Опубликовано в журнале СловоWord, номер 69, 2011
ПРОЗА
Феликс Аранович
Светлане – моему другу и жене
Возвращение
(Пингвины)
Это произошло в начале 80-х недавно минувшего 20-го столетия.
Я жил в одном из северных пригородов Чикаго, поселившись там после долгой, трудной и политически шумной борьбы за невесёлое право покидать свою страну. Собственно, ничего «такого» в тот день не произошло. Просто поздно вернулись из Orchestra Hall и, взвинченные музыкой и двумя чашками крепкого кофе с пирожными за уличным столиком в соседнем кафе, не стали ужинать и, не зажигая света в гостиной, поднялись из гаража сразу в спальню.
Уже сладко вытянувшись под легким одеялом, я почувствовал, что хочу продлить хороший день конца недели и, нащупав на полке в изголовье том Бунина с рассказами эмигрантского периода, наугад раскрыл его на коротком рассказе «Пингвины» и начал читать: «Началось с того, что мне стало опять тридцать лет, – я увидел и почувствовал себя именно в этой счастливой поре; я опять был в России того времени и во всём, что было присуще тому времени, и сидел в вагоне, ехал почему-то в Гурзуф … Затем я почувствовал, что меня что-то тревожит…»
Тут, как это часто бывает со мной при чтении, моё внимание отлетело от страницы, и я стал прислушиваться к отзвуку прочитанного в собственной памяти: Россия, испорченные отношения с ней, выезд… кошмары… Знакомо. Только кое-что иначе. У него не было железного занавеса, который удерживал меня сначала внутри, а потом снаружи. А мне первое время думалось об оставленных друзьях и хотелось заглянуть на денек, чтобы толком попрощаться. Вернее – не на денёк, а на одну ночь, потому что они-то там ещё жили в страхе. Я вспомнил ночь перед отъездом и торопливую тайную встречу с другом во дворе моего дома.
Картина этой ночи сначала встала передо мной со всеми её деталями, а потом незаметно стала расплываться, туманиться, мешаться со сладким желанием спать и… я опять был в Ленинграде, где оставались двое из трёх моих друзей; один из них – Жорка – уехал раньше меня. Я был в своём дворе-колодце на улице Пестеля.
Была ночь, и ни одно из окон, выходящих во двор, не светилось.
Черен был и квадратик неба высоко над головой. Было хорошо и жутко: это только во сне мечта и кошмар могут смешаться! «Я здесь только чтобы повидать Юрку, но время моё – до восхода солнца: самолет должен улететь тоже ночью».
И я напряженно смотрю в темноту.
Он появился из-под низкой арки, сделанный как бы из темноты под ней – безликий и безмолвный. Он даже не остановился около меня, а прошел мимо, но сунул мне в карман сложенный вчетверо лист бумаги. Я знал, что там: разглаженный и в застеклённой рамке он стоит у меня в книжном шкафу:
Страшно думать, что навсегда.
Унесет судьба ленинградца
В безучастные города.
Там сотрутся твои обиды
На порядки, властей, людей,
Там не портят пейзажей виды
Беспросветных очередей.
Там таланту двери открыты
Для труда без разбору рас,
Там не станут антисeмиты
Обвинять в сионизме нас.
В каждой радости есть утрата,
Но в утратах радости нет.
Мне милее родного брата
Лучший друг мой был тридцать лет.
Неуместные сантименты –
Как смешны голоса тоски.
Бесполезные монументы
Распадаются на куски…
Стою в оцепенении, а ощущение времени страхом щекочет пятки. И вдруг понимаю, что надо повидать ещё Илью. Он на Жуковского, и нужно выйти из двора-укрытия и перебежать по нескольким улицам, чтобы добраться до его двора. А тут начнет светать и тогда – всё! – остался здесь навсегда! Но уже бегу, стараюсь сократить путь, однако оказался в незнакомом дворе, длинном и всё сужающемся. Бегу по нему, а тут – стена: тупик! Сбоку на одной петле – дверь. Я – туда, а там – лестница. Тёмная, крутая и грязная, но преодолеваю отвращение и карабкаюсь, думая: «Там будет площадка и лестница вниз, на улицу».
Вот площадка, дверь. Открываю – да, выход, но нет лестницы. Внизу улица, но высоко – не прыгнешь … Наверно всё-таки прыгнул, потому что бегу по какой-то очень длинной дорожке. В сознании мелькнуло: «Это же аэропорт, я бегу по взлётной полосе… А как же Илья?» А вслед за тем: «Но почему дорожка дощатая? – Ах да, это пароходные сходни, сейчас будет пристань, толпа эмигрантов с чемоданами, пароход…»
Но вот – конец сходней и нет там ни пристани, ни людей, ни парохода.
Ни воды, ни неба… Чернота…Ужас…
Тут я проснулся, хотя не сразу: уже исчезло всё зрительное, но чувство страха оставалось, тяготело. Для того, чтобы избавиться от него, потребовалось приложить усилие и открыть глаза.
Когда ощущение реальности, благополучия полностью вернулось, я подумал:
«Эта гадость – наверное, из-за вечернего кофе…И из-за Бунина тоже. – Кстати, чем же он кончает своё возвращение?.. Эх, завтра суббота, высплюсь!» – решил я и зажег свет.
«И вот я на каком-то страшном обрыве… Внизу – тьма, смола, пропасть, где гудит, ревёт, тяжко ходит что-то безмерное, бугристое, клубящееся, как какой-то допотопный спрут… А вверху – пингвины, пингвины!»
Закрыв книгу, я стал додумывать мысль, с которой уснул, обдумывать дочитанный теперь рассказ и ещё живой в сознании сон.
Роковая тяга к возвращению… «Хочу домой», – написал Бунин однажды Толстому.
Но в какой «дом»? К пингвинам? Конечно, нет! Дом и в его, и в моём сне выплыл кошмаром, который накрыл чёрным пологом светлую химеру. Химера же эта – возврат в молодость, а тяга к возвращению – это тяга в своё прошлое, которое всегда помнится счастливым. Молодость – вот «дом», куда так тянет! Она, конечно, «зелена», но именно она есть самая дорогая часть дара жизни. Она «зелена» потому, что в эту пору инстинкт жизни очень силён, а он требует не отторгать, а впитывать как есть, почти без критики, мир вокруг себя… В эту пору – не позже! – надо любить, ибо любовь должна быть безрассудной.
Бунину «стало» во сне 30. Это и была химера, которая завлекла его в Россию. И в моём кошмаре Юрка и Илья несут в себе долю моей молодости – мы стали друзьями в школьные годы. Да и город тоже – с детства.
Когда-то в детстве мне иногда удавалось «заказывать» сон. Вот если бы сейчас заказать что-нибудь исключительно из «счастливой поры»! Какой-нибудь один эпизод – какой? О! Их много, особенно в детстве. Меньше – в юности. Трудно припомнить что-нибудь в тридцать: уже перестал быть «зелёным», поскучнел, работал… А вот чуть в двадцать еще в полной силе была счастливая детская слепота.
Именно там – тот эпизод, та секунда, та… картина? – Нет, не картина – она нема, а тут было нечто, что навсегда запечаталось в памяти сразу всеми чувствами: зрением, слухом, даже обонянием…
Мы вышли с Жоркой из моего дома на Красной улице и, повернув налево, прошли под аркой Сената-Синода к Медному Всаднику. Ему – на занятия в Консерваторию, а я его провожал. Кратчайший путь – в другую сторону – к площади Труда и по улице Труда через Поцелуев мост – на Театральную площадь. Но мы никогда не ходили этим кратчайшим путём. Разговоры не получатся такими сокровенными, если итти вдоль трамвайных путей. Ноги выносили нас из узкой мощёной булыжником бывшей Галёрной на архитектурный простор Сенатской площади и несли дальше – мимо Манежа и Исакия – к Мойке. И уже вдоль её набережной – к Поцелуеву мосту.
Насколько помню, мы никогда не говорили о красоте города, не восхищались ею вслух, просто ощущали её, но сейчас, уже повидав европейские столицы, я задумываюсь: почему память об очаровании Ленинграда не померкла в нагромождении богатств этих столиц? В чем его секрет? В Медном Всаднике? В генеральном плане застройки и прямизне проспектов? А вот – каналы: ведь если бы не они или если бы они были прямыми и не скрывали бы перспективу плавными поворотами, то многое было бы утрачено. Если бы вода в этих каналах не была такой тёмной и не были бы тёмными чугунные решетки набережных и серым их гранит, да и без серого строя домов, поворачивающих вслед за линией каналов и бредущих вдоль них редких, унылых фигур, если бы не было свинцового неба над всем этим, то не было бы, кажется мне сейчас, Ленинграда!
Мы шли с Жоркой по набережной Мойки и не заметили, как нехотя стал накрапывать дождь. Когда подошли к Почтамтскому мосту, он усилился, и мы, перебежав через дорогу, укрылись под козырьком парадного подъезда в доме напротив.
Самым интересным, на чём мог остановиться взгляд во время вынужденного безделья, был этот мост. Он был, как и другие полтора десятка мостов, переброшенных через Мойку, однопролётным, но не арочным, как почти все остальные, а висящим на цепях. Мостик неширокий, с деревянным настилом, смотрит в довольно убогий Прачечный переулок, но железные кованые цепи спускаются с высоких, увенчанных золочёными шарами чугунных обелисков, которые удерживают тяжесть цепей и моста благодаря литым ажурным отводам. Их четыре дуги, уходящие в фундамент, замыкают и своим обратным изгибом компенсируют линию цепей. Пожалуй, впервые я понял красоту этого мостика, которой мешали только две торчащие из воды деревянные подпорки в середине.
Между тем, тучи как бы последним усилием выбросили из себя сплошные струи, смывшие с улиц всё живое и сделавшие перспективу матовой, едва различимой.
Именно поэтому я не сразу осознал, что два туманных пятна, появившихся на мосту из глубины Прачечного переулка, – человеческие фигуры. Это было странно, но чем ближе они подходили, тем более странной становилась эта картина.
Они были тесно прижаты друг к другу. Справа был слепой. Это видно было по запрокинутой голове, – дождь лил прямо на его лицо. В левой руке он держал поднятую палку, а правой крепко удерживал под руку темноволосую девушку небольшого роста в черном длинном платье, которое мне показалось определенно ночной рубашкой, потому что было тонким и так облепляло от плеч до щиколоток её фигуру, что вся она была видна как обнаженная – с собранными очерченными грудями и полными ногами с икрами немного наружу.
Это было бы похоже на игру воображения, если бы не шум разбивающейся об асфальт воды, не этот легкий и широкий воздух, не подмешанный к нему острый запах Мойки. Разумеется, взгляд мой был прикован к почти обнаженной девушке, но я и слышал, обонял и всё-таки видел рядом с девушкой слепого старика, видел и стрелочкой мостик, из которого они неспеша выходили на дорогу.
Оторопелый, я толкнул Жорку:
– Смотри!
Но он и без меня смотрел, приглядывался и вдруг разом вернул всему реальность, сказав:
– Это Валя Алпатова, официантка из нашей столовой.
Теперь уже я видел только Валю. Она возвращалась одна, подбегала к мосту, и я вытолкнул Жорку под дождь:
– Познакомь!
– Валя! – окликнул он её.
Она оглянулась:
– А, Жора, привет!
– Познакомься с моим другом.
Она продолжала бежать и крикнула, не оборачиваясь:
– Смурняги! Вы простудитесь! Бегите за мной!
Мы вбежали в Прачечный переулок и свернули в подворотню второго дома направо. С трепетом я вошёл в её комнату в полуподвальной коммунальной квартире. Она тут же выставила нас в тёмный коридор, чтобы переодеться, и Жорка, уже опаздывавший в Консерваторию, прокричал ей через дверь моё имя и добавив веско: «Он хороший!» – убежал.
Когда она впустила меня, на ней опять было длинное чёрное платье с артистичной оборкой вокруг шеи. Мокрые волосы курчавились пышным кружком вокруг мягкого овала лица. Тёмные густые брови близко сходились на переносице и сидели низко над большими, широко расставленными глазами. Глаза эти смотрели внимательно, строго, с какой-то укоризной, и из-за них лицо её могло показаться недружелюбным, если бы не добрый рот с мягкими, графически очерченными губами.
Теперь я почувствовал, что, перейдя из нереальности в реальность, она не перестала быть загадочной. Прежде всего благородство её вида совершенно не вязалось с типом тех официанток, которых я видел в столовых. Но она отличалась и от тех девушек, что были в моём окружении. Я всё ещё витал где-то и избегал её прямого взгляда. Она видела мою растерянность, но не спешила на помощь. И я выдавливаю из себя комплимент:
– Интересные оборки у вас на платье, необычные.
– Нравятся? Шила сама это платье. Почти все свои вещи шью сама. Прежде рисую, делаю эскизы.
– Учились этому?
– Нет, самоучка.
– Ну, тут не просто умение, а ещё и художественный вкус!
– Спасибо. Да, какой-то вкус, наверно, есть, появилась даже надежда работать в костюмерной театра Комиссаржевской.
– О! Желаю удачи!.. Валя, а кто вам этот старик, которого вы провожали?
– Никто… – Она бы на этом и закончила, но сжалилась над моей растерянностью:
– Он оступился на колдобине прямо у меня под окном и ухватился за решетку. Я увидела, что он слепой и идет куда-то в такой дождь! Не знаю почему, но представила себе, что он брошен детьми, и выскочила в чём была, чтобы помочь.
…Мои отношения с Валей развивались очень медленно. Она заставляла робеть. И не только меня. Часто, заходя в её каморку, я заставал там ещё кого-то из консерваторцев. А иногда и двух, и даже трёх. И тогда в воздухе висела напряжённость. Все были «охотниками», у каждого были надежды, но никто не знал своих шансов. А руководила всем она. У Вали была нелёгкая судьба, которая, наградив её красотой, способностями и добрым сердцем, не дала ей родительской любви и здоровья. След трудной жизни, которой она жила, был в той самой укоризне в её взгляде, которую я заметил при первой встрече. И в том, что я не часто заставал улыбку на её лице. И никогда не видел её хохочущей. И в то же время в ней была сила власти, которую обычно даёт только положение в обществе. Наверное, поэтому у неё была фамилия: её называли только «Валя Алпатова» – все остальные знакомые девушки были просто Валями и Галями. Пользуясь этой силой, она строила интригу в своём «свете», и позже, узнав её ближе, я понял, что это был её способ тоже вкусить успех, отняв хоть часть его у этих одарённых, но всегда излишне самоуверенных людей из другой, благополучной жизни. Она играла, собирая их в толпу, которой властвовала, сея в ней неуверенность и ревность.
Я оказался в этой толпе. И так же, как многие, то надеялся, то отчаивался. Это продолжалось до того дня, когда она неожиданно спросила меня, глядя в упор:
– Жора правду сказал, что ты хороший?
Вопрос и первое «ты» опять заставили меня растеряться. Но она и не ждала ответа, а продолжая смотреть в глаза, приблизила лицо и прикоснулась к моим губам. От начала движения – вечность. От прикосновения до поцелуя – ещё вечность. Он вызвал душевный переворот, потому что я не просто утонул во вкусе и теплоте её губ, я погрузился в самую глубину её существа, ставшего мне сразу близким.
Мы стали встречаться почти каждый день и целовались до сумерек, рано наступавших в её комнатке с окном на уровне панели.
Этот «отроческий» этап тоже затянулся, но сильна была её колдовская сила, удерживавшая меня в ею назначенных границах. Наконец наша близость стала полной. Я познакомил её с мамой, и Валя ей понравилась. Однако встречались мы по-прежнему только у неё. Она была моя однолетка, чуть младше меня, но даже в этот период наших отношений я часто подчинялся её какому-то почти материнскому руководству. Она обычно прогоняла меня ночью, говоря:
– Сейчас же сматывайся: мама не заснёт, пока ты не скрипнешь дверью.
Ну откуда у неё, жившей чуть ли не с детства вдали от грубых, равнодушных родителей, взялось понимание нашей семьи? И я послушно соглашался и стремглав бежал домой, замирая от вины перед мамой.
Была это первая любовь или первая телесная связь?.. Но почему – «или», а не «и»? Любовь – понятие самостоятельное, универсальное, приложимое одинаково и к ребенку, и к брату, и к другу, и к жене. Чистая любовь не затрагивает половой сферы, и очевидно, я любил её этой любовью, иначе – почему меня так тянуло просто гулять с ней? Днём её образ жил во мне её духом, а не телом.
Всё это было вплоть до моего отъезда в Сибирь по распределению из института.
Накануне мы гуляли до смертельной усталости и оказались в незнакомом дымящем трубами районе. Подолгу молчали – осторожность с обоих сторон удерживала слова. Повисла томительность, и вдруг Валя вскрикнула:
– Прощай! Я сама доеду! – и проскочила в закрывающиеся двери какого-то автобуса.
Я стоял оторопело, смотрел, как там она бросилась к заднему стеклу и, повернув ко мне в фас своё строгое лицо, дала мне запомнить себя удаляющейся.
Спустя более десяти лет после выезда, уже после того, как СССР отрекся от коммунизма и поднял «железный занавес», я наяву и почти без страха побывал в Ленинграде, который сделался теперь Санкт-Петербургом. В этом городе оставались знакомые улицы, но в нем уже не было моих друзей. Я ходил часами каждый день по Невскому, по набережной Невы, по Летнему Саду, по улице Пестеля, ставшей Пантелеймоновской… Сделал особый проход по местам довоенной юности: прошёл по всей Красной улице, заглянув во двор дома № 9, далее – мимо Новой Голландии – через Поцелуев мост – на Театральную площадь и Крюков канал – к школе № 252. И всё ждал, просто мозахически желал почувствовать укол тоски в сердце. Но – увы! – не почувствовал. Конечно, был отклик, но какой-то статистический, не чувственный… Может быть, очень мешала толпа чужих людей – совсем не таких, что ходили когда-то по этим улицам.
Заканчивая поиски прошлого, утром последнего дня перед ночным отлётом я вышел по Большой Морской (по-нашему – Герцена) к набережной Мойки, постоял, посмотрел через дорогу на Почтамтский мост, под которым к его чести больше не было подпорок, и вошёл в Прачечный переулок.
Он сильно обветшал, стал ещё более убогим, но на недокрашенных водосточных трубах, на заколоченных парадных дверях были вкривь и вкось расклеены объявления об услугах – следы свободного предпринимательства.
Вот и дом № 3. На Валином окне нет решетки, а за окном – темнота пустоты. И всё-таки я вошел в подворотню, над которой поверх какой-то другой приклеена бумажная вывеска «Парикмахерская». С опаской прошёл мимо тёмной фигуры, которая курила, сидя на корточках посреди прохода, повернул во дворе сразу направо и толкнул дверь, которая оказалась незапертой. Три ступеньки вниз, тёмный коридор и – о, чудо! – жизнь: женщина с головой, обмотанной белой тряпкой в обнимку с матовым плафоном.
– Вам кого?
– Я ищу Валю Алпатову.
– Она давно здесь не живёт. Вы разве не знаете, что всех из подвальных помещений расселяют? А ей первой дали комнату – как больной.
– Больной? А вы не знаете, где ей дали?
– Знаю, что на Садовой у Крюкова канала. Она приглашала навестить… в шестьдесят девятый, что ли…
И вот я – на Садовой, дом 69. К счастью, на каждом этаже только по две двери. На первом никто не открыл. На втором и на третьем если открывали, то огрызались: «Нет таких».
На последнем – четвертом – я долго ждал, и дверь открыла она. Она была очень полной, в расстегнутом халате поверх ночной рубашки и на костылях.
Взглянула на меня почти без удивления:
– Откуда ты взялся?
И, не ожидая ответа:
– А меня печень всё же доконала. Может, помнишь? Я больше лежу теперь.
Переставляя костыли, повернулась спиной и пошла вглубь коридора. Оставленная открытой дверь заменяла приглашение войти. Когда, помешкав, я зашел в комнату, она уже лежала с закрытыми глазами. Сложенные костыли стояли в изголовье.
Не открывая глаз, сказала полушепотом:
– Садись, я немного отдохну. Потом поговорим.
В комнате было бедно, неопрятно и плохо пахло. Я не садился, продолжал стоять как истукан, стараясь видеть только её лицо, в котором на удивление сохранилась прежняя Валя.
– Валя, может, я могу тебе чем-нибудь помочь, сходить за чем-нибудь?
– Ничего не нужно, спасибо, – и стала дышать глубже, постанывая.
– Я зайду позже, – соврал я без нужды и потихоньку вышел в коридор, потом – на лестницу.
Оказавшись на улице, вобрал полную грудь свежего воздуха и подумал: «А ведь она и сейчас оказалась умнее меня: ушла от разговора! Ну, какой бы это был разговор, когда столько надо объяснять? Такая пропасть выросла между нами!»
И, посмотрев на часы, вспомнил: «Завтра в это время уже буду подлетать к Чикаго, к дому».
Ноябрь-декабрь 2009 г.
Стихотворение «Друг мой милый, пора прощаться…» написано и подарено мне Юрием Григорьевичем Кельмовичем (26 февраля 1931г. – 20 июля 2007 г.) в 1978 г. Автор.