с предложением: Америка оккупирует Израиль, СССР – арабов и будут их кормить».
Меня работник кормить не захотел и рассказы мне вернул.
В приемной автор на вопрос, когда выйдет его роман, воздел очи горе и беспомощно развел руками: «А это знает только Он». Поворотил их в сторону Старой площади, где ЦК: «И они».
В «Литгазете» меня принял редактор А.Чаковский, слывший либералом. Поинтересовался: «Солженицын жалуется, что его не печатают, потому что он пишет о лагерях. А почему вы?»
Я оставил ему что-то, и он обещал прочитать. Когда я пришел за ответом, он предложил мне убедиться, что прочитал, чуть ли не проверить его. Что для редактора центральной советской газеты было неслыханно! Очевидно нормальное человеческое поведение такого лица (он, кажется, был кандидатом в члены ЦК партии), являлось демонстрацией. Потому что в заключение я услышал: «Пишите другие рассказы, и вас будут печатать». Но то, что «они» уже считали нелишней такую демонстрацию, тоже о чем-то говорило!
А печататься в то время значило попасть в «систему государственного подкупа». Я был не прочь. А что меньше останется рублей на карабины системы «Калашников» для Африки и арабов, так это даже хорошо.
«Шестидневная» война, судя по моим впечатлениям от посещений редакций, подняла настроение одних (и даже не только и не столько евреев) и озадачила других – вспомним хотя бы анекдот работника ЦК комсомола.
Мою же мачеху победа Давида на Голиафом привела в ужас: «Теперь Израиль придет сюда!» В очереди на пункте приема стеклотары я услышал: «Израилю до нас, как отсюда до Америки. Черное море – это вам что, Куяльницкий лиман?.. Т.е. не будь моря между нами…
В консервативном журнале «Наш современник» у меня нашлись доброжелатели. Они назначали мне свидание в свой обеденный перерыв. В скверике на Арбате, недалеко от редакции, мы строили планы, как протащить мою рукопись, пользуясь турпоездкой главного редактора по капстранам. Оба редакторы, оба совсем молодые и даже похожи друг на друга. Приглашали в компанию: «Веселие Руси есть пити!»
Вариант Дома из «Двенадцати стульев», но в современном стиле: много стекла, бетона и света, разместил у себя разные издательства и редакции журналов. Его оптимистическая архитектура отвела от безумного поступка, надо думать, не одного отчаявшегося автора.
Я сюда ходил, потому что нашел единомышленников, и все, что имел, давал им читать. В коридорах, на лестницах я узнавал литературные новости. Оказалось, что К.Симонов записал беседу с маршалом Георгием Жуковым. В отличие от своих «Воспоминаний и размышлений», где многое писалось, «как надо», здесь маршал вспомнил, «как было»: «Эта рябая б… всем мешала».
В этом Доме можно было недорого получить приличный обед. А мне уже приходилось выворачивать карманы. Не знаю, имела ли тут место «система государственного подкупа», потому что в общественных столовых были те же цены. Но не содержимое тарелок.
Вообще, в то время наше равноклассовое общество стало напоминать пирамидальное древнего Египта. «Известия», например, лечили своих сотрудников в закрытой поликлинике. И «Неделя», приложение к газете, – тоже. И даже своих авторов, не всегда москвичей.
Уже имели место противостояние на Пушкинской площади, суды над диссидентами, ссылка академика А.Сахарова в Горький…
На тающем льду проступили лужицы.
УКРАИНСКАЯ ФРОНДА
Но невозможное в Москве оказалось в пределах досягаемости в Одессе.
Здесь образовалась литературная фронда молодых ученых на кафедре украинского языка и литературы университета. Я узнал о ее существовании, познакомясь с кандидатом наук Евгением Присовским. Кое с кем из них я встретился, от них услышал имена уже знакомых мне.
Присовский показал «Дорогу в Аркадию» доценту кафедры, и вскоре у меня оказалась его рецензия, довольно интересная. И еще одна – заведующего кафедрой.
Не менее интересные мнения московских писателей в свое время не произвели на местную «Спилку» никакого впечатления. Оказалось, дело в подписях. Было объявлено обсуждение. Не в пример печальной памяти обсуждению моей первой повести, на этот раз «Спилка» рекомендовала включить повесть в план издания.
«Спилка» уже обновилась за счет молодых писателей.
Люди из фронды были интеллектуалы, «щиро» влюбленные в Украину и ее язык. Очевидно, не все их устраивало, начиная хотя бы с писательской несвободы.
Московская литературная молодежь не менее украинской любила язык Пушкина, и ее тоже далеко не все устраивало.
Простирались ли устремления фронды дальше этого общего с москвичами желания, я не могу сказать. Они, в отличие от москвичей, никогда не касались политики.
И еще одно отличие от сурового Севера: «веселию» здесь служило молодое молдаванское вино. В легком подпитии пройтись по Дерибасовской вдоль вынесенных торговками на обочину тротуара свежих цветов в мисках и ведрах с водой и охапок пахучей сирени, а небо уже похолодело к вечеру, и все еще яркое солнце…
Но понадобился северянин И. Бунин, чтобы увидеть в южной Одессе «…особенную прелесть – это смешение горячего солнца и морской еще зимней свежести, яркого неба и весенних морских облаков. И в такие дни весенняя женская нарядность на Дерибасовской».
Одним словом – жизнь хороша, будущее улыбается – книга в плане.
Облачко появилось в образе знакомого писателя на той же Дерибасовской. Он мимоходом мне негромко сказал: «Не это нужно!»
Я не мог понять смысл его слов, пока однажды за каким-то беглым застольем с приглашенным замом директора издательства Присовский кивнул в его сторону: «Пойди, поговори с ним».
Я последовал за замом. Мы оказались в какой-то кладовке. Я не знал, о чем говорить, и мы скоро присоединились к остальным.
Когда я, наконец, догадался, план уже был составлен, и я туда не попал.
Этот эпизод ни в коем случае не бросает тень на моих ученых друзей. Но они знали, как это делается в Одессе, и хотели мне помочь.
Я пытался что-то исправить и с письмом из «Спилки» пришел к директору издательства. В начале разговора открылась дверь, и на пороге появился местный поэт. Он застыл в неудобной позе, вполоборота к нам, и напряженно прислушивался. Очевидно, он должен был вмешаться, если директор окажется слишком уступчив.
Вмешаться ему не пришлось.
В свое время этот поэт, будучи тогда мне едва знаком, как-то стал рядом со мной на верхней площадке Потемкинской лестницы. Мы кивнули друг другу и принялись в молчании созерцать огни порта.
Вдруг, не повернув ко мне головы и как бы обращаясь к себе, он заговорил о гиблом киевском «котле», как там мокли-замерзали за колючей проволокой несчастные пленные красноармейцы, каждый в своей отрытой щели, под дождем со снегом ранней осени 41-го года; кто без шинели, а кто со сгнившими уже перевязками ранений, а охрана отгоняла от проволоки крестьянок ближайших деревень, а те бросали через проволоку узелки в протянутые руки – и в голосе его бился вопрос: «Как они смели довести нас до этого?»
«Они» были еще живы-здоровы, и выплесни он это брату-писателю, кто знает, чем бы дело закончилось! Но я был «очернителем», и мне можно было довериться.
Напротив квартиры человека фронды – С. Полищука – стояло тихое серое здание. Я с удивлением узнал, что в нем помещается знаменитый КГБ. Что лишний раз свидетельствует о благополучных временах.
НЕ САМОЕ ХУДШЕЕ
Как я уже писал, лучшего отношения к себе со стороны директора училища Кроткова и завуча Н. Дегтярева я не мог желать.
Знали ли они мою историю, не могу сказать.
Должны были знать, потому что отчет председателя «Спилки» И. Гайдаенко на партактиве города был напечатан в газете, и мне в нем уделена строчка. А директор и завуч были членами партии.
Им и Н.Хрущеву я обязан больше, чем сознавал. Хотя бы отобрать у меня, беспартийного, курс истории партии, вроде бы, было даже положено. И даже «Губошлеп» не поставил бы им это в вину. Подумаешь, наказали. Пусть читает курс «Средних веков»!
Ничего подобного. Никто меня ничего не лишал, и я даже не знал, что райком партии это «советовал» моему начальству.
Хотя Н.Хрущева уже не было, но после нескольких лет его «оттепели» ничего существенно изменить уже было нельзя.
Крупника лишили рецензий, закрыли публикацию книги? Так он устроился на работу по смежному профилю.
«Губошлеп»? Вернувшись из Москвы, я ждал встречи с ним, чтобы в свою очередь ткнуть пальцем в «несоветского» человека. Но больше он мне не встретился.
Очевидно, пока я прохлаждался в Москве, он добросовестно носил письма в регистратуру на Куликовом поле, пока его не пригласили «пройти» в комнату номер такой-то к инструктору в том же здании обкома партии, где он услышал примерно следующее: «Так вот, слушайте сюда! Или вы кончаете разводить здесь писанину и оформляетесь в библиотеку. Или суд вас осудит как тунеядца».
Тоже не самое худшее.
ДВЕ СМЕРТИ
Умерла моя мачеха, Евгения Георгиевна.
Узнал я об этом не совсем обычно.
Выйдя на работу, я встретил у соседнего дома, где она жила после обмена комнатами, Клавдию Осиповну, ее мать. Она несла подушку. Она сказала, что Женя умерла ночью, а с этой подушкой ее забрала в больницу «Скорая помощь».
Подушка в наволочке с кружевами, интимный предмет, выставленная на обозрение улицы под осенний дождь, сказала мне о беде раньше каменной старухи. Ни слезинки в глазах.
Потом мрачная и длинная, как коридор, мачехина комната, желтый свет лампочки под высоким потолком, родственники входят и уходят, оставляя грязные следы на паркете, холодный сквозняк из настежь раскрытой двери.
Здесь Валя, Клавдина сестра, они рассорились много лет назад.
Пришла. Шепот, озабоченные лица, смятая постель, простыня со следами крови, никелированные шарики на спинке кровати, на них отражение тусклой лампочки под потолком.
Эта кровать – приданое Евгении Георгиевны. Когда она переезжала к отцу, грузчики внесли ее в комнату и поставили на том месте, где стояла родительская. На ней умерла мама.
Внесли пианино и трельяж.
Царила праздничная суета, громкоголосая мачеха, сдержанный отец. Шишечки слепили глаза, если найти верный ракурс. Столько солнца!
После войны, когда отца уже не было, и мы с ней разделили комнаты, мачеха попросила меня укатить кровать на колесиках к себе в смежную комнату. А с обменом перевезла ее в соседний дом. И вот она на ней умерла.
Потом дорога на кладбище в Фургоне. На полу стоит открытый гроб, а провожающие сидят по обе стороны от него на скамейках. На неровностях дороги фургончик подпрыгивает и вместе с ним голова в гробу, обложенная подушечками «думка».
Вскоре умер поэт Виктор Бершадский, мой давний друг.
К тому времени отношения мои с директором училища оставляли желать лучшего, но он отпустил меня на похороны.
В добрые времена я, бывало, засиживался в его кабинете за разговором. Родом из кубанской станицы, инженер, он был сыном эпохи и испытывал пиетет к именам. Но тех, которые я упоминал, тогда в газетах было не найти. Но он видел и над их головами развевающиеся геральдические значки.
Виктор исключением не стал.
Я познакомился с ним по его коротком приезде из Москвы. Молодой, уже член Союза писателей, печатается в «толстых» журналах. Помню, он возмущался: «На Выставке достижений сельского хозяйства золотили бетонные колосья, штуки шелка пошли на лозунги. На эти деньги можно было залатать все ржавые крыши Одессы!» В то время местные литераторы критиковать в газете завстоловой не смели без «согласованности» с «вышестоящими». А тут гордость Н.Хрущева, ВДНХ – и «лучше бы залатали крыши, текут!» От него же я услышал о «системе государственного подкупа» писателей.
Мы ходили по тихим ночным улицам, он читал О.Мандельштама, помогал себе взмахом руки: «Я пью за военные астры, за все, чем корили меня, / За барскую шубу, за астму, за желчь петербургского дня…»
Или скорбные строки М.Цветаевой о В.Маяковском: «…Лишь одним, зато знатно / Нас лефовец удивил / Только вправо и знавший / Палить-то, а тут слевил/ …Выстрел в левую створку: / Ну в самый-те Центропев!»
Я впервые это слышал.
Георгий Иванов: «Эмалевый крестик в петлице / И серой тужурки сукно / Какие печальные лица / И как это было давно! / Какие трагичные лица / И как они страшно бледны, / Царевич, императрица, / Четыре великих княжны». Это ли не «милость к павшим»!
Он был русский поэт «до кончиков ногтей».
А. Ахматова, Н. Гумилев, М. Кузмин – какой каскад имен! Их слова пьянили. Да кто в Одессе остался из тех, кто знал эти имена, помнил слова, тем более – смел их декламировать на улице!
Он обладал тем, что называют «обаянием таланта». Рано утром мне нужно было вставать на работу, но я не пожертвовал бы ни единой минутой с ним ради сна.
Скоро он уехал в Москву, где жил постоянно.
Неожиданно он вернулся, гонимый манией преследования.
Она не замутила его дар. Он так же чувствовал время: «Ничего тебе не сказал / И что жизнь моя, как вокзал. / Много разных лиц и одежд, / А на поезд все нет надежд».
Умел словом-двумя дать тип в шуточных стихах: «На Сабанеевом мосту Шомушский встретился Листу / «Брацлавский дрянь», промолвил Лист. / «И дрянь, и слабый журналист». / Но вот на Тещином мосту / Брацлавский встретился Листу. / «Да сгинет пусть Шомушский-Усть!» / И Лист ему ответил: «Пусть».
Он был жизнерадостный, кажется, у него даже не было врагов. Знал цену простому слову на своем месте. Простой еде.
Однажды я приехал к нему на дачу. Он завтракал. Аппетитно хрустел огурцом. На столе тарелка с мелкой соленой рыбешкой – тюлькой, зеленым луком, политыми маслом. Помидор. Ломоть черного хлеба.
Эти дешевые тюльки охотно ели одесские кошки. Без соли.
В день его похорон моросил холодный дождик. Он сбивал последние листья с деревьев, они липли к кладбищенским оградам, мрамору памятников. По только что набросанному холмику земли искали пути вниз ручейки, почему-то с жирными разводами.
Выступали от «Спилки». Писатели, уважительно к покойнику, шептались о финансовой стороне поминок.
Когда я шел к трамваю, меня обогнала оживленная их группа.
ГРОХОЧУЩИЕ СТУЛЬЯ
Между тем в училище не все было так уж благополучно. Случалось слышать жалобы студентов, что тому или иному задержали стипендию за несвоевременную сдачу задания, а по сдаче не возвратили ее.
Преподаватель пожимал плечами: стипендию он выписал. Бухгалтерия показывала роспись в ведомости на ее получение.
Помимо меня, заговорили об этом на педсовете и мастера, обучающие студентов в цехе: им что ответить?
Общее мнение было такое, что жалобщики, желая как-то оправдать прогулы, ссылались на поездки домой в деревню за продуктами, чтобы не голодать. За прогулы лишать стипендии было можно, но в таких случаях воздерживались. Но могло быть и так, что прогулы уважительные, а стипендии они все-таки не получили.
Решили, что надо лучше поставить учет, чтобы избежать подобных недоразумений. Все-таки все это звучит нехорошо.
Но вот наступил новый учебный год, студенты сменились, но повторились жалобы. И все по тому же предмету.
Выяснить истину мог только криминалист-графолог. Но страшно было даже подумать, как перевернется все в училище даже при слухах о такой проверке.
Решили проблему грохочущие стулья.
Мою аудиторию отделял от коридора стеклянный простенок. За этим простенком завхоз ставил расшатанные стулья. Свободные от занятий студенты слонялись без дела по этому единственному коридору, а когда им это надоедало, бросались на стулья – не всегда для того, чтобы спокойно посидеть. Стулья скрипели, стучали всеми ножками. Все это было отлично слышно в моей аудитории. К тому надо добавить их нехрестоматийный лексикон.
А я в то время предлагаю слушать, скажем, романс Глинки, чтобы приобщить к классической музыке (я преподавал и эстетику).
Мальчики одобрительно прислушивались (только не к Глинке, девушки хихикали).
Я попросил завхоза убрать стулья. Но убрать в нашем тесном помещении было некуда. Оставалось буквально сторожить стулья, чтобы на них никто не садился. С чем завхоз как-то справлялся.
Но по мере того, как я (мастера не смели) раздражал администрацию напоминанием о необходимости вернуть стипендии (а из какой статьи баланса, если он сдан наверх в управление «в ажуре»?), студенты стали понемногу возвращаться к стульям, и в конце концов они загремели с прежней силой. А он, завхоз, утверждал, не сторож. Тоже верно.
Но стулья могли быть напоминанием, что и я уязвим.
Я был с директором откровенен, прежние отношения позволяли мне это. Он удивился: «Я об этом не знал! Хорошо, я выясню». И придвинул к себе стопку листов, очевидно, диссертации.
Но наивно было предполагать, что он займется этой мелочью, если он даже педсоветы пропускал, усиленно готовился к защите.
Похоже все-таки, что он кому-то что-то сказал, потому что на два-три дня положение стало терпимым. Но только на два-три дня.
Меня лишали работы.
Я решил в последний раз пойти к директору.
Он меня принял с видимым неудовольствием: «Ну, что там опять?» И с нажимом сказал: «У нас нет никаких финансовых нарушений!» Возможно даже, что он считал их неизбежными. Однажды у него вырвалось: «Знали бы вы, что делается на заводах!»
Он знал, потому что прежде работал сменным инженером. Но о положении в училище именно он, поглощенный диссертацией, знал меньше всех.
ОБХСС
Эти римские цифры значили: «Отдел борьбы с хищениями соц. собственности». Учреждение за ними помещалось в уже знакомом мне здании бывшей купеческой биржи на Приморском бульваре. Колеблясь: отдать заявление – не отдавать, я ходил вдоль его колонн, имея с другой стороны бронзовый бюст Пушкина с бакенбардами, подобными, по Ю.Олеше, «гроздьям винограда». Предстояло что-то решить.
Я вспоминал пушкинские строки: «Пока свободою горим…» Победители Наполеона были охвачены ее пламенем.
Но хотя с конституционными иллюзиями царь расстался еще до начала Отечественной войны, а Сперанский был сослан, «Указ о вольных хлебопашцах» оставался в силе.
Воспользовался им один Огарев, освободил своих крестьян. Я думал: «Если уж декабристы изменили себе…»
Прогулка мимо Пушкина не привела меня ни к какому решению.
Я предоставил времени решить за меня. А дальше было вот что.
К концу разговора со следователем «Отдела борьбы» я уже чувствовал, что положил на сердце камень.
Скоро выяснилось, что богине правосудия «Юстис» жертвоприношений к ногам не клали. Спустя день-два даже сочувствующие мне в училище недоумевали: «Зачем ты это сделал? Кротков к тебе хорошо относился». Учитель, из-за которого весь сыр-бор разгорелся, вопросов не задавал, но взгляд его молил о пощаде. Это было ужасно.
Очевидно, следователь разгласил мое имя. Но и без того было ясно, что пожаловаться мог только я. Что уж тут скрывать! Я говорил об этом на каждом педсовете. И с директором с глазу на глаз.
Он прекрасно мог дать делу идти своим ходом, и пусть щепки падут на тех, кто рубил древо закона. Ему как директору даже партийного замечания не вынесли бы: директор-то он директор, и за все в ответе. Но не Шерлок же Холмс!
Он же стал грудью на пороге своего неблагополучного дома, приняв все на себя. Выяснилось, что он не дал в обиду даже преподавателя, из-за которого разгорелся весь сыр-бор.
Пока что стулья в коридоре за застекленной стенкой в мою аудиторию куда-то убрали. Я мог спокойно вести урок. Очевидно, делу по моему заявлению дали ход. Что я натворил!
Спустя некоторое время грохот передвигаемых стульев возвестил благополучный его исход. Несомненно, даже жаждущие мне отомстить не радовались этому больше меня: я никого не посадил!
Инерция борьбы привела меня в народный суд. Нарушение трудового законодательства в отношении меня никому лишением свободы не грозило, и я отправился туда с легкой душой, чтобы послужить примером на будущее моим сотрудникам.
Моими свидетелями могло бы быть все училище. Но непорядочно было бы сажать на свидетельскую скамью сотрудников, ничего хорошего это им не сулило. Все свидетельствовали против меня.
Но чтением «Постановления суда» дело не закончилось. Когда я выходил из зала с длинными садовыми скамейками, я услышал за собой судью: «Товарищ Гиршин, подойдите ко мне!»
Глядя мне в глаза, судья с нажимом сказала: «Увольняйтесь!»
На следующий день, столкнувшись в коридоре с Владимиром Георгиевичем, я отдал ему заявление об увольнении «по собственному желанию». Я не мог протянуть ему руку, пусть он и оказался рыцарем по отношению к слабым. И по уставу ордена лишался геральдики.
Суд находился в соседнем доме, где еще недавно жила мачеха. Как-то энергичной походкой вышла оттуда женщина с портфельчиком, судья. Я с ней поздоровался: ну что еще она тогда для меня могла сделать? Она мило мне улыбнулась.
ЛОШАДИ
Я знал, что поиски работы будут долгими. Особенно в моем случае. Ведь обстоятельства моего увольнения «по собственному желанию» непременно обнаружатся при оформлении на работу. А кто захочет накликать на себя беду!
Но мне повезло. Меня взяли заменять преподавательницу соц. экономики в нефтяном техникуме. Поскольку – временно, директору не пришлось никого спрашивать. Очевидно, по этой же причине он не потрудился даже справиться обо мне по прежнему месту работы.
Техникум в двух кварталах от дома, никаких педсоветов, посещений уроков коллег, дежурств по общежитию, планов уроков – какое блаженство! Но хотя курс содержал мало экономики и много социализма, приходилось готовиться. В общем, все очень хорошо.
Тучка все-таки надо мной висела: как бы в училище не узнали, где я работаю, и Кротков не снял трубку телефона. Но вопреки моим опасениям, я продолжал читать экономику.
Нефтяной техникум помещался на Александровском проспекте напротив обувного цеха, где я работал по возвращении из сельской школы в Вийтывцах. Перейдя на другую сторону проспекта, я мог увидеть за витриной цеха склонившихся над колодками сапожников. Время от времени они разгибали спины, разглядывая проходящих за витриной женщин. Уверен, что не будь между нами стекла, услышал бы те же старые реплики насчет первых.
Литературные надежды меня уже покинули окончательно, я не без, признаюсь, облегчения зажил нормальной жизнью: читал, смотрел ТВ, а больше всего ходил по улицам.
И вот однажды шли мы с приятелем-литератором по Пушкинской мимо редакции большой комсомольской газеты. А минуту до того я сжег последний мост – забрал из издательства «Маяк» лежащие там уже столько времени рукописи. Писатель говорит: «Дай мне рассказ!»
Я развязал много со мной повидавшую папку «Дело», и он с листами скрылся за дверью в редакцию.
Спустя недолгое время я читал в газете мой первый напечатанный рассказ.
Он начинался так: «По улицам бродили брошенные эвакуированной армией лошади. Им не хватило места на транспортах…»
О лошадях писать было можно.
Но я был одиозной фигурой, и не окажись за столом редактор отдела Евгений Голубовский, вряд ли вывезли бы меня даже они.
УШЛИ ВСЕ, КОГО Я ЗАСТАЛ
Ко времени моего отъезда, будучи от рождения возраста двух статистических поколений вместе, все, кого я застал на этом свете – взрослыми, перестали существовать.
Что касается вещей, среди которых я рос, то, оглянув мое жилье, я не мог бы найти ни одной, если не считать купленных мною, школьником, у букиниста книг и красного шерстяного одеяла. С ним в заплечном мешке я ушел из Одессы с началом войны и с тех пор не расставался. А до того укрывался в школьные годы. Теперь я его не вижу. Жаль. Потерял ровесника.
Из тех, кого я застал, оставались живы моя соседка Евдокия Ивановна и ее муж Антон, бывший кочегаром на одном из кораблей царского черноморского флота. Кое-какие из событий времен Первой русской революции на флоте он сохранил в памяти. Я их записывал по его словам. Среди них смотр судов Черноморской эскадры Николаем Вторым и наследником Алексеем накануне восстания на «Потемкине». (Я писал о них в первых главах этих воспоминаний.)
Не только обязательный «Краткий курс», но и вузовский учебник истории писали, что «пролетариат Одессы поднял в городе восстание в знак солидарности с революционными моряками броненосца «Потемкин». В порт «Потемкина» на рейде пришла приветствовать масса народа. Жандармы подожгли порт и никого оттуда не выпускали…»
По дороге в школу я ежедневно проходил мимо старого жилого дома с табличкой: «Здесь взорвался снаряд с восставшего броненосца «Потемкин». Угодили в жилой дом.
А пальнули по Воронцовскому дворцу, резиденции градоначальника, две версты ближе.
Кто-то (не Робеспьер же!) из безопасного Парижа посылал письмо за письмом Русскому бюро ЦК, требуя «архисрочно» послать на «Потемкин» представителя возглавить восстание, но тот опоздал. «Потемкин» уже сдался румынским властям.
А поспей представитель вовремя, что бы было?
Скорее всего, моряки в слепой злобе не перебили бы офицеров (часто и сочувствующих антицарской революции, и таких же крестьянских сынов) и, подталкивая прикладами, привели бы к орудиям и потребовали «снести» город.
И не петь бы Утесову «бульвар Приморский весь в цвету…»
Где тот скульптор, кто изваял бы опоздавшего ленинского представителя, чтобы поставить ему памятник: «…от благодарных одесситов»?
Евдокия Ивановна о представителе ничего не знала, зато она видела «восстание пролетариата», когда относила в порт обед Антону (он уже отслужил срок службы на флоте и работал в порту: «Не повторяй брехни! Босяки порт подожгли, чтобы грабить пакгаузы, вот твое восстание!»
Антон был последний, кого я застал. Евдокия Ивановна жила, но уже не была собой. Началось все с княгини Воронцовой, супруги покоящегося «в бозе» генерал-губернатора Новороссийского края и Бессарабии. Она довольно равнодушно отнеслась к потере Антона, но ее до слез трогало жизнеописание княгини Воронцовой.
Моя жена, когда находила время, делила с ней ее горе. Воронцовой дело не ограничилось. Евдокия Ивановна стала настороженно поглядывать на меня и как-то даже занесла топор: «У, змеюка! сатана!..»
Оказалось, что я ночью из своего окна перелезаю по карнизу на ее балкон и гвоздем царапаю стекло балконной двери.
Я старался пореже попадаться ей на глаза, чтобы не напоминать о злосчастном стекле.
Как и я, она зимой носила из сарая в подвале дома дрова и уголь на третий этаж топить голландку. Когда, наконец, в квартире появилась газовал колонка для отопления, она не могла растопить ее недоверие: «Та какое то тепло!» И правда, синий едва видимый венчик дрожал как от холода. Газа не хватало. И по-прежнему носила наверх уголь и жила в тепле. Мы же по моей лености мерзли.
Неожиданно я оказался в положении молодых строителей, коих Федоров показал мне из окна своего кабинета.
Не знаю, сбылось ли его пророчество и въехала ли счастливая пара в дом, ими построенный.
Мне же строить ничего не пришлось. Наши соседи по коммуналке получили квартиру в новом доме и переехали туда, освободив смежную с моей комнату. Мне оставалось только распахнуть в нее створки дверей, внести тахту и прочее.
Возлегая на этой тахте, я мог любоваться моей старой комнатой, откуда еще одна раскрытая дверь вела в совсем маленькую комнату, где до обмена с нами жила оглохшая от взрыва «шимозы» медсестра с сундуками китайского добра времен войны «на сопках Манчжурии».
Окна всех комнат затягивал ползущий снизу по стене дома дикий виноград. От винограда в комнатах стояли прохладные сумерки. И в этой полутьме по выгоревшим обоям порхали солнечные блики, просеянные сквозь колышимые легким бризом его густые листья.
В квартире стояла блаженная тишина. Ее изредка нарушал сердитый голос из-за двери Евдокии Ивановны, теперь моей единственной соседки:
– Вчи урокы!
После смерти Антона она взяла на воспитание внучку.
ТРУДНОЕ РЕШЕНИЕ
С возвращением штатного преподавателя из отпуска я получил расчет в техникуме, хотя с новым семестром появлялся новым курс, и часы были. Очевидно, что-то обо мне стало известно. Было ясно, что работать мне в Одессе не дадут.
Я мог попытаться устроиться в сельской школе где-нибудь вблизи и оттуда поездом приезжать на воскресные дни домой. Или в другом городе, где меня не знали. Но на это рассчитывать не приходилось.
В первом случае потому, что людей в моем положении в большом городе много, а близлежащих школ мало.
Bo втором потому, что учителю в перенаселенном городе – а у нас все города перенаселены – прописки не дадут. Не важная птица.
И в обеих – начинать все сначала? С полставки, если повезет. Снимать угол? Сколько мне лет?
В то время появилась возможность людям, как их именовали, еврейской национальности воссоединиться с родственниками за границей. Родственников там ни у меня, ни у большинства выезжавших никаких не было, но ими никто и не интересовался.
Статуя Свободы меня манила (а кого нет? Даже Хрущева), а перспектива спящих под мостом безработных, о которых в годы первой пятилетки вещала наша радиоточка так часто, что эта картина запечатлелась в моей детской памяти навсегда, почему-то не пугала.
Но предстояли: развод с женой (пусть формальный), поскольку она и сын предпочли остаться дома, характеристика с места работы, т.е. от Кроткова, лишение прописки, анкеты – и при всем при том могли продлить процедуру на много месяцев или вообще отказать. А квартира! Никогда больше у меня такой не будет! (И не было.) А уже потребностью стало проводить часы за письменным столом, и чтоб никто не мешал! Неоконченный роман… Но я помнил Эренбурга: «Печататься везде трудно». Я колебался.
У меня была возможность еще догнать и уцепиться за убегающий обжитый быт. Кое-кто из моих бывших сотрудников по училищу уже получили под свое начало учебные заведения. Авось.
ЯЗЫЧНИК
Один из них, мастер производственного обучения Люлин, был уже директором заочного техникума на Старо-Портофранковской. Я пошел к нему.
Та же падающая на лоб прядь волос (он ее поминутно убирал), открытое светлое лицо молодого человека, расположенность к собеседнику. Предложит же он по старому знакомству хоть полставки. Ведь сколько педсоветов вместе отсидели, сколько ночей провели под крышами колхозных клубов, сопровождая своих учащихся на уборке урожая. А выпили «керосина» (читатель догадается, что это значит), я, правда, больше чокался за праздничным столом в преподавательской, наскоро накрытым нашими женщинами!
Мы поговорили о том-о сем, вспомнили пару забавных происшествий в училище. Он, конечно, обо мне уже все знал. Но как-то нетерпеливо поглаживал трубку телефона.
Когда же я перешел к сути дела, он, не раздумывая, как-то очень охотно отказал мне. Глядя такими хорошими глазами, что не знаешь, сердиться ли на него, как на язычника дохристовой эры, когда людям было неведомо понятие совести.
Я предсказал ему большое будущее.
Он очень просто согласился, игнорируя непрямой смысл моих слов: «Да, люди говорят».
Я оставил в его кабинете добрую половину сомнений.
КЛЮЧ
По странной случайности преподаватели физкультуры и политвоспитатели, с кем мне приходилось работать, были легкими людьми с повышенным интересом к женской анатомии.
В силу чего директору нашего училища приходилось не раз вызывать их в свой кабинет для объяснений письменных и устных. А завуч по крайней мере раз в год вытирал из расписания уроков фамилию уволенного физрука и вписывал на его место принятого.
Замдиректора по политработе Ключ был номенклатурой управления, и увалить его Кротков не мог. В конце концов небеса сжалились над ним. Освободилось место директора морского училища, и Ключ сел в его кресло.
Я поехал к нему на Большой Фонтан больше для очистки совести.
Встретила меня истасканная морда кота Васьки, облеченного в черный пиджак.
Отношения наши в училища были никакими – занятый известными своими делами, он не вмешивался в мои, хотя ему, ответственному за политвоспитание, полагалось как-то меня контролировать.
Сыр-бор из-за стипендий разгорелся, когда его в училище уже не было, а то, что не дававшему ему жить Кроткову достанется, так это хорошо.
По этой причине он меня встретил, как долгожданного, предложил показать училище и провел широкими светлыми коридорами в просторные аудитории и технические кабинеты.
Большого будущего я ему все же не предсказал.
У него уже был партийный выговор за аморалку и, судя по тому, как, встречая в коридоре ладную русалку, он сладко распускал физиономию (вот-вот замурлычет!), не последний.
Вернувшись в кабинет, он стал за письменный стол и со строгим видом напомнил, что в училище морского флота беспартийному не положено читать историю.
Но я уже назначил себе другую судьбу, и мы расстались по-дружески.
ОТЪЕЗД
В эти дни я встретил на улице Присовского.
Мы присели на скамью. Он говорил, что евреи скупают и вывозят в эмиграцию иконы, картины, ценности культуры, чтобы с барышом продать заграницей. «Нас лишают культурного наследства!» Это настраивают против евреев население, страдают честные люди.
Не знаю. Ведь не Дюрер же передал Эрмитажу свои полотна. Да и весь Эрмитаж откуда? Тоже, небось, чье-то «культурное наследство».
К тому же существовали строгие правила вывоза. Кто-то ухитрился. Остальные виноваты «по ассоциации». Присовский был подлинным интеллигентом. Его это огорчало
Начальник отдела виз собрал нас, уезжающих: «Вы встретите людей, которым никогда не подали бы руки». А где их нет?
Со стены на нас смотрел усталый Ленин: «С коммунизмом мы провалились!» Сказано в минуты откровенности личной секретарше, доверенному человеку. Цель оказалась иллюзорной. Но средство ее достижения, диктатуру, «…власть… опирающуюся не на закон, а на силу» (Ленин), он сохранил. И конца ей не было видно.
Мой соученик строго напутствовал: «Только не «лей» оттуда на родину».
Спустя недолгое время он позвонил в Нью-Йорк из Израиля: «Я прочитал твой роман».
Паспортистка ЖЭКа выписала меня. В квартире оставались жена и сын. Сотрудники института, откуда жене приносили печатать материалы кафедры, узнав о моем отъезде, проголосовали за то, чтобы отобрать у нее садовый участок. Сообщая ей об этом, зав. кафедрой смущенно развел руками: «У меня только один голос».
На Слободском спуске, коим я ходил в школу, помещался райотдел милиции. От женщины за письменным столом я услышал: «Хоть бы вас всех вымело!» Я спросил: «Это мне от лица милиции?»
Вполне логично, что она не придралась к моим документам.
«ДЕНЬ ПОДЛИННОГО СЧАСТЬЯ»
Я закончу эту главу тем, чем начал повествование: а сколько было у меня за это время дней подлинного счастья?
Лежа в новоприобретенной комнате на тахте (тип восточного дивана без спинки; на подобном, очевидно, возлежал и халиф испанской Андалузии Абд-эр-Рахман III-й, вспоминая и подсчитывая), я занимался тем же.
А передо мной распахнуты настежь высокие двустворчатые двери в другую мою комнату, а оттуда – в третью, а в моем общем с Евдокией Ивановной коридоре стоит блаженная тишина: занимайся арифметикой сколько душе угодно.
А мне и она не понадобилась: вот этот день и есть день Подлинного Счастья…
Вскоре я уехал. Провожали меня на вокзале жена и сын. И двое-трое знакомых. Они хотели по моим письмам узнать, как «там», чтобы решить, стоит ли им ехать. Близких друзей у меня не было. А как «там», я знал уже со слов сведущего человека – президента Г.Трумена: «Если вы в Вашингтоне почувствуете себя одиноко, заведите собаку».
Там у меня появилась немецкая овчарка. Звали ее Ласка.