Опубликовано в журнале СловоWord, номер 70, 2011
ИСТОРИЯ И ЛИТЕРАТУРА
Анатолий Шварц
ГЛАЗАМИ ОЧЕВИДЦА
B большом зале Театра киноактера на улице Воровского шел митинг московских писателей, исключавших из своего союза великого поэта. Собралось их здесь с полтысячи, а я, юный автор «Юности», прорвался сюда незаконно, без права голоса и, примостясь позади, около маленькой старушки, наблюдаю.
Вот выскочил на трибуну приземистый, землистолицый Борис Полевой.
«Пастернак, – говорит он, – литературный власовец!» За ним спешит швырнуть свой камень Борис Слуцкий: «Поэт должен добиваться признания на родине», – вещает он, словно забыв, что родина давно заткнула рот поэта кляпом. (Слуцкому дали за этот позор квартиру и путевку в Лондон.) И вот уже спешит, рвется к сцене, потрясая рыжим хохолком, семидесятилетняя поэтесса Вера Инбер. «Эстет – это мало!» – кричит она с места. Ей-то что здесь надо? Есть, есть и за ней великий грех, быв поэтическим редактором в журнале «Знамя», она недавно опубликовала цикл стихов из «Доктора Живаго», и ей-то очень нужно отмежеваться, показать себя. Но председатель Сергей Сергеевич Смирнов («Брестская крепость»), не дав ей слова, дружески утешает: «Мы знаем вас, Вера Михайловна…» Знаю Инбер и я, давно знаю, видел, как муж её, мой шеф, академик Илья Давидович Страшун, затравленный до острого психоза, целый год прятался на антресолях инберовой дачи. Забыла она это или, может, слишком хорошо всё помнит?
– Космополит! – из первого ряда кричит фантаст Казанцев. Но Смирнов останавливает и его, сегодня такие фантазии не в ходу.
Как роту, ведет собрание Смирнов. Но вот глуховатым и ровным голосом он читает горькое обращение Пастернака к писателям Москвы: не повторяйте непоправимых ошибок, не гоните от себя поэта… Мертвая тишина воцарилась в зале, а Смирнов уже ставит на голосованье: кто за то, чтобы исключить?
Вся полтысяча рук поднялась: «за».
– Кто против? – спрашивает Смирнов.
3ал молчит. Ни один писатель не протестовал против изгнания Бориса Пастернака из Союза Писателей СССР – это я видел собственными глазами.
Смирнов доволен, и просто для порядка он задает риторический вопрос:
– Кто воздержался?
Снова мертвое молчание. Сценарий удался на славу, и Смирнов уже хочет закрыть победоносное собрание. Но вдруг я вижу, женщина рядом, седая, с темными глазами, тянет руку, выше, выше… Смирнов и видит, и не хочет видеть эту руку, ему единогласье нужно, а женщина не унимается и внятно говорит: «Я не согласна! Швед Артур Лундстрем недавно принял Ленинскую премию, почему же Пастернака судят за присуждение Нобелевской?»
– Принято единогласно, – говорит Смирнов и закрывает митинг.
А я тихо спрашиваю у соседа: «Кто она?» – «Анна Сергеевна, – отвечает он. – Аллилуева. Сестра Надежды. Ее недавно выпустили, и каждый март она с друзьями отмечает день смерти Сталина, ставит свечу и вспоминает молодого Джугашвили». И, помолчав, он добавляет: «Такие люди…»
А ведь был настоящий, живой доктор Живаго, москвич, биолог, сотрудник Института экспериментальной биологии у Воронцова поля. Был он тих, незаметен, вполне лоялен к новому режиму. Чекист-биолог Вендровский, служивший в том же институте, говорил: «Живаго, хоть и профессор, вполне советский человек». На что Живаго отвечал: «Вендровский, хоть и партиец, вполне приличный ученый». Потом узнали, что Вендровский – друг Седова, сына Троцкого, и он исчез, говорят, умер от гангрены в лагере. Живаго пропал в тридцать седьмом году.
* * *
Я знаю, отчизна – это то, чего не купишь в лавке. Весь вопрос: что мы должны считать отчизной?
«Велика Россия, а места для меня в ней нет. Горько это и страшно». Записал я так в пятидесятых, а аукнулось много лет спустя, когда был я на взлете и мог еще столько сделать.
И еще я думал: «На Россию надо смотреть добрыми глазами Гоголя, тогда самые мрачные стороны жизни не поднимут со дна души темных чувств, а породят надежду».
«Нет лучше страны, чем Россия! Только в России может жить настоящий пейзажист», – писал Левитан из Ниццы Васнецову. Я прочитал это и вспомнил штамп градоначальника на обороте его диплома от Училища живописи: «Разрешается жить в городе Москва».
* * *
Осень, листья почти облетели с берез, а подлесок еще держится, трава зелена и упруга, как в июле. Чем ближе к земле, к корням, тем больше у растения силы.
Я часто спрашивал себя: что это за партия, что за правительство, которые отдают науку во власть преступного невежды, вроде Трофима Лысенко, убивают голодом в тюрьме великого ученого Николая Вавилова, награждают высшими премиями шарлатанов, вроде Лепешинской, возводят в ранг действительного члена Академии сельскохозяйственных наук уголовника Презента?
И тогда пришла, ударила меня простая мысль: не из того ли теста они сами, эти правители? Невежества на всех уровнях хоть отбавляй, преступлений, убийств выше головы, шарлатанства, заклинаний, лозунгов – да ведь вся власть наша на том и держится! Так как же ей, незаконной, изолгавшейся, не искать опоры у себе подобных? Не по доброй воле, а во имя самосохранения ищет, вылавливает она на самом дне России на все готовых слуг. И назначает, кому быть академиком, кому – героем.
* * *
У Дмитрия Николаевича Журавлева на стене подарок Цветаевой – литография с картины Брейгеля, XVI век. На обороте надпись рукой Марины: «Вот здесь мое время и место».
Журавлев говорит:
– Как-то я не выдержал, сказал Михоэлсу: вы самое яркое, самое значительное из всего, что я видел в жизни. Он внимательно посмотрел на меня и участливо спросил: «Неужели у вас была такая бедная жизнь?»
На пятидесятом году жизни Борис Пастернак сказал Журавлеву: «Мне надоело быть баобабом, у которого корни растут из воздуха. Я хочу, чтоб из земли».
Журавлев читал сцену убийства Кармен, упреки солдата, досаду цыганки, вполголоса, временами переходя на шепот, и ярость их спора становилась от этого еще явственней и страшнее.
Пушкиниста, профессора Юлия Оксмана арестовали в 1937-ом юбилейном году.
– Ну, как вы к нам относитесь? – спросил его следователь.
– С сожалением…
– ?!
– Я, знаете, долго сидел, и на моих глазах прошло много следователей. Все они плохо кончили.
Следователь у Оксмана оказался тоже пушкинистом! И профессор, срочно запросив из дома листок пушкинской рукописи, сумел-таки выкупиться на свободу. Пожалуй, никто еще не давал таких взяток в сером доме на Литейном. Однако, следователь, как было ему сказано, вскоре погиб, а Оксмана опять арестовали. Вьшел он стариком, по оттепели, на прощанье его хотели подвезти домой на «воронке».
– Нет, нет, – взмолился Окcман, – мне только с шашечками!
* * *
Весной земля пружинит под ногами.
Вижу сизый туман над распаханным полем, чую сырость весенней земли, запах дыма, прелой травы.
Нет, не дым отечества нам сладок, а запах свежескошенной, чуть подсохшей травы, сладкий запах травы.
Родину любят тихо, без свидетелей. Взрывы патриотизма надолго загрязняют воздух.
И еще я думал тогда: «Лучше быть пылью под сапогами соотечественников, чем алмазом в руках чужеземцев».
Одна из главных бед наших состоит в том, что многих хороших людей над этот незаслуженно лишил права чувствовать себя частицей своей страны.
В России нельзя быть лучшим. Лучших здесь убивают.
Кресты, кресты… Сколько перечеркнутых жизней!
* * *
«Мы народ молодой и в основе своей здоровый», – сказал мне юный москвич. И то ли в шутку, то ли всерьез добавил: «Русскому человеку гораздо труднее перенести отсутствие закуски, чем гражданских свобод».
Умен был, схватчив, а не уловил, видно, причинной связи явлений.
* * *
Спорим о стиле жизни. Один из нас спешит урвать поболе и тратит на это уйму энергии, выдумки, сил, другой обходится немногим, ценя покой и равновесие души. Спор этот, видимо, бессмыслен: он не изменится, и я останусь сам собой. Человек не выбирает образа жизни – это сидит где-то внутри него, помогая устоять, выжить, сохранить себя. Воду куда ни лей, приняв любую форму, она останется водой, молоком не станет.
Помню великое время, когда человек, не делавший подлостей, считал себя героем.
Доктор из Казани, бородка, усики, пенсне – Чехов. Остановил меня около метро, поговорили и на прощанье: «Извините, – говорит, – я задержал вашу жизнь».
РАЗГОВОРЫ
– Ишь ты, говорит, какой скользкий, а не катишься.
– Без мыла очаровал!
– Люди хотят быть хорошими, очень хотят. Обстоятельства мешают.
– Голова одна, а стен много.
НА РЫНКЕ
– Почем? – спрашиваю.
– Пять с полтиной. Давай отбузую килограммчик?..
– Даром за амбаром!
Старушка: «Сквозной зять, от такого в Америку убежишь».
НА ПОЖАРЕ В ДЕРЕВНЕ ВЕРЕЯ
– Костя, говорю, не бери греха на душу, пойди к дяде, покрой зло добром.
– А муку какую принял… (о сгоревшем старике).
Рыжая грива пожара.
В БОЛЬНИЦЕ
– Кать, а Кать, не худая я, а?
Тетя Нюра, лифтерша, философствует:
– Дума за горами, а смерть, – она ткнула большим пальцем за плечо, – вон она…
– Самый рентген сейчас, а она где-то гуляет.
Больной:
– Человек только прикидывается человеком, а на самом деле… Ого-го!
Парень лет двадцати пяти, приехал из воронежской деревни проведать жену:
– Выздоравливай, Нина, наберем копеечку, поедем к Черному морю.
Молодая, статная, моет полы в туалетах.
– По совести скажу, я никакой работой не брезгую. Видишь, работаю не по специальности.
Рано, говорит, в этом году засентябрило.
Яснолобенькая.
Молния одним ударом расколола ночное небо, а дождя все нет, и галки носятся над лесом, словно кто-то вытряхнул огромную перину. Потом крупно, по-летнему застучал по крыше дождь.
* * *
Когда я вхожу в кабинет К-ой, мне хочется стать на четвереньки и залаять.
Эта редакторша была похожа на урну, в которой покоился прах всех моих прошлых и будущих книг.
Дама-начальница с декоративной сединой, хорошо поставленным голосом и бюстом наподобие чековой кассы.
* * *
Мой редактор все мудрил, мудрил, я и не заметил, как он впал в тихое соавторство.
Был он белобрыс, пустоглаз и, разговаривая, двигал только нижней губою. Сказать ему было нечего, поэтому говорил он долго.
Главная задача редактора – это внушить автору комплекс неполноценности. Как только это удалось, между ними наступает мир и полное согласие.
Они все пытаются уложить меня в свое прохвостово ложе, а я молчу и думаю: у каждого писателя должны быть неопубликованные рукописи.
* * *
Читал «Преступление и наказание». Достоевский воздуха не оставляет, дышать нечем. Не описал бы он с такою силой наказанье, если б сам не испытал соблазн убийства.
Лесов осенняя прозрачность…
Слепой говорил: «По грибки бы пошел, кабы на них колокольчики были».
Ах, запятые, запятые, ни редакторы, ни корректоры не возьмут в толк, что не пунктуация это, а интонация. «Истина в интонациях», – заметил один философ вольтеровских времен.
* * *
Князь Петр Вяземский о Тютчеве: жемчужноустый. Владимир Набоков о Мандельштаме: светоносный. Умели люди находить слова.
* * *
На Масленице большой колокол гудел: «Блин-н – блин-н», колокола поменьше подпевали: «Полблина, полблина», а совсем маленькие колокольцы вызванивали: «Четверть блина, четверть блина.»
«…И прибавить Федору за двойной звон рупь» – это из указа Угличского воеводы.
Тут же в Угличе, около молокозавода услышал:
– И процент у них намолочен, всё как надо.
А на пристани волжской паренек вдруг сказал:
– Самый лучший человек это собака.
Колокол был бит розгами и увезен. Воевода в раздумье записал: «Первый неодушевленный ссыльный из Углича».
* * *
Есть тип ученого, всю жизнь дает работы высокого качества и среднего значения.
И честолюбцы среди них бывают необыкновенные. Давний мой приятель Саша Ф., иммунолог, врач, стал профессором, завлабом, выпустил несколько книг и всё страдал: время уходит, а он всё еще не достиг величия.
О, суета сует, человек в поте лица своего строит памятник своей жизни. Проходит время, отламывает один камушек и делает его бессмертным, а всё остальное превращает в прах.
Среди ученых я особенно ценю людей без фантазии, тех безымянных чернорабочих, что по-пластунски, не отрываясь от фактов, годами ползут через горы трудностей и неудач, чтобы передать эстафету открытия человеку, которого потомки назовут гением. Что были бы все эти гении без пластунов!
* * *
– А Блок человек глупый, – заметил как-то Бунин.
Не мог простить Иван Алексеевич поэму, воспевавшую зверства революции. Но ведь Блок написал ее незадолго до смерти, когда мозг его был почти дотла разрушен вином. Христос, шагающий во главе банды убийц, да еще в белом венчике – это же студенческий случай белой горячки, алкогольного бреда!
Да что Бунин, в феврале восемнадцатого года Вячеслав Иванов, отец русского символизма, услышав о «белом венчике», вскинул брови: «Как, Христос впереди такой мерзости?!»
Блоку порой самому казалось, что Христа он приплел зря. Тогда он спасался от угрызений таким путем: «Когда я кончил, я сам удивился: почему Христос? Но чем больше я вглядывался, тем яснее я видел Христа. И тогда я записал у себя: К сожалению, Христос…» К сожалению, не ясно, во что вглядывался поэт. А между тем, достаточно заглянуть в наброски Блока к задуманной пьесе «Из жизни Иисуса», чтобы понять, «почему Христос?» Если Нагорная проповедь в этой пьесе – митинг, «апостолы воруют для Иисуса вишни», а сам Иисус «не мужчина и не женщина», то совсем не случайно Христос оказался в «Двенадцати» во главе шайки уголовников и убийц. У кощунства свои законы.
* * *
Солнце село за жатву, через все поле легли длинные тени берез.
Помню время, когда коренные крестьяне, сеятели и хлеборобы, подались в дворники, милиционеры, на разные стройки, трубопроводы, и все ради жилья в городе, подальше от родных деревень. А беспартийная кукуруза упрямилась и не росла там, где велел ей расти Генсек.
Пчела-комикадзе.
Жук цвета вороненой стали… А видели вы, как стрекоза делает стойку на лепестке травы, чтобы потом, посучив лапками и расправив радужные крылья, станцевать дивную качучу?
Лес рубят, осину, березу. Что, спрашиваю, делаете? – «Ценную породу просветляем». Нет такого прекрасного произведения, из которого нельзя было вычеркнуть треть, чтобы оно не стало еще лучше.
Березовая проседь леса.
Ночь. Луна. Голубая грязь на дороге.
РАЗГОВОРЫ
– Христа в тридцать два года распяли, а тебя и в сорок не за что! – кричит он мне, и я знаю, что он прав.
Молодой биохимик: «Не все ли равно, чем заниматься, лишь бы это позволяло сносно жить». Говорит шутя, но, похоже, думает так всерьез.
– Какой ты, говорит, нерентабельный человек!
Нищий философ:
– Деньги, милый человек, это как раз то самое, ради чего меньше всего стоит хлопотать.
Молодая, веселая: «От меня хоть прикуривай!»
Старушка во хмелю: «Хамлеты окаянные, хлеба не стоють, а вино пьют!»
Она же в похмелье: «Ну, ничем ты меня не укоришь».
О сильно захмелевшем: «Укушался…» – вкусно так сказала, с пониманием.
– Он-то мне не по-хорошему мил, а по-милу хорош!
Молодые:
– Сын он ей?
– Да-а сын… подвинься, лягу.
– От молодой жены пригульнул.
– А от молодых разве не гуляют?
Молодой человек со спортивным затылком:
– Что ни попросишь, на все согласна, безотказная баба!
– Круглая такая, гладкая, все при ей… – Смеется, а шляпа на нем сидит так лихо, что под ней легко угадать лысину.
Лыс, как лось.
Еще один ученый:
– Не было у меня в жизни своей линии, концепции.
* * *
Вы спрашиваете, что такое мутация? А вот послушайте. Тысячи детей интеллигентных и простых родителей ходят в школу, выслушивают там разные правила и аксиомы, афоризмы и максимы – словом, их школят. И вырастают из них вполне мелкосредние граждане. А в это время у школьной уборщицы Щегловой растет сын Марк, растет в подвале, на тридцатирублевое жалованье технички, и никаких благ от цивилизации не испытывает, а совсем наоборот, от постоянного голода и сырости получает туберкулез позвоночника. Но Марку дано, у него верный глаз, рука писателя. Он талант! У него дарование критика, тот дар, что идет не от спецшкол и не от закрытых распределителей – от Бога! Он писатель Божьей милостью – вот что такое мутация. И да здравствует мутация, ничем не ограниченная, никем не предуказанная, никому, слава Богу, не подвластная прихоть природы.
* * *
Г. неглуп, напорист, тотально беспринципен – готовая карьера! И коллег он делит на делающих карьеру и безнадежных. Делающим советует: «Надо найти лапу, грязную, бесчестную, и поставить на свое плечо. Раз ты стал чьей-то опорой, дело верное, тебя не отпихнут».
Бывали у нас дамы просто приятные и даже приятные во всех отношениях, а нынче – вот идет она, нет, вышагивает мне навстречу, без улыбки, с партийным выражением лица, а там подальше, согнувшись над чем-то, сидит другая, с научно-исследовательским выражением… Куда они делись, все эти приятные во всех отношениях?
Это был один из тех искусных поваров, что умеют стряпать грязные блюда, сохраняя пальцы в полной чистоте.
Я писал об учёных, науке всегда так горячо, словно сам сделал эти открытия. Весь век стараясь понять, осмыслить чужие жизни, не упустил ли я свою?
Как никогда обострилось у меня сейчас чувство времени, безвозвратно утекающих дней и минут. И никогда не был я так бессилен уплотнить время, замедлить его бег. Лучшие годы – в трубу!
* * *
Эти люди не смели говорить то, что думали, и старались не думать о том, что говорят.
Праздник: Всесоюзный День Стукача.
После дождя асфальт зернится под неоном. Неоновая мертвизна.
* * *
– Все мы немного интриганы, – устало заметил А.А., мой старый академический приятель.
Люди почти всегда хороши, пока встречаешься с ними наедине, все беды начинаются, когда они вместе.
Злых немного, озлобленных тьма.
Не в боеголовках дело и не в запасах ядерного вещества – огромный запал ненависти накоплен ныне в мире, и разрушительная сила ее измеряется в мегажизнях.
* * *
Больше ста лет назад Пушкин назвал свое время «мой жестокий век». Что же нам говорить?
Говорят: разрушили в России храмы и народ одичал… Может, так… Но островерхие кирхи с утра до вечера благовестили в Германии, а неподалеку над Аушвицем дымился прах сжигаемых людей.
* * *
Грустно признать, моя родина Россия стала страной, где улицы и площади называют именами уголовников и палачей.
Удивительная страна, непостижимый народ! Умнейших сынов своих объявляет умалишенными, сажает за решетку, а нравственных выродков, обыкновенных урок признает своими вождями, с безропотной обреченностью отдается в их власть.
В душе у каждого из нас, россиян, проходит Уральский хребет, наполовину мы европейцы, наполовину азиаты.
Татары и сейчас правят Русью, только называются они почему-то КПСС.
* * *
Наш российский прогресс – это вечная борьба консерваторов с реакционерами.
– Они не понимают, что гнев копится в народе, а потом взрыв, Разин, Пугачев, – сказал мне Леонид Максимович Леонов. Давно сказал.
* * *
Колеса подняты, а я все жму педали.
Не крови алчу я, а правды. Но разве они это поймут?
Многократно бит и ничему не научен.
Я такой маленький, незаметный прутик в этой чащобе, что выдернуть, затоптать меня проще простого. Никто даже не спросит, куда я девался.
Господи, неужели я умру в плену, неужели Ты допустишь это?
Уехать из России – сумасшествие, остаться – самоубийство.
* * *
Три голоса говорят в человеке: голос Совести, приглушенный, всегда готовый смолкнуть; изредка поднимающийся голос Долга и несмолкаемый, поминутный вопль Инстинкта.
И все же: хрупкое растение вьюнок, однако асфальт пробивает, выбросив свой тонкий и рвущийся неукротимо кверху лепесток.
Хорошие мысли, как курьерские поезда, приходят всегда с опозданием.
* * *
Чего не увидишь, работая на селе. Молодая акушерка принимала роды у своей матери, ребенок родился с пуповиной, дважды обмотавшей горло.
Как нежно золотятся на голубом мартовском снегу белые стволы берез.
Дед Кирилл под Быковым:
– Кто не пьет, не е…, после хватится.
Дед этот, ядреный рязанский мужик, отказался в тридцатом году вступить в колхоз. Недолго, говорит, они меня уговаривали, пришли в ту же зиму, сорвали с избы соломенную крышу, а меня с малыми детьми в телегу и – по этапу в город. Выселили нас в Сибирь.
В Кулебякино, по дороге на Смоленск, ни одного фруктового сада, все яблони вырублены, все селяне – рабочие. В лавке черный, каменной тяжести хлеб, макароны в коробках и сургучные головки. Рядом, на заводе заняты две тысячи человек. Спросил одного: что производите?
– Иголки делаем…
– А еще что?
– Крючки для рыб.
– И все?
– Ну, еще мормышки.
На войну, конечно, работают, как везде. Там я услышал:
– Нам хоть пес, только б яйца нес.
У Казани, над широким волжским разливом со всех теплоходов и барж плывет, стелется одинокая мелодия: «Ах, Самара городок…» И вдруг вклинивается джаз, и звучит, льется над рекой золоченый голос: «Жили два друга в нашем полку…»
РАЗГОВОРЫ
– Что за люди, работают в ящиках, живут в коробках…
– Не на живо пьют – насмерть!
– Спрашиваете, зачем люди пьют? Странный вопрос, да ведь это единственный способ отдохнуть от самого себя.
Две точки зрения.
Доктор:
– Самая скучная обязанность человека – присутствовать при собственной кончине.
Отставной капитан МВД:
– Человек существо цепкое, прилипчивое к жизни.
Биолог-оптимист: «Вперед по костям!»
Физик-пессимист: «Люди – как электроны, у каждого своя орбита, не перескочишь».
– Ты все шутишь, – говорит он. – Это хорошо, ученый без юмора, не способный оглянуться с улыбкой на содеянное, ничего значительного в науке не оставит.
* * *
Осень. Вечерами над картофельным полем острый запах жженой ботвы. По краю поля возвращается из школы стайка девочек, и я слышу: «Ей восемнадцать лет, а она такая молоденькая…» И уже издалека:
– Они такие аристократы, даже с собакой по-французски говорят!
Писатель-биолог Алекс Кокрофт как-то ошарашил меня формулой:
«Старость – это непрерывный упадок сил при возрастающей вероятности смерти». И вспомнил я разговор в тбилисском троллейбусе. Человек в темных очках жаловался соседу: «Стар я, болезни одолели…» Рядом крестьянин услышал и говорит: «Нет, дорогой, старость – это не болезнь. Когда ссышь далеко, значит молод. А вот когда станешь себе на колени, тогда уж, правда, стар».
* * *
Иной человек – как капуста: снимаешь с него слои, снимаешь и в конце концов находишь горькую кочерыжку.
Якут Гриша: «Анкета – это пояснительный текст к человеку».
На Птичьем рынке:
– Голубь птица глупая, вот воробей – это да, воробьев я уважаю…
– Яблоки нынче нипочем!
На кладбище под Востряковым: «Цецилия Оскаровна Аксельбант».
– Колхоз наш о четырех избах.
Белка в один зуб.
* * *
Десять лет молимся на дурака, чтобы власть снова не захватил бандит. Содержательно молчим.
Диктатура требует от людей фанатизма, а он противен человеческой природе.
Демократия рождает демократов, а диктатура – диктаторов. Это так просто, неужели нельзя понять?
Убийцам хорошо – они на пенсии.
Не дело камни в гроб бросать, на то монументы!
Советская власть – это преступление, растянувшееся на полвека.
* * *
Говорят, мы не все знаем, что мы знаем. Мозг хранит целый клад неосознанной, не дошедшей до коры информации. Утопленная в его недрах, она лежит золотым запасом на самом дне памяти, но до поры! Импульсивная, вечно в движении, мысль неустанно бороздит поля больших полушарий, искрой мечется по всем этажам мозга и порой случайно, словно на якоре, вытаскивает из его глубин крупицу упрятанных там сокровищ. Тогда наступает озарение.
«Мысль надо брать в зените», – говорил Толстой. Попробуй, возьми! Мысль, как ящерица, только схватишь, вильнет – и нет ее, лишь обломок хвоста в руке. А слово, безнадежно утерянное слово?!
Мысль изреченная есть ложь, неизреченная – мученье. Нет радости большей, чем счастливо найденное слово, крутой и емкий оборот.
И все же, не нужно спешить, пусть мысль отстоится, очистится от примесей, пусть мозг проферментирует идею, переваренная, она легче пойдет в слова, свободней выльется на бумагу.
* * *
«Торопиться невыгодно, – убеждала Голубкина молодых ваятелей. – Работайте, больше любуясь, чем заботясь».
«Сущее не торопится», – подтвердила Цветаева.
И Мандельштам: «Не торопиться. Нетерпенье – роскошь, я постепенно скорость разовью»…
Ваятель и писатель – два схожих ремесла. Как скульптор, совком срезающий напластованья глины, чтоб под рукой его из глыбы вдруг возникла Галатея, писатель освобождает мысль от шелухи ненужных слов.
* * *
Наша литература прошла путь от «Белой гвардии» до «Молодой гвардии» и теперь, оглянувшись, с ужасом торопится назад.
Из ушедших два имени крепко засели в памяти: Марк Щеглов и Аркадий Белинков. На целую голову подняли они наше поколение, и места их по-прежнему пустуют.
* * *
У Никитиной на стене фотография; сверлящий исподлобья взгляд Маяковского и рядом доверчиво изумленные глаза Пастернака.
Не прав Пушкин, гений тоже может быть заурядным человеком.
Пушкин в прозе умен, пытлив, но слишком сдержан, скуп. Стоило ему хоть на минуту оставить лиру, язык его становился сух, деловит, металлически отточен, он словно докладную пишет, не рассказ, а рапорт по начальству. Лермонтов раскован, временами взрывчат, но и он все так же строг; Гоголь весь пышет жаром, спешит, сбивается с ноги, не признавая никаких грамматик, нагромождает звуки, ритмы, сыплет, как из кулька, фигурные глаголы, ловкие словечки, берет их где придется, а надо – выдумает сам. И речь его всегда чиста, сверкает, как окатный жемчуг.
* * *
В «Борисе Годунове» есть сцена, где арию начинает Борис, и лишь потом, после короткой паузы вступает оркестр. Репетировали эту сцену в Пражской опере, с Шаляпиным. Дирижер, видно, не знал хорошо партитуры и начал чуть раньше положенного. Оркестр играет, Шаляпин молчит, ни звука… Дирижер стучит палочкой, озирается на певца… «Я еще не начал, маэстро, – тихо говорит Шаляпин. – Вы поторопились. Пауза – это тоже музыка».
Великая истина заложена здесь – промолчать, не договорить, оставить место для размышления.
«В искусстве надо искать скорее намек, чем описание», – говорил Поль Гоген. Ибо здесь важнее не знать, а догадываться, – подтвердил полвека спустя Мейерхольд. Так в живописи, так в театре и точно так же в литературе. И даже слепой лирник Родион, по слову Бунина, как все истинные художники, сердцем знал, когда надо сказать, когда промолчать.
* * *
К. свирепо завистлив, ему легче перенести собственную неудачу, чем чужой успех. На эту тему можно написать целый трактат: «Зависть, как двигатель прогресса».
Он удивляется, почему я так долго нащупываю тему, так щепетилен в выборе. Но ведь я работаю по принципу, как бы это сказать… По принципу внутреннего резонанса. Вот висит на стене гитара, и что бы на улице ни происходило, как бы там ни гремели, она безмолвна. И вдруг – о, это божественное вдруг! – что-то тренькнуло, звякнуло, пролепетало, и дрожит, звенит ответно струна.
Я пишу правду, но избегаю судейства.
* * *
Писатель К. отличался умением вылавливать самые тонкие мысли в чужих трудах.
Самый трезвый критик России Аркадий Белинков взялся толковать жизнь и творения вечно пьяного Юрия Олеши. Из этой затеи вышла книга «Сдача и гибель советского интеллигента».
Живя весь в прошлом, Олеша умел делать литературу будущего. Хорошо сказал Борис Ямпольский о последней его книге «Ни дня без строчки»: тяжелая алмазная строчка, золотошвейная стежка, чудо из чудес.
* * *
Николая Александровича Бернштейна, профессора физиологии, растолковавшего рефлекторную дугу куда глубже, ёмче Павлова и давшего толчок нейрокибернетике, когда Норберт Винер был еще студентом, замучили допросами в отделе кадров Института физкультуры, где он заведовал кафедрой. И Бернштейн, до седьмого колена православный, верующий, приехал в милицию и, положив паспорт перед начальством, потребовал: «Запишите мне, что я – еврей!» И точно так же поступил профессор Владимир Антонович Равич-Щебро, выдающийся клиницист, дворянин, едва ли не лучший у нас знаток туберкулеза. Не помогло, обоим пришлось уйти.
* * *
Вот говорят: рефлексы, рефлексы… Но объясните мне, пожалуйста, где упрятан, как закодирован самый несложный жест, простейший навык? Отчего так долог, неистребим его след в памяти? Кто хоть раз переплыл реку, удержался в седле или за рулем велосипеда, кто косил траву, держал в руках спицу или плел корзины – даже ослепнув, без рук, во век не забудет этих простых движений.
Этим занимался Николай Александрович. И многим другим. Я спросил его как-то о Павлове и вдруг услышал неожиданную резкость: «Дрянной, зазнавшийся старикашка». Еще в тридцатых годах Бернштейн написал книгу, в которой жестоко критиковал павловские взгляды на рефлекторную дугу. Однако, узнав о смерти Ивана Петровича, тут же велел разбросать набор: «Над гробом не спорят!»
Кто-то хорошо сказал о нем: «Бернштейна понял только один ученик, да и тот неправильно понял».
* * *
Как разительно отличаются судьбы наук в наши дни: биолог разъял клеточное ядро, чтобы, поняв, вернуть нарушенный ход жизни к норме, а физик тем временем расщепил ядро атома, стремясь извлечь оттуда смертоносную силу.
Атомные гении: синдром позднего раскаяния.
* * *
Дробление клетки, молекулы, кванты… Электронный микроскоп, как Гулливер, заглянувший к лилипутам, открыл в ее глубинах неведомый сверхмалый мир, но клетки, живой, гениально сконструированной капли жизни уже нет, распалась на детали, обломки, атомный щебень, который никому пока не удалось сложить снова в этот мудро отработанный механизм. Не потому ли в погоне за молекулярным биолог часто теряется, греша в элементарном?
В сущности, организм – это сообщество взаимозаинтересованных молекул, но, боги мои, до чего же хрупки, загадочны их связи!
Есть всеобъемлюще, как безразмерный чулок, вместительные теории, напялить их можно на любые факты. А с фактами можно делать что угодно, они ведь голые.
* * *
О Дуровых, дрессировщиках и цирковых шутах, говорят и пишут часто, а были шутники смелей и злее. Василий Васильевич Гущинский, остряк и клоун, вышел в пальто на сцену в ленинградском «Теремке», на каждой пуговице по-старому, по-петербургски висит маленький пакетик с провиантом. Вышел и, молча улыбаясь, смотрит в зал. Минуту смотрит, другую, кто-то покашливает – и вдруг: «Василь Васильич, что же вы молчите?»
– Кричите вы – у меня все есть!
После таких реприз его обычно увозили из «Теремка» на «воронке», и большую часть подсоветской жизни Гущинский провел на Соловках. А Дуровым давали ордена.
* * *
Гладкие воспитанные мальчики, одни пошли в диссиденты, другие – в референты.
У нас многие готовы на многое, чтобы получить хоть что-нибудь.
Утренний холодок в желудке – кто его ощущал, тот знает, в чем сила нашей власти.
Россия в моем сердце, как зубная боль, и вырвать нельзя, и вытерпеть невозможно!
Каждый из нас несет свой крест, но немногие умеют нести его молча.
Боже, если бы знал Ты, как устал я от этой антисоветской жизни…
Сколько смогу, столько продержусь. Плюс еще немножко.
Мой сосед, старик, сказал недавно: «Книга – рецепт жизни». Верят, верят еще на Руси печатному слову!
* * *
Бытие определяет сознание – это так. Но не кажется ли вам, друзья мои, что разум иной раз тоже может повлиять на бытие?
В средние века целые народы поражал сифилис, а нынче – коммунизм. Который так же контагиозен и трудноизлечим.
Но все же есть надежда: как все эпидемии, уйдет и он.
* * *
– Дарвинизм вытеснил из сердца человеческого Бога, а взамен что дал? Обезьяну!
РАЗГОВОРЫ
– На меня редкий мужчина пройдет не оглянется, – говорила мне Зоюшка Ш. А глупа она была даже больше, чем позволяла ее красота.
– Как, – спросила она, – сочетать божественное происхождение человека с его обезьяньими предками?
– Очень просто, – говорю, – ты обезьянка божественной красоты.
– Вы сомневаетесь в гениальности Ильича? Напрасно! Ленин дал коммунистам неотразимый таран для захвата власти: силой навязывать ложь и всеми видами лжи подкреплять силу. Сам Макиавелли позавидовал бы, а Ленин был в душе его учеником.
– Странные демократы, пришли к власти путем заговора и удерживают власть путем сговора.
– Хочу, – говорит, – стать носорогом, чтобы пробиться в люди.
В люди пробился, а человеком не стал.
– Им хребет не сломаешь, они бесхребетные.
Интеллигент:
– Самиздат, тамиздат… Да разве можно открывать людям глаза в стране, где живут, зажав нос?
* * *
Рыбе нужен воздух, растворенный в воде, в чистом виде она его не усваивает. Так и нам, советским, нужна не свобода, а суррогат, видимость воли, растворенной в море рабства.
В природе есть два вида брожения, один дает вино, другой – уксус. Так и с брожением умов.
* * *
Старый профессор из Кисловодска рассказал мне об одной встрече. Он лечил тогда писателя Льва Шейнина, отдыхавшего в соседнем санатории, и как-то после очередного визита Шейнин попросил осмотреть своего приятеля. Профессор согласился, и когда тот вошел, Шейнин кратко представил: «Знакомьтесь, советский Геббельс!» Гость усмехнулся, но, видно, был польщен – это был Юрий Жуков, спецкор «Правды».
Лев Шейнин был следователь «по особо важным делам», но это не мешало ему иногда вспоминать, что он юрист, слуга закона. В сорок восьмом году, сразу после убийства Михоэлса и театрального критика Голубова, он выехал в Минск на место преступления. Вернувшись, развел руками и на лекции в Юридическом институте, отвечая на расспросы студентов, громко сказал: «Топорная работа…» Ему это не простили.
Лет пятнадцать спустя бывший комендант дачного поселка в Серебряном бору, вспоминая свою службу, говорил:
– Через ночь не спал, доктор, без меня ведь не ходили.
Его брали понятым при арестах. Когда пришли за Шейниным, рассказывал он, тот был невозмутим и внешне себя ничем не выдал. Только, одеваясь, никак не мог попасть ногой в носок.
* * *
На Фонтанке отставной офицер жил с любовницей в ванной. Выходя на кухню, где двенадцать примусов пылали на двенадцати притык-столах, шумно вздыхал: «О, боги, боги, где вы, Зевсы?!»
Сколько памятных дней отмечают у нас! День физкультурника, День артиллериста, железнодорожника… День Победы! Не пора ли установить День Обманутых Надежд?
А Москва раскорячилась, как старая монголка, и смердит, душит Россию.
Народ безмолвствует – и алчет крови.
* * *
В Уфе я тихо спросил учительницу-башкирку: «А позволяют вам учить детей родному языку?» – «Что вы, что вы, – замахала она, – они нас тут так зажали…» Но разве это советская власть начала? Без языка нет нации, народа, потому и рвут его с корнем, с мясом – у башкира, бурята, украинца, сотни лет рвут, а вырвать не могут – отрастает вновь.
Не случайно памятник Салавату над рекою Белой поставил скульптор-осетин. Двадцать пять лет боролся он за этот удивительный монумент. Вздыбленный конь, рывок – и Салават, Башкирия свободны, умчали в степь!
* * *
Председатель Комитета Государственного Успокоения.
В Союзе государственные интересы всегда требуют, чтобы лучшие люди сидели в тюрьме.
Наконец мы поняли: самая большая опасность исходит от Госбезопасности.
Черноусый дядя с бархатистыми глазами истязателя.
* * *
Тридцать лет, тридцать лет… Это жаркий полдень жизни!
Вот живу без дома, без имущества… Наконец-то нашелся в России город, где я выглядел франтом – это Чебоксары!
Многократно бит и ничему не научен.
Говорят, если зайца сильно бить, он спички зажигать научится, но заячье ли это дело?
Спасаюсь я за пределами столицы, все деревенское, земляное, даже запах разогретого солнцем сруба с ульем диких пчел в пазу меня успокаивает, умиротворяет. А зимою, выйдя из булочной, я тут же нюхаю теплую, только что с пода четвертинку хлеба, пахнущую дрожжами, жаркой печью. Нет ничего на свете слаще запаха орловского хлеба на морозе!
Дождь. Снег. Солнце. Ветер. Птицы. Это и есть моя жизнь.
Я умею жертвовать, и потому я независим.
* * *
В Ленинграде. Больной паренек на соседней койке, лет двадцати. Вынул из тумбочки гребенку, зеркало, аккуратно расчесался, выпрямился – и отошел. Я много видел смертей, в больницах, дома, но такой не видал.
Умираем мы, россияне, хорошо, достойно, а живем плохо.
В жизни может не быть логики, но смысл быть должен.
Эта неизбывная вера в Воскресенье не есть ли вера в Правду и Добро?
Старик говорил: «Я хочу, чтоб мой сын взял реванш за мою жизнь!»
* * *
Год сороковой был для России поистине роковой, в конце января был расстрелян Исаак Бабель, две недели спустя лубянцы казнили Всеволода Мейерхольда, в начале марта умер замученный Булгаков, в августе был схвачен и никогда не вернулся академик Николай Вавилов, в декабре в Ленинграде умер затравленный Николай Кольцов, двух месяцев не прошло, в Детском Селе в одну ночь были арестованы всемирно известный генетик Георгий Карпеченко, селекционер, профессор Тимирязевской академии Леонид Говоров и выдающийся цитолог Григорий Левитский, все они прошли по «Делу Вавилова» и погибли… Шло планомерное истребление российской элиты, а мы шагали в строю и пели: «Эх, хорошо в стране советской жить…»
Поразительное дело, два полуграмотных нацмена, с трудом говорившие на ломаном русском языке, в течение долгих лет вершили судьбами лучших русских талантов.
* * *
На приеме:
– После Урала и Колымы я стал неразгибаемым большевиком, – сказал он, виновато улыбаясь. Рот его был весь из стали, как станция метро «Маяковская».
«Эх, хорошо свою страну любить…»
* * *
Каждый из нас имеет право быть таким, каков он есть, уже хотя бы потому, что другим он быть не может.
А общее у нас то, что все мы родились под серпом, который срезал под корень все разумное, доброе, и под молотом, который дробил черепа несогласных.
Спрашиваете, почему на Руси люди работать разучились? Очень просто: руки были заняты.
Наш паровоз, вперед лети,
В коммуне остановка,
Иного нет у нас пути –
В руках у нас винтовка!
* * *
Мы неустанно говорим сейчас о сталинском терроре, о гибели писателей, ученых, рядовых людей. Но разве Сталин это начал? Сергей Николаевич Виноградский, великий микробиолог, раскрывший тайну земляных бактерий – нитрификацию, круговорот азота в почве – спасая жизнь, на втором году советской власти должен был бежать со своей родной земли. Был он женат на дочери Скоропадских, да и сам получил в наследство немалое угодье, вместе они владели на Подольщине, вблизи Проскурова, сотнями акров чернозема, мачтового леса – словом, был он богат и знатен. И, человек земли, вел свое хозяйство, как полагалось основателю науки о микробах почвы.
Залп «Авроры» его не испугал, но больней всего воспринял он разгром хозяйства… Фруктовый сад, который сам сажал, конюшня, где растил он племенных рысаков, ферма, сахарный завод, построенный отцом, питомник, где пестовал он ценные породы леса – все погибло. В киевской газете Виноградский выступил с отчаянной статьей: «Новая власть превратилась в режим избиения старых классов!»
С тех пор судьба его решилась: в восемнадцатом году, когда фронт красных снова подошел к его усадьбе, Виноградский, не успев захватить жену, бежал в Одессу и на французском корвете навсегда покинул Украину.
Жена его, переодетая батрачкой, скрывалась по многу дней в крестьянских избах, а ночами шла лесом через фронт – и, наконец, они объединились в Югославии, в Белграде.
Три года спустя Эмиль Ру, директор Пастеровского института, узнав, что Виноградский недалеко, тут же послал ему письмо: «После Мечникова мы будем горды видеть здесь Вас… Вы станете нашим лидером во всем, что касается почвенных бактерий». Ученый предложение принял… И тут я вспомнил, как долго и безуспешно звал Виноградского в Париж сам основатель Пастеровского института. «Не хочу терять отчизны», – отвечал ему ученый. Даже Мечников, посланный тогда Пастером, не смог его уговорить. Виноградский вернулся в Петербург, работал много лет в Императорском институте экспериментальной медицины, был директором без оплаты и, уходя в канун Первой мировой войны, оставил сорок тысяч на постройку большой библиотеки. Помню, зимним вечером в Ленинграде я заглянул в тот круглый дом на улице Лопухинской и, осмотревшись, подошел к молодой сотруднице: «А знаете вы, на чьи средства построено это здание?» Оказалось, даже имя Виноградского она услышала впервые.
Но вот неслыханное дело, уже в Париже, признанный «классовым врагом», на седьмом году советской власти Виноградский был вдруг избран в почетные члены Российской Академии Наук… Эмигрант, «предатель» – почетный академик! Даже поверить трудно: на общем собрании Академии никто и слова не обронил против его избранья.
И все-таки, как же могло это случиться?
На берегах Невы, в архиве я нашел короткую записку, объяснившую суть дела. Не кто-нибудь, а Павлов, Комаров, Карпинский, Стеклов, Насонов, Костычев, Омелянский, Ферсман, лидеры русской науки, предлагали оказать Виноградскому такую честь – это был их ответ той власти, что заставила ученого бежать с родной земли.
Больше таких избраний партия большевиков не допустила.
Виноградский, конечно, ни с чем не соразмерная потеря, но были жертвы и поменьше рангом. В Киеве, к примеру, был убит профессор Яновский, выдающийся диагност, пострадал профессор Сиротинин, в Петрограде разгромили профессуру Медико-Хирургической Академии, дольше других противостоявшую новой власти, в Москве был осужден к расстрелу – и чудом уцелел – Николай Константинович Кольцов, отец всей экспериментальной биологии в России… Так что напрасно стараются нам доказать, что сталинский террор возник внезапно, по воле злого человека, среди прекрасных, добрых, честных, мухи не обидевших большевиков.
* * *
Конвергенция интеллигенции. А нужна ли она волкодаву?
И еще мы пели: «Живем мы весело сегодня, а завтра будет веселей!»
Что только не вытерпели ученые России ото всех этих войн и революций. «Многоуважаемый Владимир Андреевич! Удалось достать только 2 фунта сахарного песка по 21 руб., которые при сем прилагаю», – это профессор Филипченко в восемнадцатом году спасает от голодной смерти академика Стеклова, чье имя носит ныне математический институт.
Павлов рвался, молил выпустить его за границу. Ленин приказал ответить категорическим отказом, однако пожаловал ему индивидуальный паек. Павлов с гневом подачку отверг, сказав, что он не желает быть сытым в то время, когда коллеги его «умирают от истощения десятками».
Прошло двадцать лет, и академик Павел Константинович Коковцев пишет президенту Комарову: «Не нахожу слов, чтобы благодарить Академию за оказанную мне большую материальную помощь, выразившуюся в снабжении меня одеждой… До глубины души тронут». Это ученый-востоковед с мировым именем выражает свои чувства по поводу получения пары штанов. А вот еще одно трогательное послание президенту Комарову от слепой гражданки Литке Марии Сергеевны:
Заявление
Прошу о повышении получаемой мною академической пенсии в 100 руб. до 200 р., т.к. на 100 р. жить невозможно.
Я внучка Ф.П.Литке и правнучка народного героя нашего А.В. Суворова. Моя мать А.А. Козлова, урожденная Суворова, была последней, носившей это славное имя.
Суворов человек известный, а Федор Петрович Литке, если кто забыл, в пушкинские времена был замечательный полярный мореплаватель, президент Академии Наук.
* * *
Есть, видимо, нерушимая логика в поведении людей. Николай Кольцов и Климентий Тимирязев, два самых известных профессора московского биофака, всегда хотели говорить от имени Университета, представлять науку. Но Кольцов был в науке работник и великий прозорливец, а Тимирязев всю жизнь занимался популяризацией чужих мыслей и идей. Октябрьский переворот застал их в разных лагерях. Кольцов был осужден к расстрелу за участие в антибольшевистском заговоре, Тимирязев примкнул к «красным» профессорам, чем и заслужил памятник у Никитских Ворот.
* * *
Академик Надсон, один из первых поставивший опыты по радиационному мутагенезу на дрожжах, рассказывал о своих экспериментах в Париже, в институте Пастера. «Лекция была интересна, – заметил Виноградский. – Но он не забыл упомянуть о «диалектическом материализме».
Надсон очень хотел навестить лабораторию Виноградского под Парижем, и Сергей Николаевич его с радостью пригласил: «На днях мы ожидаем его здесь, в Бри, я хочу узнать у него, какое отношение имеет марксистский материализм к дрожжам»…
Но не приехал Надсон, уже и машина директорская его ждала, и все было готово… «Неожиданно бедный Георгий Адамович очень смутился, стал выражать сожаление». Французы, наблюдавшие эту сцену, сообщили Виноградскому, что советское посольство в последнюю минуту запретило Надсону встретиться с ним.
Не знал однако академик Надсон, чем обернется для него эта поездка за рубеж. На допросы старик ходил, держа в кулаке наловленных в камере мух, чтобы сглотнув одну-другую, вызвать рвоту и прекратить побои. Умер в тюрьме, реабилитирован, объявлен провозвестником искусственного мутагенеза.*)
* * *
В. дневнике Ухтомского, академика, князя и черного монаха, нашли после его смерти запись: «Коммунизм и фашизм – две ягодицы одной жопы». Больше этот дневник никто не видел.
* * *
У нас более полувека шла охота на мыслящих людей. Дураки лупили их палкой по голове, казнили, миловали…Умные сперва сопротивлялись, потом стали прятаться, маскироваться, а затем пошли на выучку к дуракам. Чтобы уцелеть.
Все детство мое прошло под шум процессов, митингов и криков: «К высшей мере!» И теперь, в эпоху отрезвленья, я часто думаю: бывают времена, когда народный глас – это как раз то самое, что надо меньше всего слушать.
«Охота на человека – это средство иметь бесплатно множество вещей». Вот вам и весь их диамат. Никогда бы не поверил, если бы собственными глазами не прочел: 1903-й год. Тут ведь целая программа, формула всего, что произошло потом у нас. А письмо это было отправлено в Париж с далеких Маркизовых островов, где хозяйничали тогда французские жандармы и умирал художник Поль Гоген.
Сын рязанского священника Иван Павлов в 15 лет прочел статью Чернышевского в «Современнике» и до глубокой старости не мог забыть, как был он поражен реальностью и силой его мыслей. «Я в три дня переделался», – и вместо семинарии нацелился на университет. Сколько же таких уездных мальчиков вывел Чернышевский в люди – в ученых, в писателей, врачей… И нелегко мне сегодня понять, как уживалась в столь просвещенном разуме, в столь светлой голове каннибальская жажда крови? «К топору!» – звал он крестьян в тайно отпечатанной листовке, то есть к новой пугачевщине, к мести и разбою…
* * *
Предки мои жили под ясным небом Подолии и, наверно, могли бы рассказать о той поре немало. Отец вспоминал, как некий Файтель, чекист местечкового масштаба, явился к деду моему просить руки дочери Татьяны. Дед был суров и крут, но Файтель после короткой перепалки положил на стол наган и продолжал переговоры. На свадьбе танцевало все местное ЧК.
Дед мой, кантонист и повар, до революции держал харчевню, в которой столовались офицеры Тульчинского полка. Трудились всей семьей, и мой отец, семи лет от роду, таскал ящики с пивом из подвала, а вечерами играл с гостями на биллиарде, подставляя стул, чтоб дотянуться до борта.
Грянул Октябрь, большевики сменили офицеров, дед продолжал свое дело. И однажды, в пору военного коммунизма и продразверстки, появился у них в доме добродушный человек с Кавказа. Придет и первым делом спросит: «Курочка есть?» Съедал всю порцию до костей и просил добавки. Потом просил позвать жену хозяина и галантно целовал ей руку. Полным именем его никто не величал, окликали просто: Coco… Много лет позднее отец сказал мне под большим секретом, что это был Иосиф Джугашвили.
О, боги, неужели корифей всех наук прикладывался к руке моей бабушки?..
Культ личности, культ личности… Какая там личность? У нас был культ продувной личности.
Мандельштам написал о нем суровые стихи – и погиб, Булгаков, скрепя сердце, сочинил о нем весьма восхваляющую пьесу – и погиб. Смертоносный Джугашвили.
Сталин не был великим человеком, но он умел вести себя так, что иным казалось: велик! Хлопотливое, однако, должно быть занятие выглядеть всегда великим.
Великие деятели: каждый желал счастья народу, но прежде всего неограниченной власти себе.
* * *
Когда думаешь о размахе террора и трагизме последствий, Французская революция в сравнении с красным Октябрем выглядит, как взрыв керосинки на фоне извержения Везувия.
Кажется, Маркс сказал: человечество, смеясь, расстается со своим прошлым. Он забыл добавить: смеясь кровавыми слезами революций.
* * *
Революция – это когда преступное меньшинство ввергает невежественное большинство в кровавую междоусобицу.
Когда чернь делает революцию, она много кричит о свободе. Но когда свободный мыслитель поднимает голову, она рубит ее сплеча, ибо не свобода нужна черни, а кровь, месть, разбой.
Все наши разговоры на тему «до и после» можно свести к простой истине: до был Растрелли, после были расстрелы.
Не Сталин делал революцию – это революция дала России Сталина.
Нельзя построить великое общество на великом обмане.
* * *
Если бы Разин Степан или Емеля Пугачев умели читать, они тоже подыскали бы себе какого-нибудь Маркса.
Бунт русский, по слову Пушкина, бессмысленный и беспощадный, не стал ли образцом для всех «развивающихся народов»?
Растет поголовье безголовых с автоматами в руках.
Однако homo sapience, как Ванька-встанька, сколько на бок его ни клади, он возвращается в вертикальное положение. Хоть и не сразу, а всегда поднимается с колен. И в том просчет всех чингиз-ханов, гитлеров и джугашвилей, создателей великих рейхов на крови.
* * *
Наша литература времен Гражданской войны – от Бабеля до Булгакова – пропитана кровью. «Черный снег» хотел Булгаков назвать свой роман о белых офицерах, снег, почерневший от крови. «Россия, кровью умытая», – следовал за ним Артем Веселый. И Багрицкий с его кровавыми «думами», и это кровавое солнце Ивана Катаева.
В «Конармии» Бабель лишь продолжил кровавую летопись, начатую Пушкиным в «Истории Пугачева».
Революция – это безумство нации, способной лечить свои недуги только кровопусканием.
Ледяные глаза Тухачевского.
* * *
Я не радуюсь, что Троцкий получил топором по голове, но считаю это актом справедливого возмездия.
Троцкий был специалист по стравливанию людей – это была его стихия. Изгнанный из Сов. Союза, странствуя, примеряясь, он оказался в конце концов в Соединенных Штатах и долго кружил здесь по бедным районам Бруклина и Нью-Йорка в поисках сообщников. Но, не найдя, отправился на постоянное житье в Мексику, там рассчитывал он найти то, что искал: нищету, невежество и готовность убивать.
И все-таки не он, не Сталин виноват во всех наших несчастьях, а все мы, весь наш народ, сделавший его своим вождем, кумиром, славивший его, как он над нами ни изголялся, двадцать пять лет подряд!
Чернь всегда ликует, видя наверху себе подобных.
Но всему свой черед:
…Не в мраморе, а в мясе высекал
Он топором живую Галатею,
Кромсал ножом и шваркал лоскуты.
О ком это? О Ленине, о Сталине, о Троцком?
«Великий Петр был первый большевик», – отметил справедливо Макс Волошин. Но Петр ушел, уйдут и эти.
Царь Петр застал камергера де ля Круа в постели своей жены Екатерины, но казнить его за это значило выставить себя на посмешище всему Санкт-Петербургу. И царь придумал камергеру статью 58-А: измена, вредительство и шпионаж. Само собой, на допросах де ла Круа «во всем признался» и попал на эшафот. Царь дал оплеуху отсеченной голове. Чем не первый большевик?
РАЗГОВОРЫ
На собрании:
– Погоди, сотрут с твоего лица улыбку!
– Знаю, знаю, все вы тут политически натыканы.
– У них еще мозги мокрые!
– Людей поссорить не ахти какое трудное дело…
В клубе:
– Народу немного собралось, копеек на семьдесят.
– Трех гривен до рубля не хватило!
– На кой мне, говорит, эта треповня.
– И никто им там мозги не топчет…
Задумчивый:
Опасное это дело самокритика… А вдруг поверят?
Две старушки:
– И, милая, хуже всех не люблю попов и врачей!
– Ну, врачи, те хоть за обман денег не берут…
Старичок с ноготок:
– Русскому человеку или выпить нечего, или закусить нечем.
Интеллигент:
– Вот вы говорите, Гитлер, Сталин… Я понимаю, понимаю… А все же, что ни говори, человечество достойно изумления. Ну что, казалось бы, можно извлечь из трех десятков букв, а вот, поди же, сколько сотворили, и «Божественную комедию», и «Я помню чудное мгновенье»… Все-таки уважать человека надо!
Гитлер был живописец, Геринг – искусствовед, Гиммлер играл на скрипке, Сталин и Мао сочиняли стихи – какие, однако, художественные натуры…
* * *
В последний год Отечественной войны, когда госпиталя наши были забиты фронтовиками с гнойными ранами, и хирурги едва поспевали ампутировать все, что было возможно, профессор Зинаида Ермольева, известный микробиолог и в общем неплохой человек, в секретной комнате пересыпала импортный канадский пенициллин в новые ампулы, чтобы потом показать их в ЦК ВКП(б) как собственное достижение. То был, наверно, первый случай целеустремленного обмана в той длинной серии фальсификаций, краж и тяжких заблуждений, которая идет параллельно, ноздря в ноздрю, с развитием антибиотиков по обе стороны Атлантического океана.
Пока микробы приносили людям вред, ими занимались герои, подвижники и таланты, но стоило грибкам сэра Флемминга дать первые кристаллы пенициллина, стоило трудолюбцу Ваксману извлечь из стрептомицета микродозу первого противотуберкулезного антибиотика, как в науку, мимо их воли, ворвался дух наживы. В лаборатории запахло аптечной полкой, прибылью – и авантюрой.
В книге «Великий микробиолог» Селман Ваксман вспоминает, как Сергей Николаевич Виноградский, основатель почвенной микробиологии, с недоверием и испугом выслушал его сообщение об опытах со стрептомицином. Девяностолетний старец понимал, что таится за прибыльной стороной науки. С той поры в микробиологию пришло много хороших и плохих ученых, но науки, духа Пастера, Мечникова, Уолтера Рида давно уж нет. Селман Ваксман, один из немногих, отказался от патента, который мог принести ему богатство, а Нобелевскую премию за стрептомицин целиком отдал институту, который носит его имя.
* * *
А ведь это Зинаида Ермольева вызволила Льва Зильбера из Загорской спецтюрьмы. Зильбер уже прощался с жизнью, когда она убедила академиков Бурденко и Орбели подписать письмо вождю. И выйдя зимним вечером сорок четвертого года за тюремные ворота, Зильбер на немой вопрос шофера ответил: «К Ермольевой, на Сивцев Вражек».
А была она ему бывшая жена. Мужа своего Алексея Захарова, профессора-гигиениста, Зинаида Виссарионовна выручить не сумела, а Зильбера, бросившего ее ради другой женщины, спасла.
«Чего у нас не бывает!» – шутил Лев Александрович. Освобожденный, он вскоре был возведен в действительные члены Академии медицинских наук, стал лауреатом и, наконец, семья его, Валерия Петровна с двумя сыновьями, пропавшие без вести в начале войны, вернулись из немецкого плена. Младшего он увидел впервые, тот родился, когда Зильбер сам был в нетях.
«И от всех этих удач, крутых перепадов, – сказал мне Виктор Шкловский, – Лев сошел с ума». Не сразу несколько умелых психиатров сумели вернуть ему рассудок.
Из той же тюрьмы вышел, стал академиком, лауреатом Павел Феликсович Здродовский, известный специалист по рикеттсиозам. Раскрыв однажды свою книгу, он сказал: «Смотрите, этот рисунок уникален, я сделал его там…» И он рассказал мне, как их обоих, Зильбера и его, бил – тоже академик! – Муромцев, начальник спецтюрьмы. А позже, бывая в Институте Гамалеи, я видел их всех троих – двух бывших зеков и начальника тюрьмы – за столом Ученого совета. Только табличка на дверях начальника тюрьмы извещала, что теперь он называется «Директор института».
* * *
Зильбер заведовал большим отделом иммунологии опухолей и, как многие завлабы, пользовался всяким случаем, чтобы выбить средства на аппаратуру. Выступая на каком-то важном совещании, он пожаловался, вот, мол, не хватает денег, нет центрифуг, а между тем американские коллеги, работая по нашим планам, нас обгоняют… Тут поднялась одна деловая дама из отдела кадров и спросила:
– Лев Александрович, скажите, пожалуйста, каким образом американцам стали известны ваши планы?
Строгий экспериментатор, слуга фактов, он любил фантазировать, заражать идеями, умел подсказывать соискателям научных степеней нехоженые пути. После одной такой защиты был банкет, и ученая дама подняла бокал: «Я пью за Льва Александровича, из одной фразы которого вышла моя диссертация!» Зильбер улыбнулся: «Но я еще не сказал второй фразы…»
Зильбер рассказывал, как жил он в середине двадцатых годов в одной комнате с другом молодости Юрием Тыняновым, и тот, работая над «Кюхлей», с актерским мастерством проигрывал все роли, жил жизнью всех действующих лиц романа.
Чем-то далеким, герцено-огаревским повеяло на меня от рассказа об их дружбе. Клятвы, заверенья… Тынянов посвятил Льву свою первую большую вещь «Гоголь и Достоевский», а Зильбер ответил ему посвящением книги «Параиммунитет», написанной по возвращении из института Пастера.
– Была в них какая-то старостуденческая широта, – сказал Виктор Шкловский.
Однако в юности, когда было им по восемнадцати лет, волновали их совсем иные страсти. Вот какое письмецо, помеченное двенадцатым годом, обнаружил я случайно:
Дорогой Лев!
Могу тебе с радостью сообщить, что 1-го или 2-го еду «Нах Хаузе». Передай поклон псковским прелестницам, обольстительницам, бесстыдницам, а также их рабам.
Ты, косолапый бес, свирепо скучаешь, а между тем – «жизнь хороша, как скумбрия в томате».
Будь здоров.
Твой Юрий.
Отец профессора Льва Зильбера, военный капельмейстер, сын николаевского солдата и почетный гражданин города Пскова, учил дочь Елену играть на скрипке: “Ты ударь ее в зубы, ударь, чтоб она зазвенела…” Елена вышла замуж за Юрия Тынянова. Неудачно сложилась их жизнь. Дмитрий Журавлев, указывая на диван, говорил мне: “Вот тут Юрий жаловался Лёве и Вене на их сестру, и братья в один голос убеждали его: брось ты ее, брось…”
* * *
«В молодости я был так же задирист, как Свет», – Зильбер неспроста обронил такую фразу. С Георгием Свет-Молдавским был у него долгий, почти неразрешимый спор. Одновременно, Зильбер с Ириной Крюковой, а Свет-Молдавский с Альбиной Скориковой, каждый в своей лаборатории, ставили опыты с вирусом куриной саркомы. Цель опытов была проверить толерантность, то бишь восприимчивость млекопитающих животных к вирусу птичьего рака. Вирус этот, открытый в начале века американцем Раусом, наносил увечья только курам, лишь у них вызывал смертельное перерожденье ткани.
И точно, крысы нехудо с ним справлялись. Только пили не в меру часто.
Кончался опыт, крыс забивали, и Альбина сбрасывала их в ведро. Так шла работа, день за днем. Но однажды Свет вытащил из ведра одну такую крысу, вскрыл – полна воды… Он вскрыл другую, третью, и у всех нашел кисты, заполненные влагой. Жажда мучила крыс оттого, что вся выпитая вода уходила в эти странные новообразования. Откуда они взялись, что из себя представляют?
Свет взял их под микроскоп: ничем не отличаются от здоровой ткани. Вполне обычные кисты. И тут он заподозрил: кисты эти – результат зараженья крыс вирусом куриного рака. Он повторял эксперименты, онкогенный вирус, попадая в крысу, неизменно терял свои злокачественные свойства. Тут было отчего разволноваться: один и тот же вирус вызывал рак у цыплят и совершенно безобидное разрастанье крысиной ткани. Мало того, вирус нарушил межвидовой барьер, поражал и птиц, и крыс… Ничего похожего онкологи сроду не видали.
Свет мог торжествовать: похоже, он вытащил из помойного ведра первоклассное открытие. Но предстояло еще кое-что проверить.
Он растер крысиную кисту, отфильтровал и ввел суспензию другим крысятам – у них тоже выросли кисты. Немного погодя кисты эти превратились в рак, в саркому. Он растер эту саркому и ввел на этот раз цыплятам. Месяц спустя в цыплятах развился рак – куриная саркома. Теперь сомнений у него не оставалось: везде работал один и тот же вирус. И Свет поспешил к столу.
…Статья Свет-Молдавского попала в руки Зильбера, члена редколлегии научного журнала. Опытный экспериментатор, Лев Александрович сразу понял, какого уровня перед ним работа, он тоже заражал вирусом Рауса кроликов, видел такие же кисты, но мысль, что вирус рака может вызвать доброкачественное разрастанье ткани, была ему, традиционному вирусологу, чужда. Кисты не привлекали его внимания, лишь теперь он понял истинное их происхожденье – и ускорил собственные эксперименты.
Две статьи двух разных авторов появились почти одновременно в двух журналах. Однако Зильбер опередил Свет-Молдавского ровно на один месяц, и этого было вполне достаточно, чтобы заявить приоритет. Академик, лауреат, Лев Александрович бесспорно понимал, какой перевес имеет он перед 27-летним Светом.
Спор их тянулся долго; незадолго до смерти Лев Александрович предложил Свет-Молдавскому мировую, и они подписали соглашение, подтверждавшее авторство двух сторон.
За это открытие им вскоре была присуждена Государственная премия, но Зильбера уже не было в живых. И вспоминая этих двух, я часто думаю, как сложен путь ученого к успеху и сколь обманчив бывает сам успех.
Гений видит загадку там, где другим все ясно. Таким человеком был Георгий Свет-Молдавский.**)
* * *
Виталий Леонидович Рыжков, вирусолог и член-корр Академии Наук, печатал иногда свои труды в журнале «Вопросы философии» и был всегда настроен на философский лад. «Почему не быть ламаркистом, – сказал он, вопросительно посмотрев на меня. – Сам Дарвин был ламаркист». Я почтительно молчал. Не зная ничего о генах, Дарвин действительно мог подтвердить свою теорию отбора, лишь признав наследственную передачу приобретенных свойств. Другого объяснения он в ту пору просто не мог найти. Но Рыжков был блестящий спорщик, а я пришел к нему по делу. Зильбер меня тогда интересовал.
– Однажды мы поссорились, – начал Рыжков. – Лев Александрович больше двадцати лет отстаивал вирусную теорию рака, а сам ни одного опухолеродного вируса не нашел.
Рыжков опять внимательно взглянул на меня.
– Это был драматический момент. Вирусолог, он понимал, конечно, как трудно обнаружить вирус рака, и потому стремился доказать свою теорию иммунологическим путем, ставил реакции на пораженных тканях, а вирус не искал. А между тем в те годы было открыто много вирусных опухолей, и Зильбер, отстаивая свои взгляды, должен был опираться на чужие факты.
Рыжков торжествовал, как шахматист, поставивший мне мат в три хода. Но меня он не убедил. Зильберу всегда не хватало фактов, и он умел их добывать, в конце концов он создал целую систему взглядов – иммунологию злокачественных опухолей, которая сегодня ближе всех стоит к разгадке рака.
Прощаясь, Виталий Леонидович доверительно сказал: «Я с детства хотел быть стариком и молодым, кажется, никогда не был. На старость не ропщу, я к ней всегда стремился». Один из немногих вирусологов он избежал ареста в 37-м году. Зильбер тогда ставил опыты на крысах в лагерном бараке на Печоре.
* * *
Зильбер умел работать, веселиться, умел очаровывать людей.
– Ну, как я танцую, Митя, ничего? – спрашивал он у артиста Журавлева.
– Ничего, ничего, – отвечал тот. – Малость ноги кривоваты, а так ничего.
Косолапый бес!
«Это был веселый, радостный человек с элементами гениальности», – сказал не щедрый на похвалу писатель Виктор Шкловский. Может быть… Элементы гениальности я неизменно ощущал, беседуя со Свет-Молдавским, а Зильбер…
Зильбер был упрям и напорист. Годами он несся над фактами, своими и чужими, зорко высматривая те, что подтверждали его догадку о вирусном происхожденьи рака. Гипотезу эту, еще совсем в неясной форме, высказал в начале века Мечников Илья Ильич. Зильбер дал ей силу подлинной науки. В лагере на Печоре, среди воров, убийц, голодных зеков он неотступно размышлял над вирусной загадкой рака. И, выйдя на свободу, посвятил ей жизнь. «Многих людей рак убивает, а меня спас», – сказал он как-то на прощанье. И верно: если б не эта неустанная работа мысли, как вынес бы он все превратности судьбы?
А сколько пришлось ему вытерпеть от ученых-коллег, непрестанно нападавших на эту незаконную, никем не признаваемую вирусо-генетическую теорию рака. Газета «Медицинский работник» из года в год печатала статьи, обвинявшие Зильбера в идеализме, вирховианстве, еще в чем-то… Каверин вспоминал: испуганный одним таким особенно угрожающим выпадом, он кинулся к брату в Щукинское, тот встретил его смеясь:
– Милый мой, меня обвиняли в измене родине! Что в сравнении с этим какое-то вирховианство?
* * *
Зильбер знал на память много стихов и порою состязался с другом своим актером Алексеем Диким, с которым познакомился под новый 41-ый год в камере лубянской Внутренней тюрьмы. А иногда он вдруг заспорит с младшим братом о каком-нибудь новом романе, который Каверин еще не читал потому, что сам писал роман, и смеется: «Конечно, Венька ничего не читает!»
Лев Александрович умер в своей лаборатории в ноябре шестьдесят шестого года.
Ираклий Андроников – Вениамину Каверину
Декабрь I966 г.
Дорогой Веня!
Несколько дней тому назад я взял в руки журнал «Наука и Жизнь» и увидел портрет Льва Александровича и главу из его воспоминаний. Должен тебе сказать, что я не читал ничего похожего в жанре воспоминаний. Бывают прекрасные мемуары, писанные прекрасным пером, построенные как живописное полотно, картинные, сочные, образные, но сделанные, литературные, приподнятые, выстроенные. Но такой естественности, живости, легкости, достоверности, простоты, емкости, драматизма без всяких попыток педалировать эти возможности, такого захватывающего интереса, умения передать время, характеры людей, показать их самоотверженность, благородство, ни слова не сказать о себе, рассказывая в первом лице, и при этом не мемуарист, а читатель переживает, сопоставляет, соображает, гордится сознанием величия науки и подвигом ученых, врачей! Я не могу забыть этого впечатления, поминутно возвращаюсь мыслью к прочитанному неделю назад и только об этом и могу говорить, советую, нет, прошу всех прочесть и сказать о своем впечатлении. Я сказал Шкловскому – он прочел и тоже пришел в восторг. Боже! Какая потеря и какое ощущение бессмертия этого человека. Сколько еще написано? Неужели все? Трудно поверить.
И пусть Новый год проляжет суровой гранью и даст возможность больше думать о все возрастающем величии Льва Александровича, хотя бы по капле умаляя горе, которое принес уходящий год.
* * *
Собирая материал к повести о Зильбере, я побывал у многих его учеников, друзей и, конечно, не мог обойти Ермольеву. Не раз я слышал от Каверина, как самоотверженно и храбро, рискуя собственной свободой, она боролась за освобожденье Льва. Я звонил ей в Сивцев Вражек, в ту самую квартиру, куда весенней ночью сорок четвертого года генерал госбезопасности привез из Лефортовской тюрьмы больного и только что познавшего свободу Зильбера, но всякий раз слышал: «Я занята проблемой номер пять!» В конце концов я понял, что она догадывается, какие вопросы я могу задать и не хочет входить в детали. В те годы она была уже не склонна к риску. Но что это за таинственная «проблема номер пять»?
– Как, вы не знаете? Это же холера в Одессе!
Чиновник Минздрава смотрел на меня с удивлением. А я подумал: вот судьба, сорок лет назад Зильбер воевал с чумой в диких аулах Азербайджана, а сегодня, в конце двадцатого века, бывшая его жена борется с древней заразой в большом и чудном городе Одесса.
* * *
Я долго и безуспешно пытался угадать, кем был этот человек, одно не оставляло сомнений – для ученого он был слишком умен.
Ученость и ум вещи разные, сколько видел я на своем веку дурных ученых и ученых дураков!
В науке, как в жизни, кому как повезет. Помню, старый профессор Троицкий, биохимик, в минуту откровенья с горечью сказал: «Работал, работал, а заметного ничего сделать не сумел».
Есть скромные таланты, без блеска. Г-н – это блеск без таланта.
Наукой ныне заправляют не самые талантливые, а самые расторопные.
И снова я вспомнил Сашу Ф. Как ни старался он, сколько ни придумывал теорий, величия не получилось. Мелкий человек не может стать большим ученым.
* * *
До революции в петербургской Медико-хирургической академии было две партии – русская и немецкая. Хирург-профессор Вельяминов не любил профессора-хирурга Врэдена и на ученом совете чеканил: «Не столько вреден, сколько бесполезен!»
Генерал-лейтенант медицинской службы Аринкин любил удить рыбу в Неве, невдалеке от Литейного моста. Высокий, седой, он стоял у гранитного парапета в штатской тужурке, яловых сапогах, но брюки-галифе носил с широкими генеральскими лампасами. На лекции его приходили все бывшие его ученики, иные уже в высоких рангах, и рассаживались в первом ряду амфитеатра. «Петька, – кричал он вдруг. – Ты чего носом клюешь?» И генерал-майор Егоров вскакивал: «Виноват, товарищ генерал-лейтенант!» Я был помоложе Егорова и, как ни мыкался ночами в разных нарядах, на клинических разборах Аринкина не спал.
Неистребим был дух старого Петербурга в моих учителях. Генерал-лейтенант Воячек, академик, великий знаток болезней уха, горла и носа, в любую погоду ходил в свою клинику на Выборгской стороне пешком через Литейный мост. Уже на склоне лет вдруг был он назначен начальником Военно-медицинской академии, где проработал почти всю жизнь. На великий праздник выстроились все курсы по ранжиру, командиры застыли во главе колонн, Воячек, окруженный штабными, вышел на плац и тихо сказал:
– Академия, смирна-а… пожалуйста…
Парады и наряды, дробь барабанов и гул широких площадей, луч солнца на игле Адмиралтейства, гром мостов, гранит каналов и холодный блеск Невы.
* * *
Страна идет уверенной поступью к пропасти.
Есть в нашей новой истории такая закономерность: победа на поле сражения губит поколение победителей, а тяжелое поражение ведет за собой эпоху величайшего энтузиазма. Так было после Крымской кампании, Цусимы и Порт-Артура… Наполеон-маленький у нас уже есть, не хватает Седана.
Войну проигранную называют кампанией.
* * *
Какое бы ужасное событие я ни описал, хоть смерть Коперника на костре, хоть казнь Орлеанской девы, мой редактор тут же усмотрит намек на нашу советскую действительность. Почему-то радостные события никаких ассоциаций с нашей жизнью у него не вызывают…
Дело дошло до абсурда. Рассказывая, как профессор Серебровский возвращался из Берлина, я написал: Подъезжали к границе, последний раз таможенник осмотрел чемоданы… Поезд дрогнул и, набирая скорость, пошел домой, к Москве. Серебровский стоял у окна, смотрел, как уплывают в Польшу мокрые березы, низкие облака…
– Стоп! – сказал редактор. – Как это наши березы уплывают в Польшу?! Цензура не пропустит…
С трудом убедил его, что поезд еще не пересек границу, так что березы были не наши. «Хорошо, – говорит. – Все же Польшу уберите».
* * *
Портрет человека – пером ли, кистью, словом или краской – вот труднейшая из задач! «В произведении искусства самое интересное – это личность», – заметил Сезанн, написавший множество пейзажей и натюрмортов и всего лишь несколько живых лиц.
Не нужно суетиться, бегать по архивам, опрашивать очевидцев – не в них дело. Если ты видишь человека, чуешь его суть, на душе у тебя спокойно и в голове ясно, можно из двух-трех фактов такую историю сплести, что все ахнут. А можно набрать гибель сведений и сесть с ними на мель.
* * *
Июль. Синева. Самолеты в аэропорту уткнулись дельфиньими носами в небо. И вдруг с грифельным звуком вспорол эту синь блестящий чертик и, тут же растаяв, оставил пушистый хвост.
Мы и не заметили, как народилась новая медицина. Точные науки все дальше уходят в неосязаемый мир абстракций, появилась даже Пикассо-физика, а биология, медицина все прочнее ухватывают молекулярную суть жизни.
* * *
Как часто несправедливы мы к целому сословию. Скажем: «Купец» – и сразу вспомним Тит Титыча, темное царство, миллионщиков Мамина, сумасбродов Горького. Да разве это всё? Николай и Сергей Вавиловы – сыновья купца. Николай Кольцов, основатель всей нашей экспериментальной биологии, братья Четвериковы тоже потомки купцов. Лидия Петровна Бреславец, профессор, крупный цитолог растений, была дочерью купца Крестовникова, сделавшего громадное состояние на церковных свечках. Да и сами купцы не одним лыком шиты были. Это на деньги первогильдейного московского купца Сергея Ивановича Четверикова, женатого на двоюродной сестре Станиславского, был в основном создан Художественный театр. А труды сыновей его Сергея и Николая до сих пор изучают в университетах. Сергей, классик генетики, проложил мост между учением Дарвина и Менделя, основал новую науку – эволюционную генетику, а Николай, хоть и провел полжизни в лагерях, был выдающийся математик.
– В жизни валяй на дурака, но в деле будь аккуратен, – говорил добрый друг мой Николай Сергеевич Четвериков.
Было ему восемьдесят четыре года, из них тюрьма, лагерь и поселение были его домом двадцать пять лет.
– По совести скажу, – рассказывал он, – лагерь не страшен, там чувствуешь себя обеспеченным. А вот когда свободным изгоем попадаешь в незнакомые места на поселение… Это страшно!
В ранней молодости, до революции пятого года, Николай Сергеевич был недолго членом РСДРП, и на допросе в тридцать третьем году следователь ОГПУ язвил его: «Ну, как, здорово молодые большевики вас, старых, чистят?»
РАЗГОВОРЫ О ГЕНЕТИКАХ
КАИН, ГДЕ АВЕЛЬ?
Арест Николая Ивановича Вавилова осенью сорокового года в Закарпатье, в горах Путиля был далеко не сразу замечен друзьями в Москве и Ленинграде. Осведомлен был лишь Лысенко и «доверенные» люди. Ходили слухи, что Вавилов где-то торит тропу. Бродя по свету в поисках полезных злаков, он часто исчезал на месяц-два и вдруг снова объявлялся – в горах Боливии, снегах Кашгара или в чилийских Андах… Но тут все знали, что он не покидал страны. На биофаке Ленинградского университета студенты спросили Презента, сподвижника Лысенко: «Где академик Николай Вавилов?» – «Разве я сторож брату моему?» – ответил Презент.
Однако теперь мы знаем: вняв жалобам Трофима Лысенко, Сталин дал указание ликвидировать ученого. И Берия выполнил приказ. Но этим дело завершить не удалось. В конце Отечественной войны, когда Вавилов был уже давно мертв, запросы о его судьбе шли со всего света и, чтобы скрыть следы этого преступления, Сталин назначил Сергея Вавилова, ничем не примечательного физика, на высокий пост президента Академии Наук. И вот когда Сергей Иванович Вавилов, с глазу на глаз и со слезами на глазах, рассказал Сталину об участи своего старшего брата, вождь промолвил: «Це-це, какого человека погубили…» А Лысенко, между тем, год за годом продолжал поносить имя загубленного ученого на заседаниях президиума Академии, и Сергей Вавилов, сидя в президентском кресле, не смел ему возразить. В 1951-м году Сергей Иванович умер от инфаркта в своем служебном кабинете.
ДИАЛОГ В АКАДЕМИИ НАУК
Селекционер Фаттих Хафизович Бахтеев, в прошлом ученик Вавилова, крупнейший у нас знаток бобовых культур и ячменя, в конце 50-х годов атаковал Лысенко.
– А хочешь, – сказал ему диктатор, – я покажу тебе письмо, в котором ты каялся и стоял передо мною на коленях?
– Да, стоял, – ответил профессор Бахтеев. – Как стоят под пистолем бандита.
ДВОЕ – В НАУКЕ
«Будь господином своей воли и рабом совести», – наказал себе шестнадцатилетний Саша Серебровский. Было то в 1908-ом году. Потом учеба у Кольцова, революция, мечты. Вышел он в крупные генетики, заведовал кафедрой в Московском университете, стал академиком ВАСХНИЛ. Но что-то в нем произошло, переломилось в эти годы. Я все гадал, не мог понять – что?..
Сергей Сергеевич Четвериков был самым умным генетиком среди дарвинистов и самым проницательным дарвинистом среди генетиков. Астауров, Дубинин, Тимофеев-Рессовский, Добжанский – все были его учениками, продолжателями его идей. Я долго доискивался: кто же погубил его, кто первый, задолго до лысенковщины, нанес ему удар?
И вышло так. Андрей Андреевич Бундель, профессор менделеевского института и заядлый бабочколюб, рассказывая о своем друге Четверикове, вдруг обронил: «Перед смертью Сергей Сергеевич назвал мне человека, написавшего в партком МГУ донос, который повел к его аресту и крушению всей жизни – это был Александр Серебровский».
Тут я понял, почему Кольцов так круто оборвал все связи с Серебровским, самым любимым своим учеником.
Лидия Петровна Бреславец, доктор наук, цитолог растений первейшей марки, не каялась и потому работу потеряла. Даже главный конструктор самолетов Туполев не смог ей помочь. Но от своих она потерю места скрыла и, сильный человек, несколько лет сряду каждое утро уходила в публичную библиотеку. А в день получки снимала небольшую сумму со сберкнижки и несла домой.
Со студенческой скамьи в Петровке была она безоглядно, по-девичьи влюблена в однокашника своего Колю Вавилова. И полвека спустя, сидя на железной койке, могла говорить о нем часами. Я слушал, не задавая никаких вопросов. За восемьдесят ей было, когда она, подняв на меня темные глаза – пойму ли? – сказала:
– Я вынуждена была сжечь портрет Николая Ивановича…
Муж ее, агроном Бреславец, в это время был уже расстрелян.
Николай Владимирович Тимофеев-Рессовский (Зубр) о Вавилове: Не человек – явление природы!
О делах Трофима Лысенко: «Мордовское знахарство под полицейской эгидой».
Профессор Сос Исаакович Алиханян, убежденный менделист-морганист и бывший фронтовик, вынужден был покаяться перед Лысенко. В оправдание он сказал: «У меня трое детей и одна нога».
Лысенковщина и ежовщина явления родственные, поскольку и то, и другое могло возникнуть и поразить всю страну только в условиях полицейского государства.
* * *
Владимир Павлович Эфроимсон, вернувшись с фронта, продолжал борьбу с шарлатаном, ему пришлось туго: «Я начинал каждую работу, прикидывая в уме, успею ли закончить до очередной посадки».
Это он сказал:
– Лысенко мог бы стать для нашей страны великим благодетелем…
Остановился и, посмотрев на меня строго, закончил:
– Если б мы умели извлекать уроки!
– Судьба страны больше всего зависит от того, по каким признакам идет в ней социальный отбор, назовите мне эти признаки, и я скажу вам, на чем она будет спотыкаться, где повернет к падению, а может, к гибели.
Это тоже он сказал.
Они долго не сдавались. Жена лысенковца Фейгинсона, читавшая мои повести о загубленных ученых, подошла ко мне в библиотеке ВАСХНИЛ в Орликовом переулке, улыбнулась – и в упор: «Вы думаете, это пройдет вам даром?!..»
* * *
Как ругали, издевались над экспериментами с плодовой мухой дрозофилой… «Священный пламень дрозофильных культур!» – сказал об этих мушках Феодосий Григорьевич Добжанский, создавший школу генетиков в Соединенных Штатах.
– Попили они кровушки нашей, – сказал мне Владимир Владимирович Сахаров, автор сверхурожайного сорта полиплоидной гречихи.
По-разному можно осуждать полтавского агронома. Я думаю, главный вред лысенковщины – вакуум крупных идей в биологии, того обобщающего стиля, который всегда отличал нашу экспериментальную науку.
* * *
Когда японец Кихара, известный тем, что первым опубликовал точные сведения о хромосомных наборах пшениц, впервые приехал в Москву, он в тот же день спросил: «Где похоронена Николаева?» С трудом нашли ее могилу на кладбище в Петровско-Разумовском, и Кихара возложил цветы. А суть была в том, что Александра Гавриловна Николаева задолго до него проделала эту кропотливую работу, но не спешила ее публиковать. «Печатайте, печатайте скорее!» – торопил Вавилов. Но она все проверяла, и Кихара опередил.
О Николаевой вы редко где сейчас прочтете, а между тем от нее идет идея удвоения хромосомного набора, позволившая Карпеченко впервые в мире скрестить растения разных видов и получить плодовитый гибрид.
Умерла она молодой, и профессор Лорх, картофельный маг с острыми, как у Мефистофеля, усами, рассказал мне, как студент Гоша Карпеченко, влюбленный тогда не в идею, а в саму Николаеву, возил ей каждый день цветы в больницу на Стромынке. Трамваи из Петровско-Разумовского в ту пору не ходили, и он гонял в Сокольники на стареньком велосипеде.
Отец Николаевой, генерал инженерного корпуса, – рассказывал Лорх, – покончил собой вскоре после революции. «Все рухнуло, – сказал он, – страны больше нет, и мне тут делать нечего».
* * *
«Мне всегда претила мысль Мечникова о зависимости срока жизни от длины кишечника. Мол, если удастся укоротить его, да убрать аппендикс, можно сто лет прожить. Не с толстой кишкой связано бессмертие человека, а с делами его, с памятью на этой земле. Когда сделал главное – и умереть не страшно».
Так говорил Дмитрий Петрович Филатов, бородатый охотник и всемирно известный эмбриолог.
Когда эластичный профессор Коштоянц, член-корр. Академии Наук и «выездная» личность, возвращался из очередной загранпоездки, он всякий раз удивленно, с оттенком зависти говорил:
– Опять спрашивали только о двоих – о Филатове и Кольцове!
Это не тот был Филатов, что возвращал зрение слепым. Тот был его племянник, а сам Дмитрий Петрович брал глубже, изучал развитие глаза, хотел понять, как возникают органы, почему растут они всегда на своем месте.
Был он не беден, ведал тремя лабораториями сразу, родня – сплошь имена: Алексей Николаевич Крылов, академик-кораблестроитель, был его племянник, сын сестры; Нил Филатов, памятник ему стоит у детской клиники на Девичьем Поле, приходился двоюродным братом; дочь Крылова вышла за физика Капицу, братья Ляпуновы, два академика и композитор, тоже доводились близким родством, а Дмитрий Петрович, отделясь от всей этой элиты, жил в коммуналке на Арбате. На столе – оттиски, на стене – ружье, и всей мебели в его жилище стол да бабушкин диван. «Опрощаться надо, опрощаться!» Имущество свое хранил он в том диване, а там клопы величиною с виноград «Изабелла», и дочь академика Капицы, приходя убирать его жилье, все удивлялась:
– Как же вы тут, дядя Митя?
– Да черт с ними, с клопами, – ворчал старик, – столько неприятностей, я уж на клопов внимания не обращаю.
Началась война, он обул деревенские валенки, вытащил из дивана тулуп и стал совсем неотличим от простого люда. Однажды милиционер подобрал его на тротуаре и, приняв за пьяного, отвез в участок. Там на скамейке Дмитрий Петрович, не приходя в сознание, умер от инсульта. Сейчас без имени его не обойдется ни одна статья о развитии органов и тканей.
* * *
Член-корр. Академии Наук Коштоянц в науке ничего, кроме собственной карьеры, не сделав, заведовал кафедрой физиологии животных на биофаке МГУ и был одним из тех, кто в канун выборов направил вместе с академиками Бахом, Келлером и аспирантом Нуждиным письмо в «Правду»: «Лжеученым не место в Академии Наук». Нацелено оно было против двух крупнейших биологов страны – Николая Константиновича Кольцова и Льва Семеновича Берга. По правилам тех лет, ученых обвинили в мальтузианстве и фашизме, то есть били насмерть. Год спустя, во время поездки в Ленинград, Кольцов умер от инфаркта. В ту же ночь жена его Мария Полиэвктовна, доктор наук, в номере «Европейской» приняла цианистый калий. Место Кольцова в Академии занял «всенародный агроном» Лысенко. И Коштоянц, полагая, что заслуга его оценена, начал настойчиво и терпеливо тоже добиваться кресла действительного члена Академии Наук. Но всякий раз терпел на выборах провал. И в тот же вечер получал из рук курьера телеграмму: «ЛЖЕУЧЕНЫМ НЕ МЕСТО АКАДЕМИИ НАУК».
Когда комиссия Академии Наук, в которую входил Лысенко, увольняла Кольцова с поста директора Института экспериментальной биологии, созданного им на собственные средства в канун революции, вперед вылез Презент:
– Как вы смели утверждать, что есть прирожденные рабы?!
– Что делать, – отвечал Кольцов, – если они действительно существуют.
Члены комиссии переглянулись, быть может, уловили смысл ответа, и кто-то напрямик спросил:
– Ваше отношение к работе комиссии?
– По Пушкину: Хвалу и клевету приемли равнодушно…
– А конец помните?
– Да, помню: И не оспаривай глупца!
* * *
Мы берем у него в долг полной рукой, нагружаем непосильной работой, дразним, корим, отравляем злобой – оно терпит и покорно отдает нам свою кровь, свою плоть. Берите, милые, берите… Но вдруг, среди спокойнейшей из ночей оно стучит в вашу грудь и подает счет – сразу за все.
– Не серди сердце, – говорю я себе каждый день. – Не серди!
Человеку не нужно ничего лишнего, ни вещей, ни воспоминаний.
Какое это тревожно-радостное ощущение, когда, засыпая, чувствуешь, как одна за другой рвутся нити, связывающие тебя с этим миром.
* * *
Когда я иду вдоль полотна Казанской дороги за молоком для моего сына, каждое утро меня обгоняет скорый из «Жигулей», а навстречу ему, поднимая пары и набирая скорость, идет Туркестанский экспресс. И свист, и клекот электричек, и дробный перестук колес. И эхо далеко в лесу. Всё движется, всё мчит вперед, в дальние дали. Здесь, у дорог, вокзалов, забытых полустанков я остро чувствую, как велика Россия, как величественна Русь.
Цветок алоэ распускается раз в сто лет и тут же умирает.
Прошлое наше тесно связано с настоящим, и знание его освещает будущее.
* * *
Помню, совсем окоченев, я пришел из очередного наряда в караульное помещение, поставил винтовку в пирамиду, лег, не снимая шинели, на голые нары – и не мог заснуть, все думал, что через два часа мне опять идти на ледяной ветер, во тьму. И не от жалости к самому себе, не от злости или обиды, а просто подумав, как глупо, бестолково уходят мои молодые годы, я так сжал челюсти, что сломался коренной зуб. И хоть ночь та давно прошла, и сумел я все-таки что-то сделать, временами даже смеялся, шутил, а жил я все эти годы, не разжимая челюстей.
Боже, как печальна наша совдепия, страна открытых процессов и закрытых распределителей.
Пока жив, надеюсь, пока надеюсь – жив!
Москва, 1973 год
_____________________________________________________________________________
*)
Теперь известно: академик Надсон Георгий Адамович был расстрелян в 1939-м, на 72-м году жизни.**)
Г.Я. Свет-Молдавский умер в Нью-Йорке, в 1982 году. Было ему 53 года.