Опубликовано в журнале СловоWord, номер 70, 2011
ПРОЗА И ПОЭЗИЯ
Александра Свиридова
ЭФФЕКТ ФРАНЦУЗСКОЙ ШЛЯПКИ
– Интересно, кто приносил ту воду? – задумалась чуть ли не впервые она.
Было странно, что та – не бывшая (потому что бывшая в столь далёкой во времени и пространстве жизни), сочная и прозрачная, стеснённая цинковыми оковами ведра вода, предстала в яви перед глазами именно здесь и сейчас, у раскованнейших из вод – на берегу океана.
Слово «берег» звучало очень условно, потому что Герта ушла уже по узкой косе так далеко, что океан омывал теперь не полоску песка с двух сторон, а самоё себя, и истинно «берег» был вовсе не виден за горизонтом.
Разорванной ниткой бус тянулись следы её по косе, кое-где смытые легкой волной. Солнце пекло затылок, зато не мешало смотреть туда – в даль, где небо сливалось с водой.
– Тихий или Великий… – усмехнулась впервые Герта после долгой паузы горя.
Косу смывало – она стекала куда-то под воду, и Герта думала, что так, наверное, и шел Он – Тот, который «по водам, аки по суху»…
Ей стало стыдно собственного неверия, и она повернула назад.
Начинался прилив.
– Кто же? – напряженно подумала она и прикрыла глаза. Солнце жарко легло на веки. Герта зажмурилась, пошла на ощупь, почти попадая в свои следы.
Океан шепнул что-то в спину. Окликнул. Она замерла. Обернулась. К солнцу – спиной, жёлтым личиком – к океану.
Хотелось маленькой тощей Машкой втянуть голову зябко в плечи и, вдавив подбородок в ключицу, задрожать от восторга или от страха, свято вскрикнуть, впервые у моря: – Ух! Как м н о г о воды!
Это была первая фраза, которую Машка выпалила, когда Юра, взяв её – худышку – на руки, бережно внёс впервые в море. И поставил.
Ей было по горло.
Герта смеялась т о г д а…
Океан… Тихий или Великий…
Голубой и прозрачный.
Только странное чувство не-нови заставляло смотреть т а к вдаль…
Она помнила эту воду! Узнавала её ступней! Пена волн казалась ей мыльной. Не хватало только пелёнок.
– Интересно, кто приносил т у воду?
Ползимы она таскала её сама, а потом вёдра каждое утро стояли под дверью на площадке второго дощатого этажа, где была её крошечная квартира, которую дали, когда она с новорожденной Машкой выписалась из санчасти.
Вёдра стояли с такой перенасыщенной водой, что казалось – это именно она «аш два о два». Герта помнила, что это формула «тяжёлой» воды. Как она выглядит и что сие есть – она не ведала, но почему-то казалось, что это именно та, которая нужна при производстве бомбы…
Хотя вода не была тяжёлой… От двери до бака на кухне было легко и просто. Тяжело было, когда от колонки. И бессмысленно: вода замерзала и, что главное, – стыла грудь…
Герта оставила эту затею – затяжные походы к колонке. Она просто колола лёд у крыльца и топила его на печке. А потом… Каждое утро у неё под дверью стояли два глубоких ведра с живой водой – не замёрзшей!
Герта спала, когда неведомый кто-то приносил тяжёлые ведра.
Кто бы это мог быть, Герта даже не пыталась придумать, так как ни одного человеческого лица в этом странном и страшном посёлке не было.
Они были равны здесь – солдаты и зэки. И зэки зачастую милее вохры, так как в их лицах жило страдание, а в лицах солдат – только злое уныние.
Посёлок жалобно льнул к подножию высокой вечно заснеженной горы, с которой они с Сережей лихо спускались на горных лыжах.
Жили здесь чудом уцелевшие зэки, отбывшие срок, но оставленные на поселение, – такие у них были статьи…
Герту всегда провожали взгляды. Восхищённые и голодные. Не только здесь, но и раньше – в Питере. Но она ходила спокойно. Словно заговорённый от пуль по брустверу. Твёрдо знала: её не тронут. Не посмеют: рука не поднимется.
С детства помнила, что собаки кусают лишь тех, кто боится, что его укусят. И смеялась, когда Сережа камнем падал с горы в поселок, не застав её в их домишке. Дом – гнездом на горе – лепился почти к самой вершине. И вела к нему одна дорога – их лыжня. Да еще рудницкая канатка, по которой спускали руду.
В пору беременности на белой горе с маниакальной навязчивостью – из ночи в ночь – её мучительно преследовал один и тот же престранный сон.
Ей снился посёлок, который во сне преображался в мифический город. Город снился отбеленным, словно погребённым на дне выработанных соляных копей, в которых соли хватало только на цвет, но не на вкус.
Жители были неразличимы – и потому, что она видела их с высоты, и потому, что были они в белых одеждах. Одеждах той степени белизны, что уместна лишь при последнем причастии.
Это был всегда-белый город. Изначально и навсегда.
Он стоял утопленный, как в тумане, в коллективной ауре ожидания.
Ожидания взрыва.
Облачко взрыва висело тут же – прозрачной лампочкой без абажура. Чистое, белое, безопасное, как парок у рта ребенка в ясный, солнечный морозный полдень.
Взрыв был не событиен: он сам ж д а л. Само это облачко ждало момента, когда невнятица его голограммы до края наполнится смертоносным смыслом.
Город прорастал причудливым стеблем над зарытым в земле своим корнем: заводом, где делали динамит.
Завод был маленьким: дневная продукция умещалась в одном небольшом фургоне, который каждый день на закате медленно проползал по единственной улице – в степь, где на рельсах узкоколейки ждал продукцию дня неказистый вагон.
У белого города не было имени. Не было будущего и даже кладбища: если взрыв, а точнее, «когда», – взлетало всё: некого было хоронить, да и некому.
Город, как цивилизация на планете, каждый раз зарождался заново после очередного взрыва.
Герта никак не могла прозреть, на каком по счету из пепелищ жили ныне они с Сережей…
Взрыва ждали. Его все не было. Вдоль дороги прорастали дома. В домах – семьи, в семьях – дети. Мужья пили и били жен. Жены – детей. Дети – старшие – младших.
Визг, крик, нестерпимый плач висел над городом жёлтым маревом.
Город словно оплакивал себя загодя.
Лишь на закате была тишина. Мёртвая. Как после взрыва.
В этот час по единственной улице медленно проползал фургон.
Детей растаскивали по домам, а Герте во сне хотелось крикнуть, что это нелепо! Их следовало тащить в степь!
Она просыпалась от простой мысли: а сколько можно бегать?
Взрыва не было так давно, что в городе появились старики и больные. Они и вовсе не покидали домов. А если выходили, вынося складные белые стулья, то так и оставались сидеть. Напрягались только и затихали, когда по улице проползал фургон.
Каждое утро, высвобождаясь из липкого плена причудливого в своей достоверности сна, Герта придирчиво оглядывала поселок у подножия снежной горы и пыталась выудить у Сережи признание: куда он привез её на самом деле?
Сережа отшучивался, а подозрения не оставляли её: все сходилось – одна колея, один вагон. Даже одна нитка канатки…
– Мы взорвёмся? – спрашивала она. – Что там, внутри горы?
– Уголь! – твёрдо говорил Сергей, вставал на лыжи и стремительно летел вниз.
А она перетряхивала его рубахи в поисках чёрной блестящей пыли, но они были чистыми, как снег вокруг. Она старательно подкладывала ему белые вместо цветных, но и на них следов угля не проступало. Напротив – они в темноте светились после похода в них на рудник!
Сон дополнялся, до-виднялся, достраивался. Обрастал новыми людьми. У Белого города появлялся мэр: красивая женщина с дочерью и собакой.
– Собака – это друг, – отмечала Герта во сне и думала, что должны появиться друзья. Или из здешних, или приедет кто-то из предыдущей жизни. Иначе зачем было зря сниться собаке?
Она с наслаждением погружалась в сон, в предвкушении дальнейшего развития событий.
…Город ждал взрыва. Его всё не было.
Старики уже стали подзабывать предания о последнем. Молодые – тихо ненавидеть взрыв. За то, что он заставляет ждать.
Приходилось жить, а навыка не было…
Однажды всем миром явились к мэру: потребовали убрать фургон. Построить обводную дорогу.
Мэр кивнула. Фургон исчез. Но появился белый «кадиллак», в котором ездила в школу и из школы дочь мэра.
Её ненавидели, а лицо за стеклом только бледнело и истончалось: девочка вовсе не бывала на воздухе. И пёс был грустный и очень преданный.
Родители пытались примирить детей: пусть себе ездит, пусть с жиру бесится! Все ж её мать убрала фургон.
Дети не примирялись.
Герта просыпалась и вспоминала, как точно так же всем послевоенным классом они ненавидели сына директора «Астории», который приезжал в школу на машине… И единственный не пил рыбий жир на большой перемене, которым обносили их всех – блокадников – в принудительном порядке.
Едва начинало смеркаться, Герта с нетерпением ждала сна, хотя могла уже предположить, что «покажут» сегодня.
Она помнила, как всем классом они решили отлупить сына «Астории». Нужен был повод. И он его дал: на большой перемене достал котлету…
Лупили все. Лупили за всё.
За то, что сын – значит, есть отец!
За то, что приехал в Ленинград из эвакуации.
За то, что был толстым и розовощёким в их классе худышек и недомерков.
За сиротство своё.
За саночки, с которыми тащились зимой через город к колонке за водой…
Котлетка так и осталась на парте, когда «Астория», хлюпая кровью, пополз вдоль стены смывать в уборную сопли и грязь с бархатной трофейной курточки.
…Мальчишки придумали, как проучить дочь мэра: однажды, когда «кадиллак» появился у школы, в него обрушился град камней.
Машина взорвалась, и город взлетел.
Взлетели к небу потрясенные мальчишки.
Молчаливые чистые старики.
Взлетели матери вслед за своими душами.
И последним криком, рвавшимся из их глоток, было проклятие мэру: как она могла – эта дрянь! – усадить собственного ребёнка на динамит?!
Герта проснулась от этого взрыва, крика и грохота.
Стука. Требовательного и резкого.
Стучали в дверь.
Ей показалось, что она помнила этот стук с тридцать седьмого. Она понимала, что не могла его помнить – ей было всего два года, когда пришли сначала за папой. Но пока она набрасывала халат, в мозгу было чётко только одно: «Так стучали в тридцать седьмом».
Она открыла.
По лыжне или по канатке поднялись к ней, чтобы сказать, что Серёжа взорвался.
Ей было странно, что она не слышала взрыва.
Странно, что долго спала под стук.
Странно, что никак не могла разобрать ни слов, ни смысла того, что ей говорили.
Она что есть силы вдавила палец в жёлтый азиатский висок и только сказала: – Как странно…
И все попятились.
Кто «все», она так никогда и не вспомнила, но если с тех пор кто на неё и заглядывался в поселке, всегда думала: не этот ли?..
Взорвалась самая большая шахта этого Богом забытого рудника.
Взорвалась именно в тот момент, когда Сергей Николаевич, – как почтительно звали зэка и вохра её мальчика-мужа,единственного вольнонаёмного инженера за всю историю рудника, – спустился в ствол.
– Как странно… – повторила Герта и поняла, почему Серёжа каждое утро, уходя на рудник, с радостью одевал белую рубаху.
Потом уже – в другой жизни – она поняла, что сон был предвестником, знаком, шифром, и поняла, что
с л ы ш а л а взрыв.
В то утро Серёжа, как обычно, встал на лыжи на теннисном столе, примыкавшем к окну, за которым срывался склон, и вышел, тихонько притворив окно, служившее им дверью.
Он умел её не будить.
Не разбудил и в то утро, хотя в те ночи Герта спала уже очень чутко: Машка топталась в ней вовсю и преимущественно ночами.
Но это именно взрыв она слышала, когда ей пригрезился взрыв.
Это её натужная мысль, не проявленная в их жизни, кричала голосом всех матерей злых мальчишек: – Как он мог?!
Как мог привезти её сюда и посадить наверху, как оказалось, вовсе не угольной, а урановой горы – в эпицентре полураспада!
Она была бы с ним и там – не на вершине – на дне!
На дне колодца питерского двора, куда выходило окно её комнаты.
Герта вздрогнула. Не заплакала. Заплакало что-то в ней.
Может быть, сама Машка.
Она родила её неуклюже и больно.
Не родила, а выорала. В то зябкое утро, когда взорвался Сережа.
Как Афина из разрубленной головы Зевса, вышла Машка из ее ора. Безоружная только и голая.
Роды приняла какая-то мерзкая баба лагерной санчасти.
Им дали комнату под горой, когда они – снова двое – выписались из санчасти.
На гору Герта больше не поднялась.
В сторожке остались белый рояль «Бехштейн» и горные лыжи. Мелочи все спустили по рудницкой канатке.
Герта поселилась в старом доме барачного типа у подножия горы в посёлке. Колола лёд и топила его в ведре: вываривала пелёнки.
С вечера выставляла пустые ведра за дверь, чтобы утром не греметь и не будить Машку. Кто же тот незнакомый добрый, кто однажды наполнил их и принёс под дверь?
Герта смертельно устала от жизни внизу и без Сережи. Плюс было страшно: Машка вырастет. Что тогда?
Герте внове было ощущать, что она – защита. Защищать кого-либо ей не приходилось: не было у неё никого никогда.
Машка была не кто-либо. Её следовало вместить в орбиту своего «я» и защищать, как себя самоё, но не получалось.
Машка была своим, но не Гертой: её можно было обнять. Руками.
Себя обнимать Герте в голову не приходило.
Герта обнимала её, но внешний охранный жест не находил внутри опоры. Она прижимала Машку к себе и чем тесней, тем отчаянней чувствовала, что не только её не может защитить, а и себя уже – такую – не может.
Герта отпускала Марью, чтоб не задушить.
Хотелось плакать. От незащищённости.
Машкиной ли, своей ли…
Незащищённость родилась вместе с животом и росла вместе с Машкой.
Как постоять за себя – Герта знала, а как защитить собственный круглый живот – не могла придумать.
Не то, чтобы Машка-ещё-живот была чем-то инородным – нет! Просто впервые стало страшно по-настоящему.
Страшно бывало и раньше, вообще – в жизни. Но все предыдущие страхи можно было понять, объяснить, утишить. Этот страх хотел одного: спрятаться.
Герта перестала сходить к подошве: она боялась стать на лыжи, боялась поскользнуться, боялась упасть. Казалось, что обязательно – на живот…
Серёжа радовался её страхам: теперь он мог не волноваться: Герта сутками сидела в гнезде.
Она вздрагивала по ночам от скрипа канатки, когда спускали руду. Лепилась к Сереже и дрожала. Дрожала, даже когда канатку просто раскачивал сильный ветер.
Теперь Герта смертельно боялась за Машку.
Машка родилась крошечной – семимесячной, и представить, что однажды настанет день, и она взрослой девицей выйдет во двор их безобразного дома – Герта силилась и не могла.
Хотелось бежать отсюда, но как? Нужно было ждать, покуда Машка окрепнет, и тогда пускаться в дальнее странствие через всю страну.
Куда-то же полз этот единственный паровоз с вагоном! Приехали же они сюда как-то в конце концов!
Ленинград от подошвы урановой горы казался чем-то совершенно нереальным. Таким он мог видеться только Петру, когда тот прозревал его в топи болот.
Он был бредом, фата-морганой со всеми своими фонтанами, Фонтанками, Фонтанными домами предков и растерянно разведенными руками мостов.
Таким же бредом, каким теперь – двадцать лет спустя – казался рудник и жизнь на руднике.
На урановом руднике и без Сережи.
…Они приехали туда после института – каждый своего. Герта окончила искусствоведческий Университета и специализировалась по античности. Серёжа был инженером, выросшим на Путиловском заводе. Мальчик с Васильевского острова. Это когда-то чуть не разлучило их навеки.
Герту после ареста родителей – хранителей Русского музея – приютил директор Эрмитажа Орбели. Ей было два года. Жили они в самом Эрмитаже, где Орбели легко вписывался в необъятность просторов лестниц и залов всей своей значимостью: масштабом личности и причастностью к огромному генеалогическому древу, вполне соразмерному архитектуре.
Это он был способен, мягко ступая тонкими грузинскими сапогами по мрамору, не оглянувшись, ответить начальнику первого отдела, когда таковой появился в музее, на вопрос: «Социальное происхождение?» – «Из царэй».
Герте было семнадцать, когда она впервые привела в дом Серёжу.
Они чинно пили чай в огромной столовой, куда к обеду приезжал Пиотровский. Мадам Орбели музицировала и едва кивнула, когда Серёжа поклонился, прощаясь.
– Молодой человек откуда? – не отрываясь от клавиш, спросила мадам Орбели, когда Герта закрыла за Сережей дверь.
– С Васильевского острова, – сказала Герта, искренне полагая, что мадам Орбели обеспокоена тем, как далеко добираться молодому человеку в промозглую погоду в столь поздний час.
Мадам Орбели взяла несколько бархатных аккордов и, словно одна в столовой, задумчиво произнесла, чуть откинувшись на вертящемся стульчике: – Дожили! В Зимнем дворце – мальчики с Васильевского острова!..
Герта съёжилась у неё за спиной, словно это она сейчас налегке пробиралась на Васильевский остров, и поняла, что Серёжу она сюда больше не пригласит.
Он пришёл сам. Потом. Не в Зимний, а в её маленькую комнату в огромной коммуналке на Лиговке.
Пришёл сразу после смерти мамы. Будто стоял все эти годы под дверью и ждал, когда Герте станет невмоготу.
Мама вернулась. Вернулась, когда никто её уже не ждал. Нигде.
И не ждал только потому, что ждать было некому, кроме Герты. А Герта не ждала потому, что вообще не знала, жива ли мама.
Думала, что раз за двадцать лет весточки не было, то и ждать некого.
А она вернулась.
И Герта не узнала её.
Это было нормально: Герте было два года, когда маму взяли в тридцать седьмом. Фотографий не сохранилось. Лики дедушек и бабушек величественно и умиротворенно светили Герте со стен Русского музея, основанного ими же, а имена их покоились под золочёными переплётами Брокгауза и Ефрона, по которым Герта и знакомилась со своей родословной.
Герта слышала от мадам Орбели, что мама – копия бабушки, и, стоя подолгу у портрета в стиле поздних фламандцев, примерялась: похожа ли она тоже? И точно знала, что нет. Все в роду были европейцами и только мама – незнакомая мама – привнесла в древнюю кровь рода примесь Востока, выйдя замуж за папу, которого Герта тоже никогда не видела. А потому глаза Герты стекали к вискам удлиненной лошажьей щелкой и уводили её в родство в другую семью, портретов которой на стенах музея не было. А глядя на те, которые были, Герта пыталась представить маму – нечто среднее между собой и бабушкой.
Получалось красиво…
Маленькая безобразная старушка с личиком, сморщенным, словно печёная картошка, и удивительным при таком лице негнущимся позвоночником фрейлины, стояла в дверях эрмитажной столовой.
– Ма – ма…
Возраста у неё не было.
Она – вся – была по ту сторону земных и жизненных мер: рост, возраст, вес – всё было не про неё, а если как-то к ней относилось, то в самой меньшей – незначительной – степени.
Про неё был только её позвоночник и предыдущая жизнь.
Мама казалась бесплотной и была бы почти безобразна, если бы не нимб святости, который не золотился по иконной традиции вокруг головы, а голубел, упрятанный в нишу глаза.
Герте хотелось плакать, топать ногами, кричать, требовать сатисфакции.
Это был подлог, подлог полотен!
Какой бы святой она ни была, эта старушка, она никакого отношения не имела и не могла иметь к фламандцам Русского музея! А потому – к Герте.
Все Гертино эстетство, тщательно выпестованное в столовой Орбели и на искусствоведческом, вставало на дыбы, как все лошади Клодта, вместе взятые, и не находило выхода!
Был оскорблен вкус, глаз, чувство меры искусствоведа и уязвлено чувство фамильной гордости.
Э т о – то, что именовалось мамой, – не умещалось ни в какие рамки сколь угодно широких представлений о допустимом в искусстве и родстве.
Зачем были стены музея?! Лучше бы ей было не знать, что эти – на полотнах – имеют к ней отношение!
Герта была согласна и дальше оставаться сиротой, только чтобы с полным правом претендовать на родство с этими настенными дамами в кринолинах.
Увы – мама была, стояла перед ней во плоти, и сиротство снималось с повестки дня «по вновь открывшимся обстоятельствам».
Из Эрмитажа пришлось съехать в маленькую комнату в большой коммуналке.
Герта предпочитала живому – мёртвое.
Безобразному – прекрасное.
Миф – реальности.
Вечное – преходящему.
Ей в голову не могло прийти, как преходяща окажется мама…
Их действительно было трудно уличить в родстве.
Иногда по ночам Герта думала, что эта женщина – самозванка, наживающаяся на её горе, и не раз намеревалась с рассветом положить конец этой пытке, но что-то в непоправимой осанке незнакомки останавливало её поутру.
Что-то она опознавала… Нечто среднее между собой и той – на полотне… Нечто из того, на что Герта с таким тщанием претендовала.
Это было невероятно.
Но самым, пожалуй, невероятным было то, что мама не вмешивалась – не мешала Герте решать.
Не претендовала ни на родство с нею, ни на портреты музея, ни на фамильный Фонтанный дом.
И не вступала в контакт.
Обученной ограничениям кошкой насыщала она собой отведённое ей пространство. Как-то без слов они договорились, где чей угол, и им удавалось не пересекаться в крошечной комнате.
Единственное, что мама делала исправно, – с нежностью откликалась на любой Гертин зов.
Поначалу Герта прятала свои бумаги, полагая, что мама не сможет не полюбопытствовать, но вскоре убедилась, что опасения её напрасны: маму практически ничто не интересовало.
Она сидела дни, а зачастую и ночи напролет у высокого стрельчатого окна и смотрела в небо. Будто ждала оттуда вести, гонца, знака.
Голубой уголок небес осколком витража заглядывал в их сырой колодец. Маме лоскутка было достаточно.
Иногда мама принимала гостей: таких же странных и молчаливых старух, общение с которыми протекало тоже без слов. Сначала Герта полагала, что они замолкали, завидев её, но подозрения вскоре отпали, так органично молчали старухи. Так одинаково грели вывернутые артритом пальцы на стенках безобразных алюминиевых мятых кружек, привезённых из колымских лагерей, которые объединяли их, как одинаковые панамки – детдомовцев.
Потрясло Герту и то, что маму напрочь не интересовало её собственное прошлое: она ни разу не пошла в Русский музей, ни разу Герте не удалось расспросить её, что же было в этих самых лагерях, откуда столькие не вернулись, и даже отец.
Мама не небрежно, а очень бережно отвела тему. Так сдувают с обожжённого лба прядь волос.
Герта пыталась подступиться с другой стороны – предложить рассказать «для истории», но и тут ничего не вышло. Мама уклонялась от темы, как от чего-то малозначительного и не стоящего того, чтобы об этом поминать всуе. Словно в противовес, предлагая Герте постичь некую иную сторону бытия, она приглашала её в со-созерцатели и говорила, кивая в заоконную серость и стынь: – ПОСМОТРИ!
Герта честно смотрела. Долго, старательно. Ничего не видела и приходила в тихую ярость.
Она отказывалась понимать это запредельное всепрощение. Более того – считала непростительным расточительством по отношению к грядущим поколениям утаивание деталей и подробностей того, чему мама была свидетелем, очевидцем.
Герта пыталась убедить маму позаботиться о потомках и оставить хотя бы для них свои свидетельские показания.
– Чужой опыт здесь не пригодится, – уклончиво говорила мама, и Герта отказывалась понимать, почему.
Что там могло происходить такого, что каждому потребуется индивидуальный опыт?!
Герта замолчала и отступила.
Все отношения свелись к тому, что Герта регулярно приносила какую-то скудную еду, а мама почти ничего не ела.
Она грела себе кипяток в своей огромной нелепой кружке на маленькой электроплитке, дабы не выходить лишний раз на коммунальную кухню, чем безумно раздражала Герту вечной угрозой пожара, – и пила его маленькими глоточками.
Зябко кутала худенькие плечи в старый плед и задумчиво барабанила по мятой стенке алюминиевой кружки тонкими пальцами с узловатыми суставами.
Становилась всё прозрачней и тоньше в старом массивном кресле, которое привез Орбели. Нимб святости проступал всё ясней, всё непоправимее отдаляя маму от всего живого и прежде всего от Герты.
Такой и застала ее Герта однажды: отстранённой, просветлённой до полупрозрачности, с едва заметной улыбкой причащенного тайн, с запрокинутым в небо лицом, благостно приспущенными веками и без дыхания.
Ей инстинктивно захотелось встать перед мамой на колени.
Герта сдержалась и вызвала «неотложку».
Маму увезли, составив акт о смерти.
Она умерла, не прожив на свободе и года.
Умерла после двадцати лет лагерей, так и не обмолвившись ни одним словом о том, что же там было.
В эту первую за год одинокую ночь, оставшись в комнате без второго дыхания, Герта ещё раз с отчаянием ощутила, что не способна на жалость и сострадание.
Было всё то же исступленное желание продраться куда-то вовнутрь – под лёд лет: сверить с портретами мамино лицо и убедиться, что всё – подлог.
С завидной беспощадностью она призналась себе, что не испытывает ничего, кроме слабого облегчения.
Герта решила, что и без того была достаточно великодушна, когда не только не выгнала самозванку, а ещё и кормила её со своей нищенской университетской стипендии.
И что с того, что ЭТА ЖЕНЩИНА ничего не ела?!
Утром Герту разбудил врач: попросил срочно приехать в больницу. В больницу, из морга которой маму должны были хоронить.
Герта приехала.
Врач предложил ей сесть и, с трудом подбирая слова, спросил, не знает ли Герта, что и когда было с… «этой женщиной».
Герта насторожилась: заподозрила, что он что-то нашел в карманах. И, дабы окончательно отмежеваться от родства, спокойно проговорила, что в тридцать седьмом «эта женщина» была арестована и двадцать лет провела в лагерях.
– А что?
Врач почти с благодарностью понимающе кивнул и осторожно выговорил, что при вскрытии обнаружилось, что у этой женщины нет внутренностей…
– Как это – нет? – удивилась Герта, продираясь сквозь собственное отчуждение. Она была искренне признательна врачу за то, что он пользовался словами «эта женщина».
– Вы били когда-нибудь молотком по пальцу? – спросил врач.
– Конечно! – радостно – от понимания – кивнула Герта.
– Видели – остается такое тёмное пятнышко? Это запекшаяся кровь. Так вот… У этой женщины… – врач коротко испытующе взглянул на Герту и понял, что может договорить. – У этой женщины внутри все сбито в один такой запекшийся ком, кровоподтек… Даже непонятно, как она могла жить… Чем она питалась? – с заинтересованностью учёного деловито спросил он.
– Пила кипяток, – ответила Герта, и её свело.
Она с трудом добралась до дома.
С трудом вышла на следующий день.
С трудом похоронила маму. Одна. Как уведомить бессловесных старух – маминых подруг – Герта не знала.
Она не могла есть, пить, спать.
Тёмный ком стоял у неё в горле и всё, что позволял ей – едва дышать.
Герта подолгу теперь стояла, держась за спинку кресла, и смотрела, смотрела в небо, пытаясь найти там то, что видела мама.
За окнами был Ленинград.
Ленинград, по улицам которого мама так ни разу и не прошла после своего возвращения.
Ком разрастался, сбивался внутри под ударом множества молоточков, которые стучали в висках и сердце, назывался виной и обрекался на вечное замалчивание.
Ибо кому она могла рассказать об этом своём «стыдно» и «поздно»?
Как она могла не почувствовать, не распознать, что это – мама?
Как могла просто так ходить мимо человека, у которого внутри была чёрная гиря?
Как могла с дотошностью профессионального историка выпытывать детали и подробности того, как живую кровь сбивали в мёртвый кровоподтек?!
Герта поняла, почему молчала мама. Поняла, почему ЭТОТ опыт не пригодится ДРУГИМ.
– Мамочка! – корчилась она в одиноких ночах, неумело складывая губы в непривычном для них буквосочетании. И все тискала в пальцах алюминиевую кружку.
Герта замолчала. Как мама. Только вдыхала глоточками дозированный воздух.
Такой – задыхающейся – и нашел её Серёжа.
Тонкую, с горящими от невозможности слёз глазами, стоящую за спинкой старого кресла и постигающую тайну голубого лоскутика – маминого единственного довода в пользу того, что жизнь прекрасна и роптать – грех.
Серёжа был родом на псковской деревни, обитатели коей испокон веку уходили в Питер в прислуги.
У той – барышни из Эрмитажа – он мог только мыть полы. И почитать за честь.
Этой – осиротевшей дочери врагов народа – он – мальчик с Васильевского острова – мог сделать предложение.
К этому времени Герта успела окончить аспирантуру. Диссертация была готова, но умер её руководитель. Ей предложили другого, а тот недвусмысленно дал понять, что путь к защите лежит через его альков. Герта вышла, не сказав ни слова.
Сережа защитил свой диплом на физтехе и попросил направление на рудник. У него была какая-то безумная идея. Он строил какую-то новую машину, которую грозился показать не раньше, чем смонтирует.
В то утро взрыва Сережа смонтировал последний узел.
– Ни машины, ни Сережи… Эффект французской шляпки, как называл это Юра… – горько усмехнулась Герта. – Но ведь был же кто-то! Кто-то же приносил ту воду!
Сейчас – на океане – ей самой не верилось, что она могла тогда не прислушаться, не подсмотреть, не полюбопытствовать и допустить, чтобы вёдра остались безымянными.
Герта припомнила, как однажды она пыталась…
Она встала намного раньше обычного. Машка долго спала в ту осень.
Герте было пустынно, страшно, одиноко в мёртвом поселке.
Она стояла с рассвета, приникнув тонкой косточкой позвонка к ненадёжной мембране двери. Ей хотелось услышать шаги… Распахнуть дверь до того, как тяжёлые вёдра глухо стукнут о настил деревянного пола.
В горле кругло каталось «мамочка» – детский крик, которого не было. Заменить непривычное слово было нечем. Крик застыл невыкричанным в два года и теперь душил её в тридцать. Душил так, что закладывало уши от крика!
Потому, наверное, и не услышала шагов…
А когда наконец придумала, чем заменить архетип «мамочка» и ничего не пришлось губам, кроме «Господи», – Герта выглянула.
Вёдра стояли. Чистые. Синие.
Герта внесла их, перелила. И даже осталась довольна тем, что знакомство не состоялось.
Не бросаться же со словом «Господи» незнакомцу в слезах на шею? Хотя, кто знаком нам всех менее, как не этот – за словом «Господи», возникающий с неизменно голубым, чуть раскосым глазом, с бородой желтоватой жидкой, с улыбкой Джиокондовой, тайной?..
Она уехала с рудника, так и не узнав, кто он.
Уехала как-то неожиданно для себя. И не вернулась.
Её спрашивали: – А вещи?
О каких вещах могла идти речь? Там оставался рояль, но кто его потащит оттуда? Туда – на рудник – из Ленинграда рояль тащил Серёжа. И поднимал его в дом на горе по рудницкой канатке. Белый рояль «Бехштейн»…
Такого рудник отродясь не видел.
Вышли смотреть все, свободные от шахты.
Герта помнила, как кто-то рыдал внизу.
Она слышала и не могла… Не могла обернуться потому, что это наверняка был кто-то из заключенных старой формации, а приближаться к ним – любой формации – ей не дозволялось: с неё взяли подписку.
Обернуться хотелось. Подойти, вглядеться в лицо… Расспросить о папе, о маме.
Герта стояла м ё р т в о.
А то оцепенение, которое охватило рудник при созерцании сцены подъема белого «Бехштейна», навек сохранилось во всеобщем трепетном отношении к Серёже.
Герта взяла только Серёжин дневник – тетрадь с какими-то расчетами, в которых она мало что понимала.
Это был подъёмник, который должен был таскать руду на энергии самой руды…
В строгих рисунках, близких по стилистике к наскальной живописи раннего неолита, открывалась Герте безумная идея Серёжи: в домашних условиях создать ядерный реактор.
Рисунки перемежались гипотезами о том, что в данном месте, где дыбилась гора, проходил шов тектонических плит, при смещении которых и вырвались на поверхность эта гора и эта руда – «компактная с большим количеством ураносодержащих»…
– Вот почему светились рубахи! – с ужасом думала Герта.
И с содроганием листала дневник, в который Серёжа восторженно записал красным карандашом «Уникальный естественный ядерный реактор» и поставил десяток восклицательных знаков.
Набросал эскиз самого реактора. Это было нечто среднее между жилищем догонов и гуннскими могильниками: квадратный домик, сложенный из плиточек этой руды, с графитом внутри, утопленный в ёмкости, заполненной водой. Каким-то образом он выдавал энергию, которая из тепловой переходила в механическую, и подъемник полз со дна шахты!…
Дерзкая, безумная идея.
Но только теперь она поняла, з а ч е м Серёжа рвался туда: кто бы и где дал ему провести подобный эксперимент? Где бы он взял в Ленинграде столько урана? Единственный вольнонаемный… Какая ирония! Более невольнонаемного там никогда не было! За всю историю рудника. Это Герта знала теперь точно.
И поняла, зачем он вез её…
Отнюдь не свидетелем великого эксперимента!
Он брал её колбой, ретортой, в которой намеревался вывести своё потомство. Он не хотел исчезнуть бесследно: он хотел тиражироваться. Продолжиться, поскольку допускал, что ему самому, может статься, придётся прерваться на полуслове.
Потому он так о ней и не заботился – о её жизни и бытии.
Он заботился о своей смерти, о своем не-бытии.
И был прав: пусть не было у него могилы – от него оставалось больше, чем горбатый холмик на заброшенном кладбище: его кровь, последыш, его фамилия и его имя, законсервированное в отчестве младенца ещё на добрую половину века после его смерти.
Он вёз Герту с собой на рудник, как космонавт на борт космического корабля горшок земли, чтобы там – в безжизненной черноте космоса – радоваться живому побегу.
Она была его чернозёмом, в который он – победитель – опускал своё семя. Безликим безымянным чревом.
Это было чудовищно эгоистично, но она прощала ему. Не от щедрот, из корыстного желания отторгнуться, отойти от него как можно дальше: она знала, что непрощённых свойственно помнить дольше.
Ей хотелось его поскорее забыть.
И она забывала.
Следующим этапом было оставить рудник, и даже стирать его название на карте страны ей не пришлось бы: не было оно на неё нанесено.
– И не будет, – подумала она с наслаждением.
«Как он мог?» – стучало в висках, и она открывала на этот стук всю себя и выпускала, изгоняла, как дьявола, этот вопрос – «как он мог». Вопрос уносился в эфир и вскоре она опустела, освободилась.
Уехала с маленькой Машкой с рудника, точно зная, что никогда не вернется обратно.
В Ленинграде деваться ей было некуда: комнату забрал горисполком. Герта поселилась на время у своей однокурсницы.
Там они и встретились с Юрой.
Молодой мрачный геолог, он недавно похоронил жену и дочь и жил затворником.
…Они плыли на лодке. Штормило.
Лодка перевернулась, и они стали тонуть.
Он тащил их – два тела – к берегу.
Вытащил.
Обе были мертвыми.
Жена умерла сразу, как сказали потом врачи, от разрыва сердца – со страху.
А Наташка была жива… Захлебнулась почти у самого берега. Какой-то чайной ложкой воды.
Подробностей драмы Герты Юрий не знал. Он не спрашивал, да и она всё больше молчала.
Юрий знал, что она вдова с крошечным ребёнком на руках. Знал, что отец не видел ребенка, как и ребенок – отца.
Знал, что отец погиб.
Два раненых зверя узнали друг друга. Каждый ютился в своей берлоге, которая была не местом, а состоянием.
Так и вошли в комнату два друга: каждый – внося утрату на плечах, как улитка – домик. И впервые оба – как улитки – выпустили рожки наружу: потянулись друг другу навстречу.
Потом уже, когда увидел Машку-худышку, когда узнал, что Герта родила её семимесячной, прижав её вдруг, неожиданно он почуял тепло, аромат её тельца и подумал, что, кажется, сможет ещё пожить.
Может, Машка и решила дело. А может, и то, что он точно понял, что эта женщина – его смерть: хотелось ей нравиться.
Хотелось стать лучше. Совершеннее.
Но совершенство это было за-вершением творения. Свершением. А потому – смертью.
Ему хотелось выпрыгнуть из себя, как из клетки, пружинисто оперевшись о решетку ребер. Перемахнуть через собственную ключицу, как через хрупкий деревенский тын, и встать перед ней листом перед травой.
Это было опасное желание – убийственное.
Юра знал, что главное – быть собой. Любым – лишь бы собой.
Знал, что если одолевало желание стать лучше, следовало войти в себя, искать там, усердно нащупывая в потемках нутра светлое ядрышко души и Бога.
Вне себя – смерть, и дверь к ней – грех: грех неодолимого желания нравиться.
Это было не простое животное желание распушить хвост один раз в году – в период токования – и оглохнуть от собственной песни. Это была печальная перспектива каждодневного изнурительного труда завоёвывания её через изматывающее желание превзойти себя.
Быть равным себе, быть собой – в этом была жизнь. Превзойти – это была смерть.
Он узнал её в лицо.
И нисколько не удивился.
Он понимал, что если смерть приходит, она уже не уйдет: затаится и подождёт свою добычу.
Там, на реке, она отступила только потому, что, превзойдя себя и сдюжив всё, что он сдюжил, он успел вернуться к себе, когда взвыл, заплакал, забил себе рот прибрежным песком и илом, вгрызаясь в землю, чтобы не кричать.
Юрий не испугался. Да и что пугаться? С ней было хорошо. Умирать предстояло все равно – так пусть уж такою смертью!
Герта была прекрасна. Тоненькая, смуглая, загадочная, с тёмным без зрачка глазом колдуньи, с короткой стрижкой египетского мальчика, в которую была оправлена её аккуратная голова и старинный лик. Серебряная серьга, которую ей привезли с раскопок Парфенона, прилегала к щеке и качалась в ухе так естественно и легко, словно они родились вместе. Она сама – эта юная женщина – была чем-то антикварным.
Её лицо в окладе серебряных украшений из древних курганов и могильников казалось найденным тоже в одном из раскопов. Оно говорило и двигалось, но это был эффект Пигмалиона.
– Интересно, кто так возлюбил эту мумию, что она ожила? – думал Юрий. Печать древности, хранившаяся на её челе, не знала летосчисления. За ней брезжили и проступали века, как лунный пейзаж за ликом Джиоконды. Юрий решил, что она, как и положено Смерти, жила всегда.
– А как умрет о н а? – неожиданно мелькнула мысль, и Юрий ужаснулся: она была рядом совсем недавно, а уже растлевала настолько, что он спокойно примерял к её лицу маску покоя. Вечного. И с удивлением обнаруживал, что ничего в её лице не изменится.
Такой она и будет лежать в гробу. Разве что ей больше пойдет к лицу тонкий резной алебастровый саркофаг, а не простой пролетарский тес, которым так богата и на который так щедра Россия, – место её нынешней временной и географической привязки.
Убегать Юрий даже не пытался. Да и куда, если Смерть приходит сама?
Можно было, конечно, встать, уйти, кануть, провалиться сквозь землю – она догонять бы не стала! Но на это нужны были силы. Силы, которых не было.
Азарт, требуемый для побега не меньше, чем для погони.
Он оставался.
Стоял на месте, заворожённый созерцанием собственной смерти. И понимал, что это чертовски важно – прожить свою жизнь, но с ликованием победителя – словно это было его завоевание, труд его жизни! – разглядывал свою смерть и отмечал, что умереть своей смертью не менее важно, чем прожить свою жизнь.
– Проверим, – усмехнулся в тот вечер Юрий и твердо решил, что если она роковая женщина, то эта встреча – умысел судьбы.
– Так мне и надо, – почти со злорадством решил он и сделал ей предложение.
Она так никогда и не узнала причины его скоропалительного решения.
Предощущение её роковости не пугало его: жить ему не хотелось, но и накладывать на себя руки он не намеревался.
– Как-то не по-божески, – говорил он вслух, но про себя знал, что именно потому, что это было по-божески, он и не мог этого допустить. Не потому, что Бог даровал жизнь, и отнимать было в его же компетенции. А потому, что накладывать на себя руки – значило посягать на место на кресте. На место, которое уже занято.
Юрий хотел от себя кротости. Это редко случалось в обыденной жизни. Но он прощал себе многое под знаком того высшего испытания, на которое себя обрекал: на принятие обыденной смерти по истечении отпущенного срока.
А эта женщина – эта вдова – избавляла его от тяжкого соблазна согрешить и бралась всё устроить наилучшим образом.
Он оставался с Гертой. Оставался на те несколько лет, которые предстояло урвать у неё же.
Он любил её. Любил по-особому: так любят жизнь, как он любил смерть.
Он привыкал к ней, изучая ее привычки и прихоти. Приручал её, давая приручать себя.
Был со смертью накоротке. Хотел стать любимым лакомством: таким, которое жалко съесть.
Смерть гладила его по волосам сухой желтой ладошкой, в которой, как в скуле и раскоси глаза, таился весь Восток сразу – со всеми песками, ветрами, мумиями, и учился не вздрагивать от прохлады её чутких пальцев. Не сжиматься – прислушиваться к ней – к прохладе тонкой прозрачной ладошки Смерти…
Изумился он только однажды: когда Герта родила. Родила ему дочь.
Это было невероятно: Смерть плодоносящая! Смерть, даровавшая жизнь!
Хотя по здравому размышлению он вскоре пришёл к тому, что ничего особенного в этом не было: Герта просто вынашивала внутри себя жизнь, а потом выталкивала из себя, извергала, отторгала, как нечто ей не присущее.
Теперь две очаровательные девки лопотали вокруг него вместо одной Наташки.
Юрий прятался в их голоса, плечи, простуды. В тонкие руки и запахи шелковых прядок волос.
Герта остранённо и отчуждённо смотрела на них своими вековыми глазами. Как со стены музея, разглядывая свою собственную жизнь.
Они, конечно же, не поехали на рудник.
Белый рояль «Бехштейн» навсегда остался на самом верху урановой горы, в сторожке.
Юрий увез Герту на экватор – поближе к родным её праветрам и прапустыням.
Она помнила и сейчас, как раскаленной сковородкой опрокидывалось там в океан солнце и на синем бархате неба золотыми райскими яблоками неизвестно с какого из древ рассыпался сказочный Южный Крест.
Юрий был геологом и выпрашивал в Управлении командировку в Египет. Дали только Латинскую Америку. Там Юрий бродил по деревням и скупал маски. Всюду, где только можно, он видел какое-то размытое в очертаниях лицо. При любой мере условности.
Даже когда он смотрел на нос корабля, то при всей несоразмерности якоря, вдавленные с двух сторон носа судна, виделись ему глазницами, а контур алой ватерлинии – тонкой ниточкой губ.
В поле – в жёлтых песках экватора – он начал рисовать. Рисунки летели в костер. Плоские, лёгкие – в них не было объёма лица. Тепла, которое можно держать в ладонях.
Тогда он начал лепить. Сначала из песка. Потом притащил с какой-то пересохшей реки глину.
Но глина билась, песок рассыпался, и снова рука жила с пустотой вместо лица в ней.
И тогда Юрий заточил нож…
Первый раз он пробовал дерево. Осторожно снимал и снимал стружку, чувствуя себя папой Карло: он ждал писка – когда полено подаст голос.
Он не думал, кто это будет.
Сам подивился, когда увидел, что это Нюшка.
Это была, конечно же, Нюшка, но еще и Наташкины черты проступали в портрете.
– Это то, что в них от меня, – успокоил себя Юрий, но тут же отмахнулся от такой трактовки.
– Убрать, убрать немедленно все Наташкины черточки! – вызрело паническое желание в руке, и нож дернулся во влажной ладони.
Либо – вырезать только её мордашку…
Юрий корчился от стыда и боли, обнаруживая, что с момента рождения Нюши стал подзабывать черты лица своей первой дочери – оно стиралось лицом второй.
Так бывает, когда не срабатывает фотоаппарат и на пленку накладывается два изображения. Здесь тоже черты брезжили, но это походило скорее на звук – звук бракованной магнитной записи, когда на одну, едва слышимую мелодию накладывалась вторая, доминирующая мажорами, но нижний слой звуковой дорожки стирался не полностью: первая мелодия прорывалась, пробивалась обрывками, ошмётками музыкальных фраз. Она погибала, но успевала всё же разрушить чистоту звучания новой записи.
Юра подравнял деревяшку и попытался вырезать только Анну – Анну без единого признака Натальи, – чтоб не накликать беду.
Убирая черты Наташки в круглом полене, он заговаривал Аньку, гладкую чурочку: – Только не утони!..
И понимал, что, уступи он руке, возьми нож, завяжи глаза, и так – на ощупь! – в полене прорежется только лицо его первенца, дурёхи, щенка, которого он начал подзабывать. Путать. Глазом и порой руками…
Только Анна – без черт Натальи – а, стало быть, без его черт, оказалась только-Гертой.
Гертой, но только маленькой.
Он с изумлением вглядывался в рельеф и думал, что вот такой, наверное, её принес на руках в Эрмитаж Орбели.
Анна была похожа на мать, но если мать была Смерть, то Анна – Жизнь.
Жизнь с особым привкусом: пронзительная, острая – отпочковавшаяся от Смерти, а не Жизнь-как-она-есть. Это придавало ей невероятный метафизический аромат.
Герту же после родов постигла великая ущербность: из Смерти обаятельной – с жизнью внутри! – она превратилась в Смерть вульгарную – одномерную. Породив Анну, Герта опустела от последних признаков жизни, и это была пустота особого рода: в ней проступала алчность и ненасыщаемость смерти.
Отныне она становилась опасной и утрачивала навыки контакта с жизнью.
Её самоё теперь можно было спокойно снести в Русский музей и выставить у любой из стен – настолько в с ё в ней было не от жизни.
Они прожили с Юрием двадцать лет.
Из Латинской Америки вернулись вскоре, так как в маленькой стране, где он искал нефть, а нашел, как всегда, золото, случился переворот и победили не красные.
Другие геологи раскапывали теперь открытые Юрой жилы, а Юра поселился с Гертой в Москве у своей старой матери.
«Юра» – это было преувеличением, так как поселилась она, а Юра пропадал все больше в поле – на Дальнем Востоке и на Алтае.
Только однажды она слетала к нему.
Вернее, к его рюкзаку.
Это было единственное, что от него осталось.
Поиски ещё шли, и кто-то в партии ещё на что-то надеялся.
Герта летела туда, где надеяться было ближе.
Полевой сезон заканчивался. Юра оторвался от партии и – пропал. Его искали уже две недели.
На берегу реки у порогов нашли только рюкзак. С толстой тетрадью – дневником.
Экстрасенсы говорили, что он в восьми километрах от рюкзака — под водой: ударился виском о камень.
Герта этого не знала.
Не знала она и того, как долго сидел он над собственным дневником. Как хотел перечитать свою необъятную тетрадь, но на это потребовалась бы ещё одна жизнь. А жизни больше не было. Ни одной.
Он бросил тетрадь на дно рюкзака.
Знал ли он, что рюкзак найдут? Знал ли, что она – жадная до добычи – прилетит сама и уткнется в его дневник?
Ему было уже не до того, когда он, войдя в высоких болотниках в воду, чтобы там – на скальнике под водой – разглядеть поближе блестящие прожилки, почувствовал вдруг невнятное блаженство и повалился на эту воду – стылую и осеннюю, как падают в изнеможении на пуховую перину в любви, на шепот сеновала…
Он лежал на спине и руками не шевелил. Вода несла его, как конь, на загривке, и было странно: по какому закону физики он не тонет?
Так он прошел горло водопада.
Куртка набухла. Руки налились свинцом.
Он знал эту тяжесть.
Узнавал её всякий раз, когда погружался в воду.
Даже если лежал навзничь в горячей ванне – ощущение той холодной неподъёмной тяжести медленно возникало, стекало от предплечья к ладоням, и он не мог, да и не очень хотел с ним справляться.
Тяжесть любимых тел…
Он дотащил их тогда. Сейчас же они тянули его ко дну.
Наверное, потому, что сейчас он з н а л, что вытащит их на берег мёртвыми.
Тогда неведение давало силы.
Он почувствовал, как легко ему было отдаться желанию идти ко дну под этой тяжестью.
Вода заливала уши.
Руки тяжело провисали, словно пропитанные водой насквозь, и он был счастлив, что нет теперь ни одной свободной руки, чтобы протянуть ее этой женщине. Нет дыхания, которое всегда хотелось перевести перед тем, как назвать своё имя.
Руки повисли гирями, в горле клокотала вода вместо слов, и уши, уши заливало! Чтобы он не мог услышать ее ответное «Герта».
Знакомство не состаивалось!
Он тонул вместе с женой и дочерью в ту страшную грозу на безумной реке, а не выплывал – мужественный и сильный! – и не вытаскивал на берег два тяжелых тела, не откачивал их – жену и дочь, не хоронил и не становился вдовцом, которого знакомили с вдовой.
Он подчинялся. Подчинялся теперь — столько лет спустя!
Но не Герте, а тому истинному влечению пойти ко дну тогда – двадцать лет назад.
Тогда он не мог себе этого позволить: он тянул и тянул их.
Вытащив и узнав, что они мертвы, он выл, корчась на шершавом песке, но броситься в реку и пойти ко дну одному он не мог: не мог их бросить, пусть уже мёртвых, не мог не предать их земле.
Но как мучительно хотелось тогда снова стащить их в реку, выплыть на середину и там, словно камень, прижать их к груди и пойти ко дну под тяжестью этих любимых тел.
Герта прожила в его поле неделю и вернулась с его рюкзаком.
Вещи лежали уложенными так, как она уложила их в Москве ровно три месяца назад.
Новым для неё был только Юрин дневник. Толстая тетрадь, в которой ничего, кроме планов и проектов, как у Серёжи, не было.
В кармашке рюкзака пряталась стопочка писем от юной женщины, которая объяснялась ему в любви. Из писем следовало, что они намеревались сойтись.
Самым оскорбительным было то, что рефреном из письма в письмо шла тема «она никогда не сможет тебя понять» и то, что она называла Герту «эта женщина».
– А она – сможет! – отшвырнула последнее письмо Герта и холодно подумала, что лучше быть вдовой, чем брошеной женой.
Суд устанавливал смерть «вследствие несчастного случая», и экстрасенсы кивали, что он действительно где-то в нескольких километрах соскользнул на пороге, да так и лежит.
Проверять было некому.
Пустыми ночами она пыталась прозреть это место, в котором он, но ничего не получалось. Она закрывала глаза, перебирала в памяти картинки Алтая и то место на берегу, где нашли рюкзак. И даже видела его, но он не тонул, а уходил тайгой.
Она пыталась подняться в небо и посмотреть оттуда, но неба над ним не было: оно становилось водой.
Юрий лежал на спине под этим водяным небом, подложив валун под голову, как пуховую подушку. Но на траве или на дне реки, она не могла разглядеть.
У неё выходило, что он ударился виском о камень. На суше или на воде – неважно.
Случайно или специально – ей не открывалось.
Народный суд Киевского района города Москвы признавал его умершим в соответствии со статьей 21 Гражданского кодекса Российской Федерации через полгода после того, как он, пропавший без вести, не объявился, а она вертела в руках фальшивое свидетельство о смерти, просматривала его на свет в поисках водяных знаков, находила их и всё не могла…
Не могла оставить на ночь ни одного мужчину…
Мешало ещё и то, что Геологоуправление, которое не оставляло её своими заботами, уверяло, что решение суда нисколько не повлияет на их поисковую работу по выяснению судьбы Юрия. И, в соответствии с законом, по вновь открывшимся обстоятельствам, решение о признании его умершим может быть пересмотрено.
Она придумывала истории одну невероятнее другой.
То ей казалось, что его выкрали те, захватившие власть на Экваторе: могли же они потерять карту его изысканий? И вот – он ходил по песчаным дюнам, связанный по рукам и ногам…
А может, жил где-то с юной женщиной…
От этого варианта она отмахивалась. Не потому, что было задето женское самолюбие, а потому, что этот сюжет уже был отыгран русской литературой.
– Живой труп, – подтрунивала она над собой, но как-то получалось, что и над его смертью. Исчезновением.
Она была без него и не могла с ним расстаться.
Он словно жил у неё под кожей. Огромный – во весь свой рост – он был внедрён куда-то под эпителиальный слой, как внутримышечная инъекция. Отсюда шла невозможность любовников и измен.
Она перестала ждать его только после того, как в августе ей приснился сон.
Ей снилась белая-белая гора.
С огромной высоты озирала она всю гору целиком – во весь окоём глаза.
Но высота эта не была небом: она стояла на вершине горы, а может, и не на вершине – вершина вполне могла быть где-то выше, но она стояла на достаточной для ощущения вершины высоте.
Всё было преувеличенно сновиденным: гора, высота, белизна снега.
И на этой белой-белой горе на огромной высоте она стояла лицом к спуску. Крутому-крутому. Жёлтым лицом к белому провалу и видела перед собой всю гору целиком.
Где-то сзади угадывалось присутствие Юрия, которому она сложила на сани гору не сновиденно грязного белья.
Не по-сновиденному же она была раздражена. Жутко.
Не оборачиваясь к Юре от раздражения, она коротко сказала, что спустится так – на ногах, а «ты спускайся на санях с этим бельём».
Бельё почему-то было главным, что следовало спустить вниз.
Она даже оглядела небо в поисках канатки, но в небе было пусто и бело. Так же, как под ногами. Просторно и безопорно.
Её это не смутило. Оттолкнувшись одной ногой, она пружинисто подтянула её – толчковую – и покатила вниз. Заскользила на ногах, словно на горных лыжах, по поверхности этого белого, которое даже не нуждалось в уточнении «снег», настолько главным в нём был цвет.
Заскользила по белизне.
В тело влетело, впорхнуло под куртку забытое, но тут же безошибочно узнанное состояние лёгкости, парения, полного не-погружения в подножный снег, которое она помнила с тех времён, когда спускалась с Сережей с урановой горы в посёлок.
Она скользила каким-то узким проходом: справа была стена деревьев, слева – обрыв, но всё это ловко минуя, она спустилась. И когда осталось совсем немного, она услышала свист за спиной.
Свист саней, которые неслись в пропасть.
Ни крика, ничего более – только свист узких полозьев.
Она знала спиной, что Юра – там, на этих санях. И ни звука не раздалось, когда Юра с горой грязного белья исчез в пропасти.
Она поняла, что он погиб.
На смену легкости и парению под куртку забралось состояние ужаса и вины: она ведь знала, что с таких гор спускаться на санях нельзя…
Знала и тем не менее сказала ему…
Герта почувствовала, что она белеет – мимикрирует в цвет горы.
Белело тело, из которого уходила от ужаса кровь.
Она поймала себя на не сновиденно трезвой мысли: вот так, наверное, седеют.
И, побелевшая, по белой горе она сошла в заснеженную низину и подумала, что надо бы куда-то бежать, звать на помощь, но ничего не предприняла.
Она понимала, что все усилия тщетны: даже если его найдут, он всё равно мёртв. Ему уже ничего не нужно. Спастись, упав с такой крутизны, нельзя. Это она знала определенно. А потому сочла свой крик нецелесообразным.
Она вошла в какую-то избушку у подошвы горы. Зимовье или стоянку. Озирая необжитые стены, она пыталась справиться с тем, что произошло; оценить масштаб навалившейся пустоты и усталости, осознать себя в новом качестве: одинокой и побелевшей. Даже поискала глазами зеркало на стенах бревенчатого сруба.
И в это время открылась дверь…
Бесшумно вошел Юра и встал на пороге.
Простоволосый, в тёмной от влаги набухшей штормовке.
Она подняла на него глаза ниже уровня его глаз и поняла, что штормовка была набухшей от крови.
Но это была н е е г о кровь!
Юрина штормовка была пропитана её кровью!
– Какая досада! – подумала она. – Вся кровь – и в тряпку!..
Юра молчал. Он был мёртвым. Она понимала это и не боялась его: он ничего худого не мог ей сделать.
Было чуточку неловко, что она не позвала людей и более всего было неприятно думать, что он мог заметить, как она на стене искала зеркало…
Пристально вглядываясь в его побуревшую штормовку, она думала только об одном: «Вот куда ушла кровь»…
А он не сводил с неё мёртвых глаз, в которых запредельным светом теплился легкий укор: как она могла не потрудиться поднять людей и все-таки найти его? И если не его, то хотя бы то, что от него осталось…
Ей отвечать было нечего, и она проснулась.
– Как странно… – подумала она, возвращаясь к яви. – Это был Юра, а гора была та – Сережина…
Оба исчезли – она никогда их не видела мертвыми. И вот – в этом сне они сливались в одну утрату. Две случайности – в одну закономерность, законом и мерой которой была она – одна на двоих.
Вечером того же дня она оставила у себя мужчину. Первого замешкавшегося в её прихожей.
Жалкого актеришку провинциальной драмы, который мерзко допытывался у неё на рассвете:
– Тебе хорошо со мной? Тебе хорошо?
– ИНТЕРЕСНО, КТО ПРИНОСИЛ ТУ ВОДУ?
Она невидящими глазами смотрела на океан и понимала: «Океан».
Понимала на уровне текста. На уровне сути – никак. ОКЕАН…
Такое огромное, объёмное слово и так мало до горизонта воды…
Она понимала, что там – за горизонтом – наверняка есть ещё, но хотелось всё слово – разом.
Весь океан – сейчас.
Как на Экваторе, где солнце всегда было всё целиком: всё круглое и огромное, не прячущееся постепенно за горизонт, не съедаемое этим несуществующим рубежом – кромкой воды и неба – а так – одним махом – падающее навзничь, сковородой на воду, оставляя видимым только торец этой самой раскаленной сковороды.
И на смену ему новогодней гирляндой вспыхивал в синем бархате густоты ювелирных коробок Южный Крест. Тоже весь целиком и сразу.
Океан был удивительно прочным на вид. Казалось, ступи – и пойдешь. Аки по суху…
Она стояла.
Ей нравилось так вот стоять, не шевелясь, не проверять и думать, что по водам – это возможно.
Не по любым, но по этим – во всяком случае…
Почему-то именно здесь, на океане, ей мучительно хотелось придумать, кто же был тот человек, приносивший ту тяжёлую воду.
И чувство вины подступало к горлу: как она могла уехать и не узнать? Как могла так жить всю эту тысячу лет?
И необратимость давила глазницы.
Теперь она уже не узнает.
Ни-ко-гда.
Да, может, и нет уже того рудника… Всё давно взлетело на воздух…
«Эффект французской шляпки» – называл подобное Юрий.
…Шляпку они купили в Испании.
Денег оставалось едва-едва. Они ехали в старом открытом белом «кадиллаке», который Юра брал для неё в любой стране напрокат. Она узнала эту машину по тому давнему рудниковому сну.
Девочки визжали на заднем сиденье: их впервые везли на корриду.
В какой-то минутной пробке «кадиллак» оказался прижатым к тротуару именно в том месте, где пялилась на улицу витрина шляпного магазина. И Герта увидела…
Белая необыкновенная шляпка с широкими прозрачными полями бабочкой билась о стекло витрины, пытаясь выпорхнуть наружу.
– Юра! – жалобно сказала Герта, и Юра кивнул.
Они вышли из «кадиллака».
Герта – в белых шортах и белой размахайке из марли. Юра – в расстегнутой рубахе и белых джинсах.
Герта примерила шляпку.
Слов не было.
Старый сухопарый испанец, профилем которого можно было разрезать бумагу, назвал цену. Это было все, что у них было.
Герта даже не посмотрела на Юру.
Испанец чуть выше вскинул острый подбородок…
Юра заплатил.
Герта – теперь в шляпке – снова села за руль, и Юрий не смог отвести от неё глаз.
Медленно они покатили к ипподрому.
Когда вышли через два часа, всё было на месте: белый «кадиллак», японская радиоаппаратура… Не было только шляпки.
Всё вложив в неё, они остались без неё.
Девочки канючили – просили есть. Нужно было ждать утра, покуда Юра сходит в посольство и займёт у кого-нибудь денег.
Вся жизнь сейчас, здесь, на океане, просматривалась только в одном аспекте: как всё было; всё было вложено в неё – в живую жизнь, и отнято.
Из всех накоплений оставались в руках у Герты только два дневника.
И сейчас, сидя на крайней восточной оконечности страны, она болтала загорелыми ногами в океане и небрежно отказывала ведущему художнику, которого сама же вывезла сюда на творческую встречу с рыбаками.
– Я ужинаю одна…
– И где вы только воспитывались, Генриетта Николаевна? – огорчённо спросил художник.
Она ещё раз взболтнула ногами, вздымая рой брызг, и, не оборачиваясь – как мадам Орбели – а только слегка откинувшись от океана, как та – от рояля, легко ответила: – В Зимнем дворце.
Художник решил, что это шутка, юмора которой он не понимает, и обиженно удалился по косе к материку.
Она ужинала сегодня с мальчиком.
Молодым талантливым художником-самоучкой, траулерщиком рыболовецкого колхоза.
Мальчик влек её, и она не скрывала этого.
А он ускользал. Дрейфил и не прятал страха.
Поддержать, подбодрить, придать ему сил она могла, но не хотела.
Сегодня был её последний день на острове. Последняя попытка.
Завтра юркий задиристый катерок увозил её на материк с небольшой группой столичных художников, передвижную выставку которых она устроила через общество «Знание».
Там самолёт, убаюкивающая разница во времени и – Москва!
– Как много в этом звуке!.. – произнесла она.
Она била босыми ногами по синей глади океана и хотела забыть навеки того, которого никогда не знала. Кто приносил ей в ведрах этот океан и ставил под дверь в том страшном посёлке у подножия горы.
– Вы собираетесь быть в столице? – вкрадчиво спросила она мальчика за ужином.
– Да. Очень хочется побегать по театрам. Вы смотрели «Дом на набережной»?
– Давно… Ещё с мужем… Когда он был жив. Всё таскала его по театрам, выставкам… А он всё просил: «Посидим дома». Нет, мы с вами не пойдём в театр, – твёрдо сказала она и прямо посмотрела ему в глаза.
– Почему?
– Вы должны работать. Я больше не хочу, чтобы оставались дневники… – пробормотала она, и ему стало страшно.
Он ясно услышал, что только этого она и хотела: ещё одной жертвы…
Из этой формулы следовало, что минувшей ночью, когда они бродили до рассвета, она не только отдалась ему, но даже вышла за него замуж. Прожила с ним долгую жизнь и вот – похоронив его – такого талантливого! – первого, которым она смогла увлечься сама, – печально листала теперь его – третий на её счету – дневник.
– На меня никто не мог посягнуть, – неожиданно продолжила она. – Да и кто осмелится? На это нужен настоящий…
Герта помедлила, подбирая слово.
«Самоубийца,» – подумал мальчик.
–…мужчина. Воин. Таких было двое, а я… Меня увлечь мог только талант. Но я его так никогда и не встретила…
Она долгим, проникающим за ворот рубахи взглядом посмотрела на мальчика.
В её словах слышался призыв.
Он знал, что талантлив, и взгляда не отвёл.
Она выбирала его. Выбирала себе в следующую пару.
Вся жизнь её представилась ему вальсом, в котором на десяток партнёров приходилась она одна, и каждому обещан был тур.
Он попятился, оставаясь прямо сидеть за столом. Замер от мысли, что, может быть, бежать уже поздно.
– Нет! – поднялась по спине от поясницы к затылку красная волна живительного протеста. – Для того, чтобы умереть от неё, нужно было войти… заразиться. Заразиться её веками – органичными для неё и непосильными для любого смертного… – осенило его.
Он не мог допустить, что она способна обойтись без его участия.
А она говорила, говорила взахлёб. Заговаривала его, рассказывая о себе и искренне недоумевала:
– Почему? Почему мне так хочется вам всё рассказать? Странно: с вами я не чувствую себя голой. Мне уже самой интересно: что же такое ещё я должна с себя снять, чтобы почувствовать себя с вами раздетой? Шкуру?
«Только не это!» – хотелось крикнуть ему, но он молчал.
Отчужденным взглядом художника он разглядывал её – такую модель! – и тем спасался, отступая от неё всё дальше и дальше.
А она нарушала демаркационную линию светского контакта, переступала грань допустимого, вторгалась в запретное, а он стоял.
– Шкурку надрезать и показать, что там у тебя внутри? – вкрадчиво спрашивала она и говорила уже о любви, которая не есть жалость, а есть впускание. Впускание в себя…
И она впускала! Соблазняла его: войди! Хоть в откровение! Но он – стоял.
Топтался на пороге, но шагу вперёд не делал.
А она ломилась вперед, давно уже не раздеваясь, а надрывая душу и шкуру откровениями. Выдавала себя в залог: закладывала – за его взаимность.
Просила откровения за откровение. Шкурку – за шкурку.
Ему оставалось только протянуть руку. Хотя бы проникнуться жалостью и – погладить…
Он медленно встал, бесшумно отодвинул стул и вышел, тихонечко притворив за собой дверь, словно в комнате оставался спящий.
От-сту-пил.
Как тот – с вёдрами – он отступил со всем Океаном.
Она проследовала за ним по длинному номеру провинциальной хлипкой гостиницы. Уткнулась лбом в облупленную краску двери и заплакала.
И поняла, почему именно здесь и сейчас всплыла в памяти та давняя история в безымянном посёлке у подножия урановой горы.
Дело было не в Океане, хотя и в нём тоже.
Она поняла, КТО приносил ту воду! Такой же трусливый мальчик, так и не осмелившийся постучать в её дверь.
Первый, убежавший от рока.
– Далеко ли? – усмехнулась она сквозь слезы.
Дверь неожиданно накренилась у неё под рукой и не открылась, а просто легла перед ней на пол вместе со всей дощатой стеной.
Океан открылся перед её глазами. Весь, как того и хотелось днём.
Только теперь он был не тихим и горизонтальным, а двигался на неё всей вертикальной мощью. Она завороженно смотрела, как стена непрозрачной воды бутылочного цвета приближалась бесшумно и неумолимо.
Пол под её ногами дрогнул и заложило уши от подземного гула.
На острове началось извержение спавшего сотню лет вулкана.