Перевод Евгения Захарина
Опубликовано в журнале СловоWord, номер 69, 2011
ИСКУССТВО ПЕРЕВОДА
Стефан Цвейг
Зигмунд Фрейд
(Отрывок из книги “Мир вчерашнего”)
Перевод с немецкого Евгения Захарина
Я знал Зигмунда Фрейда в Вене во времена, когда этот великий и строгий ум, так далеко углубившийся в душу человека, оценивался там как упрямый и неприятный чудак, вызывавший вражду. Фанатик правды, сознававший, однако, ограниченность этой правды, он однажды мне сказал: «Стопроцентной правды не может быть так же, как не бывает стопроцентного алкоголя!» Благодаря своей непоколебимой манере продвигаться в до тех пор непроторенные и пугливо избегавшиеся зоны суетного и тайного мира ощущений, т.е. сфер, на публичное обсуждение которых было наложено «табу», он был чужд университету и академическим осторожностям. Оптимистически-либеральный мир бессознательно понимал, что этот бескомпромисснейший ум своей глубокой психологичностью непреклонно размывал его тезисы постоянного подавления чувств «разумом» и «прогрессом», что он безжалостной техникой разоблачения опасен для их метода игнорирования неудобного. Но против этого неприятного «аутсайдера» выступал не только университет, не только клубок старомодных врачей-невропатологов, нет, целый мир, весь старый мир, старый образ мышления, нравственные традиции, вся эпоха боялась этого разоблачителя. Против него постепенно образовался врачебный бойкот, он потерял свою практику, и хотя его научные тезисы и смелая постановка проблемы не были опровергнуты, его теорию сна пытались уничтожить, иронизируя над ней, её опошляли, называли шутливой игрой для развлечения. И только маленький круг верных объединился вокруг одиночки на его еженедельных вечерних дискуссиях, где новая наука психоанализа получила первое оформление. Еще задолго до того, как я сам понял весь масштаб медленно подготавливавшейся, начиная с первых основополагающих работ Фрейда, духовной революции, я уже заинтересовался этим сильным, морально непоколебимым, исключительным человеком. В конце концов, это был человек науки, о таком, как он, образце мог грезить юноша: человек, осторожный в любом утверждении, пока не получены последние доказательства и абсолютная уверенность, но стойкий против сопротивления всего мира, как только гипотеза превращалась в действительную достоверность, человек, скромный в отношении самого себя, но решительный борец за каждую догму своего учения и до смерти верный внутренне присущей ему правде. Фрейд всякий раз смело говорил то, что думал, даже когда он знал, что этим ясным и непреклонным высказыванием вносил беспокойство и растерянность; он никогда не искал возможности облегчить свою трудную позицию – даже формальной – уступкой. Я уверен, Фрейд мог бы беспрепятственно, с точки зрения университетского сопротивления, высказать четыре пятых своих теорий, будь он готов осторожно их задрапировать, говорить «эротика» вместо «половая жизнь», «чувственная любовь» вместо «половое влечение» и спокойно доходить до последних выводов вместо того, чтобы их только наметить. Однако что касалось учения и правды, он был радикалом; чем жёстче сопротивление, тем он становился решительнее. Когда я для понятия нравственного мужества – единственного героизма на свете, не требующего чужой жертвы – искал символ, я всегда видел красивое, смелое лицо борца с прямо и спокойно глядящими глазами.
Человек, принесший своей родине славу на всей земле и на все времена и бежавший в Лондон, был старым и давно тяжело больным человеком. Но он не склонился. Я немного боялся найти его после всех мучительных часов отравленным жизнью и растерянным, но нашёл свободным и даже более счастливым, чем когда-то. Он вывел меня в сад лондонского пригородного дома. «Разве я когда-либо лучше жил?» – спросил он меня со светлой улыбкой вокруг строгого рта. Он показал мне свои любимые египетские статуетки, спасённые для него Марией Бонапарт. «Разве я не снова дома?» А на письменном столе лежали раскрытыми канцелярские листы рукописи, и он, восьми-десятитрёхлетний, писал каждый день тем же ясным почерком и так же неустанно, как в лучшие дни; его сильная воля преодолевала болезнь, возраст, изгнание, и только теперь впервые из него лучилась скопившаяся за долгие годы борьбы доброта души. Возраст сделал Фрейда мягче и снисходительнее. Иногда он использовал сердечные жесты, которых я прежде при его сдержанности не знал; клал руку на плечо и из-под поблескивающих очков смотрел тёплым взглядом. Беседа с Фрейдом была для меня все годы высшим духовным наслаждением. Одновременно учился и восхищался, с каждым словом чувствовал себя всё более понимавшим этого великолепного человека без предрассудков, не боявшегося признаний, не волновавшегося при утверждениях и для которого воспитать в другом лучшее разумение давно являлось инстинктивной целью жизни. Но никогда ещё я так благодарно не чувствовал невозвратимость этих долгих бесед, как в этот мрачный – последний год его жизни. Входя в его комнату, сразу же освобождался от безумия внешнего мира. Ужасное становилось абстрактным, запутанное ясным, актуальное во времени располагалось большими циклическими фазами. Я первый раз переживал подлинную, поднимавшуюся над самим собой мудрость, даже боль и смерть не ощущавшуюся личным переживанием, а считавшуюся надличностным объектом рассмотрения и наблюдения; смерть являлась не меньшим великим подвигом, чем жизнь. Фрейд тогда очень страдал от болезни, которая вскоре забрала его от нac. Емy стоило больших усилий говорить со своим зубным протезом, и было стыдно за каждое сказанное им слово, ибо членораздельность выражения давалась ему с трудом. Но он не отпускал собеседника; для его стального сердца стало особым тщеславием показать друзьям, что его воля сильнее низменных мук тела. Скривив рот от боли, он писал за своим письменным столом до последнего дня, а когда страдания терзали его сон – прекрасный, крепкий, здоровый сон, первоисточник силы в течение восьмидесяти лет – он отвергал снотворные средства и обезболивавшие инъекции. Он ни на один час не хотел ослаблять подобными успокоительными методами ясность своего ума; лучше страдать и бодрствовать, лучше размышлять под муками, чем совсем не думать. Это была страшная борьба и тем более великолепная, чем дольше она длилась. От одного до другого раза смерть всё яснее бросала тень на его лицо. Щёки у него ввалились, виски резко выделялись на фоне лба, рот скривился и глотал слова: только взгляду мрачная убийца-смерть ничего не могла сделать, он выражал героическую силу духа – взгляд и ум оставались ясными до последнего мгновения. Однажды, в свой последний визит, я взял с собой Сальвадора Дали, по-моему талантливейшего мастера нового поколения, бесконечно почитавшегося Фрейдом, и в то время как Фрейд со мной говорил, Дали сделал эскиз. Я не показал его Фрейду, ибо Дали прозорливо изобразил на нём смерть. Всё свирепее становилась борьба сильнейшей воли, проницательнейшего ума нашего времени с разрушением; и только когда он сам ясно признал /он, у кого ясность с давних пор была высшей добродетелью его мышления/, что больше ничего не напишет и ни на что не повлияет, он, как римский герой, дал разрешение врачу положить конец боли. Это было замечательное завершение величественной жизни, знаменательная смерть среди гетакомб смертей нашего страшного времени. И когда его друзья опускали гроб в английскую землю, они понимали, что отдали ей лучшее нашей родины.