Опубликовано в журнале СловоWord, номер 68, 2010
ПРОЗА
Марк Гиршин
ТАК ПРИШЛОСЬ
Деревня Узень
Моя группа преподавателей и студентов-первокурсников вышла из Одессы вскоре после начала Великой Отечественной войны.
Железнодорожное сообщение с Одессой было уже прервано. Нам предстояло идти пешком в Николаев, а оттуда поездом ехать в Казань, куда эвакуировался институт.
Первой же ночью я потерял свою группу на привале в каком-то большом селе, и в темноте и многолюдье не мог ее найти.
В Николаев я шел четыре дня.
Эти дни только она и была: дорога, дорога, дорога. И кусачая пыль, облепившая потное тело. Подымали ее пешеходы и лошади, колеса телег, площадок вроде той, на которой я ехал на дачу на Куяльницком лимане, и даже арбы. Изредка – «газики» и «эмки» c сердитыми мужчинами в полувоенном и их домочадцами на заднем сиденье. Машины сигналили, требуя путь.
Впереди горячее марево накрыло дорогу и все на ней. Только верхушки телеграфных столбов оставались видны.
Зной, пить хочется!
Удовольствием было сесть в сторонке от дороги, разбить о камень пусть еще не совсем спелый бледно-розовый арбузик и есть с хлебом, хлеб мне вложила мачеха в заплечный мешок. О ноже мы с ней забыли. А еще большим – припасть к вытянутой из колодца осклизлой деревянной бадейке и, сдув в сторону плавающую на поверхности черного круга воды солому, лить в себя эту холодную тяжелую воду.
Ночи тоже жаркие, темное бархатное небо усеяно звездами. Я лежу в поле, подложив под голову заплечный мешок, и ищу в небе ковш Большой Медведицы. Как он выглядит, я помню по урокам астрономии. Трещат кузнечики, пахнет сухой стерней, травами. Со стороны дороги доносится едва слышный гул. Я от нее далеко.
К утру становится свежо, и я укрываюсь половинкой моего старого шерстяного одеяла. Другая половинка подо мной, чтобы не колола стерня. Меня будит едва поднявшееся красное солнце. Оно обещает жару и жажду.
Опять дорога. Я иду быстрее, чем беженцы за телегами с вещами. Слышу обрывки разговоров:
Николаев уже у немцев.
Одесса и все мы в окружении.
Диверсанты отравляют колодцы.
Крестьяне отказываются брать за продукты советские деньги. «Идить, идить соби!» Меняют на вещи.
И еще – что они ждут немцев.
Пожилой крестьянин с вилами, поставленный охранять колодец от диверсантов, вытащил бадейку воды, беженцы наполняют ею кастрюли, кружки. Он смотрит, как они, обливаясь, жадно пьют воду и укоризненно качает головой – у евреев в чемоданах деньги из банков! На коричневой сморщенной шее ходит большой кадык с седой щетиной. «От такэ дило». Беженцы его увещевают, все сразу. У него хитрое выражение на лице: «Ой, нэ кажить! Людям усе звестно. Нэма такого сикрету, шоб люды нэ диз-налыся».
Но не злой, подходят еще беженцы, он и им вытаскивает бадейку.
На моем настроении это нисколько не отражается. Чемоданы и узлы навалены на телеги и арбы, на них сидят старухи и дети – и в тех чемоданах пачки червонцев, перевязанных ленточками? Узнаю «Двенадцать стульев», чемодан Корейко. Смешно. Тогда скорее деньги у ответственных работников в «эмках», они ближе к банкам.
«Антисемит»
И Николаеве я провожу ночь в коридоре переполненной гостиницы. Город бомбят. Деревянное двухэтажное здание сотрясается и грозит развалиться. Окна озаряются всеми цветами радуги.
Утром я стою на вокзале в очереди к железнодорожной кассе.
Мужчина за мной что-то говорит. Мне кажется, это имеет отношение ко мне. Оборачиваюсь и вижу человека с мятым галстуком. Он смотрит мне в лицо и почему-то улыбается. Пожилая чета кавказцев возмущена: «Вы антисемит!»
Я беру билет и ухожу. На этот раз мне неприятно. Хотя кажется, что он ничего такого не сказал.
Поезд довез меня до узловой станции Снегиревка. Здесь предстояла пересадка.
У билетной кассы словоохотливый молодой человек в заглаженных стрелками белых брюках и белых парусиновых туфлях объяснил, что билета мне не надо, в поезда эвакуированных пускают без билетов.
Я наклонился к окошку. Да, не надо, а поезд на Днепропетровск будет ночью.
Я отошел от кассы со странным ощущением легкого прикосновения к бедру. Молодого человека уже не было. Что-то толкнуло меня опустить руку в карман, где лежал бумажник. Карман был пустой. Не было бумажника и на земле у кассы. Даже в заплечном мешке, куда я никак не мог его положить.
Долго я искал бумажник. Кто-то подсказал справиться в отделении милиции при железнодорожной станции.
Дежурный милиционер выдвинул ящик стола со множеством вещей. Я тут же узнал свой новенький бумажник лоснящейся черной кожи. Милиционер перехватил мою руку: «А что там?»
Там должны были быть деньги, документы, аттестат об окончании школы. Все оказалось на месте, кроме денег.
Милиционер тщательно документы проверил, переводя взгляд с них на меня. Наконец, протянул бумажник через стол.
– Повезло тебе, что подкинули. А то задержал бы как дезертира.
В буфете на станции беженцам давали бесплатно хлеб и суп. В зале было много военных.
Я уходил из Одессы с легкой душой, без сожаления. Здесь, на станции Снегиревка, я впервые почувствовал тоску по дому. Мне хотелось в очередном вошедшем военном узнать отца.
Утром с верхней полки вагона я смотрел через окно на медленно кружащиеся поля, полустанки с курами в палисадниках, крестьянские возы у опущенных шлагбаумов. Наш поезд часто стоял, пропуская воинские эшелоны. Они с грохотом проносились мимо: пушки, лошади, зеленые повозки с поднятыми вверх оглоблями, полевые кухни на платформах, броневики, полуторки. И теплушки, теплушки с красноармейцами, обрушивающие на нас гром и свист залихватской «Катюши».
У Днепропетровска тысячи людей рыли противотанковые рвы. Поезд медленно огибал поле, пестрое от платьев и рубашек. Объявили, что наш состав идет в Сталинград.
Нас везли через Батайск и Ростов, где я встретил моего школьного товарища Бондаревского. С воинской командой он ехал в какое-то училище на Волге. Худой, грязный, голодный. Как и я. Их тоже вели Николаевской дорогой. Николаев уже у немцев.
В Сталинград мы приехали вечером, и я тут же пошел посмотреть на Волгу. За бетонным парапетом набережной было темно. Оттуда дул холодный влажный ветер. Я пробрался на железнодорожные пути и лег спать в тамбуре одиноко стоящего вагона. Как оказалось, там жили железнодорожники. Ночью они меня обнаружили и свирепо вытолкали.
Я не знал, что делать в этом городе. У меня была справка, что я принят в одесский консервный институт, эвакуируемый в Казань. По этой справке меня пустили на пароход, совершающий рейс вверх по Волге.
Пароход шел по широкой реке, причаливал то к низкому восточному берегу, то к гористому противоположному. Длинные лестницы вели от пристаней к деревням наверх. Я впервые увидел бесконечные синие заволжские леса до горизонта и бревенчатые избы. Над ними возвышались купола и колокольни деревенских церквей без крестов.
К приходу парохода жители выносили на пристани еду и продавали за деньги. Враждебности к беженцам я здесь не чувствовал.
В Саратове я ушел с парохода, так был голоден. Более суток пути я ничего не ел. В эвакопункте мне дали талон в столовую и послали работать в колхоз.
Я приехал в большую деревню. Здесь все дышало стариной. Дощатые тротуары. Почерневшие деревянные строения. Высокие сплошные заборы и крыши над воротами. Даже название – Узень.
Председатель колхоза Горушкин, самоварного цвета лицо с малиновыми закалинами на скулах, в черном ватном пиджаке, предложил мне работать в поле или заменить взятого в армию молотобойца в кузне. Я выбрал кузню. Меня на такой выбор толкнул Горький, его могучие народные типы, каким и мне хотелось быть. Не знаю, почему Горушкин предложил мне кузню. Я был высокий, тонкокостный. Совсем не тип молотобойца.
Но сначала все шло хорошо. Спустя же несколько дней, к вечеру, а мы работали дотемна, начинала болеть левая сторона груди. Знакомое ощущение. По этой причине я бросил в Одессе заниматься в спортзале в кирхе.
Мне нравилась кузня. Шлепающие удары молота по податливому алому металлу, все короче, звонче удары, а металл на глазах становится пепельным. Запах угля и пара от опускаемого в бочку с водой шипящего металла. Даже черные закопченные стены, серая земля, кожаный горн, выдувающий из-под горки угля искры, привлекали. Всегда настежь раскрытые широкие ворота на улицу. Но больше всего разговоры местных людей с кузнецом.
Я держался сколько мог. Мне было стыдно признаться в слабости. Когда я попросил Горушкина перевести меня в полевую бригаду, он удивился. Очевидно, кузнец на меня не жаловался.
Мне дали арбу с волами возить сено в стога.
Середина августа. Степь звенит от полуденного зноя. Ни души кругом. Слышно лишь поскрипывание натруженной арбы и тонкий крик ласточки высоко в голубом небе. Медленно, вот-вот остановятся, катятся колеса.
Я иду рядом с волами и пою песни из кинофильмов. Во весь голос. Мне по душе жизнь в этой степи.
Далеко впереди стог, куда я везу сено. Вернее, волы идут туда без моего участия. Только на развилке полевой дороги я длинной жердиной поворачиваю их, куда надо.
Пока стог невысок, я легко сбрасываю вилами укладчику копны сена. А чтобы подать копну наверх, нужна сила поднять ее над собой на вилах, а еще больше – умение с этой тяжелой копной сочного свежего сена над головой устоять на поддающейся под ногами поклаже арбы.
Скоро я наловчился, и это утешило меня в моей неудаче в кухне.
В Узени стоял двухэтажный обширный амбар. В нем жили западные украинцы из Польши. Меня тоже поселили там.
Моим соседом по полу, а мы спали на полу, был приказчик из Львова, по другую сторону спал молодой гуцул. Ночью к гуцулу приходила землячка из другого конца амбара. Меня будил их напряженный шепот: «як повернутыся додому».
Семья приказчика-еврея осталась в немецкой зоне. От него я впервые услышал, что немцы расстреливают евреев.
После ужина, прежде чем идти спать в амбар, пахнущий пыльным старым деревом, мы сидели на колоде во дворе. Приказчик вздыхал, горюя, должно быть, о семье. Оживлялся лишь вспоминая товары во львовском магазине, для чего переходил на польский. Качество этих вещей он смаковал, как гурман еду. Я вспомнил упомянутые когда-то отцом лодзинские перчатки, были они в его магазине? Наверное, ничем другим нельзя было больше поднять его настроение: «Тысянчи!»
Однажды в правлении колхоза я увидел, как он склонил голову поцеловать руку секретарше Горушкина. Она прыскала от смущения, прижимая ко рту конец головного платка. И не переставал удивляться: «Яки злыдни у вас тута!» Я убеждал, что все было бы по-другому, если бы Ленин не умер. Это из-за Сталина немцы у Москвы.
Наверное, я обязан Львовскому приказчику больше, чем сознавал. Сосланные в Узень западноукраинцы побывали в руках НКВД. И не одного, надо полагать, обязали слушать и доносить. Я же на колоде у амбара чувствовал себя вольно, как у Соснова дома. Нужна была счастливая случайность, чтобы не попасть в беду.
Однажды вечером, захватив одеяло, я вышел из душного амбара ночевать в поле.
Амбар стоял на краю деревни. Недалеко был скотный двор, а за ним в поле скирды, куда я свозил сено. К одной была прислонена лестница. Я влез наверх и растянулся на уже подсохшем пахучем сене.
Опять надо мной мерцают высокие звезды. Далеко стучит телега. Это возвращается из райцентра Красный Кут кладовщик с мешками печеного хлеба. Наш завтрашний паек. Тяжко вздыхает скот. Терпко пахнет сено. Я засыпаю.
Весь сентябрь дни стояли теплые, сухие. Только с заходом солнца заметно холодало. Я ходил ночевать на скирду. Не жалили блохи, как на пыльном полу амбара. И сладко было слушать, засыпая, таинственные шорохи поля.
Влезши на скирду, я выгребал сено, получался ровак, ложился и накрывался одеялом, а одеяло забрасывал сеном. И жарко спал. В амбаре же ночью уже мерзли.
Но однажды, выпростав утром голову из-под сена, я не узнал скирды и поля. Они были серы от инея. Приближалась зима.
Спустя неделю-две выпал уже настоящий снег. Наступили морозы. В курточке и дырявой летней парусиновой обуви мне нужно было ходить несколько километров по снегу работать на полевом токе. У меня были в заплечном мешке новые ботинки, купленные отцом накануне войны, но что-то подсказало сберечь их на черный день. Год спустя эта догадка спасла меня от лагеря.
Я пошел в правление просить работу в Узени. Закутанная в платок и в валенках секретарша Горушкина неожиданно сказала, что из Красного Кута эвакуированные уезжают в Среднюю Азию, там теплой одежды не надо. А ты чего ждешь? Здесь зима лютая, оглядела она мою кепку и курточку с поднятым воротником.
До сих пор из колхоза не отпускали, Горушкин держал паспорта у себя. Но теперь все переменилось. Урожай собран. А сосланных западноукраинцев хватало заменять уходящих в армию местных. Западных привезли сюда до войны, они взяли с собой теплую одежду. Меня же не в чем было посылать работать. Я стал лишним ртом.
Я побежал на свою скирду забрать спрятанный в сене заплечный мешок и вернулся в правление ждать попутного транспорта в райцентр. Все было белым-белым от снега. Только стены изб и стволы деревьев оставались черными. А ночью еще и небо.
По дороге на станцию я вспомнил об институте в Казани. Справка у меня сохранилась. Но какой смысл начинать учебу, если меня вот-вот призовут? И мне понравилось работать руками.
Туда, где тепло
Я опять в поезде. Мы едем на юг через Оренбургскую область в казахские степи куда-то в Среднюю Азию, где тепло.
Пока что холодно. Вагон не отапливается. Это не пассажирский вагон с полками, где можно спать, а пригородной московской электрички. В нем ничего нет, кроме полированных деревянных скамеек по обеим сторонам прохода.
Пассажиры тоже москвичи. Интеллигентная речь. Острят с мрачными лицами. Много молодых. Жены, дети. Какой-то столичный научный институт.
Скамейки все заняты. Я на полу за последней скамейкой, между нею и стенкой вагона – узкое пространство, можно лечь. Ногами я захватываю подход к двери в тамбур. Но ее открывают редко. Мне даже лучше, чем другим, они всю ночь клюют носами на скамейках. Только грязно, пол шершавый от пыли.
Разговоры в вагоне об обмене вещей на продукты. Но станции здесь редки.
Едет, едет поезд по жухлой степи, откуда ветер куда-то сдувает серый, как крупа, снег, в окне долго еще стоят две-три далекие юрты, возле них верблюд. Казах в рыжем лисьем малахае на лошади никак не отстанет от поезда. А за ним трусит собака.
Недалеко Аральское море, скоро будет город Аральск. Туда приезжаем ночью. Меня будит холодный сквозняк из открываемой двери в тамбур и спотыкающиеся о мои ноги пассажиры.
Вагон опустел. Я вымел тоже. Эта станция, в вагоне знали, славилась копченой рыбой и «ангилейкой», высушенными полосами дыни, заплетенными в косу. За сладкие, как тянучки, «ангилейки» и рыбу казахи спрашивали махорку, зеленый чай. Но брали и деньги.
Москвичи бойко меняли вещи. Еще продавали катанки сыра цвета мела, его нужно было грызть, такой твердый. От бурых обветренных казахов пахло этим сыром из кумыса. Со станции Аральск вагон пропитался им, как и вкусным запахом копченой рыбы.
В моем заплечном мешке под головой лежала тяжелая хлебина с черным глазированным верхом, выписанная на дорогу секретаршей Горушкина в оплату трудодней. Мне причиталось и немного денег. Остальное высчитали за питание.
Узеньской буханки хлеба мне хватило доехать до Андижана, конечной станции,
Туда мы приехали вечером. По другую сторону перрона стоял недавно прибывший состав, как и наш, не освещенный.
Вдруг в одном из его темных вагонов закричала женщина. Она кричала безостановочно, не переводя дыхания. Я никогда не думал, что голос может выразить столько отчаяния.
Что случилось? Пропал ребенок? Может быть, кто-то умер в вагоне?
Никто не останавливается узнать, помочь. Люди тащат свои узлы и чемоданы к выходу на улицу, ругают застрявших с вещами в узком проходе с перилами из рельсов.
Я тоже, только на улице, да и то не сразу, вспоминаю, что уже не слышу женщину.
До того, в Саратове, я видел, как человек в гимнастерке без пояса подбежал к стоявшей у обочины полуторке и стал бешено вертеть воображаемую заводную ручку под радиатором: «Немцы!.. Газуй!.. » В кабинке за рулем никого не было.
Две-три пожилые женщины, прохожие, остановились и смотрели. Торопились куда-то другие. Но, наверное, все понимали, в чем дело.
Школа в ауле. ПророЧество Пырназарова
Из Андижана меня неожиданно послали учителем русского языка в узбекский аул.
Я приехал в аул под вечер. У сельсовета ждала кого-то длинная оседланная лошадь. В Узени я верховых лошадей не видел. Женщины в ярких одеждах загоняли мелких коров за глиняные сплошные заборы дворов. Оттуда подымались синие дымки. Они пахли кизяком и жареным мясом, время ужина.
Но воздух был еще светел, даже ярок.
Больше всего желтого – поля кукурузы и уже убранного хлеба, бахчи с длинными полосатыми дынями и, конечно же, солнце. Казалось, оно светит далее с земли.
Воздух же, небо и далекие горы голубые.
Гортанные звуки чужого языка, треск высоких колес коротких арб по каменистой улице. И вдруг – трагический рев осла.
Воздух теплый, со сладковатым ароматом преющих фруктов. И в минуты тишины слышно, как, журчит в арыке вода с далеких гор.
Ну, чем ни рай!
За мной в сельсовет пришел директор школы Пырназаров и повел к себе домой. Он был еще молодой, коричневый, высушенный солнцем и, в отличие от жителей аула в ватных халатах – в европейском костюме. Он с заметным удовольствием, хотя и неправильно говорил по-русски.
Мы оставили обувь у порога дома.
Посреди комнаты стоял низкий столик, под ним на полу одеяло. Пырназаров сел на ковер, просунул под это одеяло ноги и предложил мне сделать то же. Ноги охватил горячий, воздух. Я узнал, что это сандал, яма в полу, куда кладут жар.
В противоположном темном углу комнаты над очагом шипел казан на треножнике. У очага – женщина на корточках, она поднялась принести нам на ковер пиалы с пловом. Я успел увидеть ее лицо, пепельное, со следами оспы. И черные блестящие глаза. Она безмолвно вернулась к очагу, откуда к нам донесся звук разливаемого по пиалам зеленого чая.
Мы вышли под высокое звездное небо. Нигде ни огня. Мы шли узкой улицей. Нас сопровождал лай собак. Пырназаров привел меня к глиняной мазанке и отбросил щеколду на грубо сколоченной двери.
В доме была одна комната и в ней окно без стекол под низким камышовым потолком. Он же, как выяснялось утром, был и крышей. Я опустил заплечный мешок на глиняный пол. Это было мое жилье. Совсем не плохо.
На другой день я пришел в пекарню за хлебом. Хлеб выдавали по списку. Я увидел глиняный сосуд в человеческий рост, на дне пылал жар. Пекарь в распахнутом на бурой груди халате шлепал на стенки кругляши теста и снимал с них испеченные румяные лепешки. Я получил горячую пшеничную лепешку – дневной паек.
В школе, кроме меня, был еще один учитель, он же директор, Пырназаров. Он часто уезжал на совещания в райцентр и Андижан, уходил в сельсовет. Школа была начальная, четыре класса. Но все занимались в одной комнате.
За партами сидели черноволосые мальчики в тюбетейках и ватных халатиках, девочки в узких штанах и с многочисленными змейками-косичками.
Я проводил с ними весь день, заменяя Пырназарова. Поэтому кроме русского мы занимались и географией с арифметикой. Мы научились понимать друг друга, а Пырназаров нам не мешал.
Прошло всего несколько месяцев с тех пор, как я ушел из Одессы, а меня уже несла новая непохожая жизнь. Она омрачалась лишь военными сводками Совинформбюро из Москвы, я каждый вечер ходил слушать радио в сельсовет.
Скоро Пырназаров привез мне первую зарплату. Ее ненадолго хватило на ангилейки, полюбившиеся мне с Аральска, и урюк – сушеные абрикосы. Дым кизяков из-за глиняных заборов и запах плова напоминали о постоянном голоде.
Еще несколько раз Пырназаров приводил меня к себе угостить бараньим пловом. Его приносила на ковер уже другая женщина, такая же гибкая и неслышная.
Однажды после еды мы вышли из аула на проселочную дорогу. Сухие стебли и пустые коробочки хлопка уже почернели от зимних заморозков. Пырназаров свернул в поле: «Жди, буду бросать вода! Хочу говорить тобой».
Его родственник заведует школой трактористов в Андижане. Меня примут в эту школу. И через три месяца направят работать в колхоз, где у меня будет «все»: рис, барашка, жена.
Зерносовхоз «СолнеЧный»
Пырназаров и отвез меня в школу. Занятия уже начались, но родственник меня принял. Мне дали койку в общежитии.
Теорию читали вузовские преподаватели, которых война забросила в Андижан. Занимательно, остроумно, с блеском. Наш трехмесячный курс был для этих ученых людей вроде ликбеза.
Но учиться мешал голод. Я заставлял себя следить за молодым доцентом с ухоженной бородкой, тогда редкость, которую он любовно поглаживал обрубком указательного пальца. (Говорили, что это мета октябрьского ополчения москвичей).
А перед глазами появлялась глиняная столовская миска затирухи.
И правда, за указкой лектора по глянцевому плакату следуя, как освобождать, крест накрест, болты, притягивающие невесомый на плакате картер к блоку двигателя – что мешало унестись к клейкой болтушке с одинокой окалиной лука!
Но под трактор залезши, лицом вверх лежа на черной от пролитого масла земле Андижанской МТС, где шла практика, скользким от солидола непослушным торцевым ключем последний болт одной рукой вывинтить, а растопыренными пальцами другой удерживать над собой чугунный, с детскую ванночку картер, чтобы он не разбил лицо, упав (а масло капает в глаза, а в затылок впилась железная стружка!), – о еде не вспомнишь.
Весной я получил свидетельство об окончании школы трактористов и направление на работу в зерносовхоз «Солнечный». Я попал в мастерские в одном из отделений совхоза. Здесь трактористы ремонтировали тракторы к началу полевых работ, каждый свой.
Начальник мастерских подвел меня к трактору со спущенными гусеницами. Щуплый мужичонка неопределенного возраста оторвался от работы, оглядел мою курточку и молча вернулся к гусеницам. Хорошо, что я догадался спрятать очки в карман!
К этому трактористу я был назначен помощником. Фамилия его была Гнида. Он неохотно давал мне работу, пока не привык к моему виду.
В обеденный перерыв я стал в очередь к хлебной палатке. Ею заведовали супруги, горожане по виду. Он длинным ножом резал и неумело клал на весы дымящийся хлеб, она маникюрными ножничками вырезала из карточек талоны. В пальто с мехом у белой шеи и с нарукавниками, завязанными у пухлых запястий тесемками.
У них были хорошие слова каждому в этой мрачной очереди. Мне было стыдно. Казалось, все понимали, почему они устроились в палатку. Но, к моему удивлению, польщенно откликались на шутки этих интеллигентных людей.
Было хорошее время работать в мастерской и плохое.
Плохое – утром. Все хмурое: и люди, и небо, а металл тяжелее и холоднее. Тело как каменное, не завести трактор резким поворотом тяжелого маховика. В маховик, в гнездо его, ломик, надо вставить и дернуть всем телом резко – высечь искру зажигания. Никак не удается. А разработаешься – с первой попытки.
А хорошее к концу. Труды и заботы позади. Даже Гнида миролюбив. А днем шпынял по делу, а больше без дела, по ядовитому характеру. Люди поселка, с работы домой идя, как и в узеньскую кухню, не минуют заглянуть покалякать. Тогда я услышал о ловле черепах и их вкусном мясе.
И в свободный час ушел за поселок, где заросли камыша скрывали мокрый зев родничка. Я сидел на песке, глядя, как мимо куда-то ползут черепахи. Были и маленькие, с кулак. При долгой жизни черепах эти малыши, я думал, могли быть старше меня.
Я вышел из камышей с пустыми руками. Я уже знал, что не смогу бросить эту треугольную мудрую головку в кипящую воду.
Вокруг пшеница зеленая стояла по колено. Но зерен еще не было, вкус травы. Но скоро, мне говорили, появятся молочные зерна, сладкие, как кукуруза. Наешься. Правда, рвать колосья – преступление, за это дают десять лет.
Меня поселили в общежитии, в комнате, где уже жили два западных украинца – Креминь и Каминь. У них были девчата в поселке, и они редко ночевали дома. Было и сало и самогон. Их хлеб черствел вот уже какой день на столе. Рядом нож. Хлеб не пайковый, домашний. Может быть, это приглашение мне?
Однажды я этим ножом отрезал ломоть. Креминь и Каминь ничего мне не сказали, но перестали оставлять хлеб на столе. В мастерскую пришел управляющий отделением Платонов и велел мне переселиться в другую комнату.
Платонов был пухлый, круглый. Мучнистого цвета лицо. Всегда выпивши. К счастью, дела мастерской его занимали мало. Но мне некого было ругать, кроме себя. Я и раньше знал, что нож на столе – это никакое мне не приглашение.
К тому времени я уже выехал на пахоту в поле. Как-то сменщик, недовольный мною, обругал: «У-у, нерусский!..» И тут же к борозде, у которой заглох наш трактор, подковылял «газик» с брезентовым верхом. Оттуда вылез запыленный начальник политотдела совхоза Коган.
– Почему стоим, товарищи трактористы? – протянул руку. – Красная армия не стоит, сегодня Барвенково освободила. А направление какое, знаете? – со значением поднял палец. – Харьковское!
Я видел, что сменщик смущен, испуган: я расскажу большому начальнику, тоже нерусскому, что случилось.
Но было унизительно жаловаться. Надо самому учиться постоять за себя. А от Горького я знал, что сменщик, даже Платонов, – это народ. От него можно и потерпеть, он терпел больше.
Молодая тихая татарка из конторы говорила мне, что население поселка – сосланные кулаки. Но это слово совсем не вызывало во мне ожесточения. Скорее наоборот. Я видел их под конвоем на одесских улицах. А на сборах у Соснова нами было замечено исчезновение заметных еврейских фамилий с газетных листов. Но без сожаления: Сталину служили самые гадкие. Может, и Коган из них.
Было уже жарко. Сменщик выбрал себе работать днем, мне – после захода солнца. Я был этому рад, ночью прохладнее. С выездом в поле нам стали давать обед: кашу из магары – крупы, напоминающей кукурузу. Налились зерна, и в колосьях они были сладкие и утишали голод. Это было далеко до обещанного Пырназаровым бараньего плова, но лучше, чем зимой.
У меня появился друг, татарка-счетовод из конторы. Она любила темные наряды с яркими узорами. У нее был маленький мальчик. Ее комната в бараке для служащих напоминала мне о доме. Многие месяцы я был лишен собеседника. Она меня молча и подолгу слушала.
И тут я совершил аварию – разбил двигатель трактора.
Преступление и побег
По инструкции, принимая трактор от сменщика, я должен был проверить его состояние и, если нужно, долить воду в радиатор, горючее в бак, измерить уровень масла в двигателе. Запрессовать солидол в трущиеся части. Для этого нужно было остановить трактор.
Но шиком считалось занять место за рычагами управления движущегося трактора. Встать на ходу на прицеп, перелезть оттуда на трактор и забрать у сменщика управление. Работая в поле, я обрел уже уверенность для этого трюка. Рискованным он был потому, что приходилось полагаться на слово сменщика вместо того, чтобы самому проверить трактор. Он прокричал мне в ухо: «Все в порядке. Пахай!» – и освободил липкие от ладоней рычаги.
Спустя недолгое время, в двигателе что-то дробно застучало, послышался зловещий скрежет, от которого многотонная машина мелко затряслась, раздался страшный удар, и все смолкло. В зловещей тишине я услышал пощелкивание остывающего металла.
Я спустился с трактора и обошел его кругом. В раскаленной полутьме под трактором можно было увидеть торчащие из разбитого картера сорванные с вала рычаги цилиндров.
Случилось непоправимое. Двигатель разбило. В нем не оказалось масла. Я пренебрег элементарным правилом работы на любом двигателе. «Спаси вас и помилуй забыть залить в картер масло. Даже горевший трактор можно вернуть в поле. Но ничего не воскресят разбитый двигатель», – внушал доцент с бородкой.
И тут вспыхнуло: что мне за это будет? На курсах трактористов нам говорили о статье в Уголовном кодексе: «О порче трактора». В мастерской я не раз слышал: «Припаяли саботаж». А «чэпэ» в соседнем хлопсовхозе «Галя-Арал» Коган назвал диверсией. Ночью в мастерской загорелась промасленная ветошь, техника не пострадала, обгорела лишь деревянная конторка. Арестовали и увезли начальника мастерских и механика. (Почему-то ветошь оказалась разбросанной по мастерской. А в инструкции ясно сказано: хранить в металлическом ящике.) Нигде такого ящика я не видел. У нас и после того «чэпэ» тряпку, вытря масло, бросали куда придется.
Утром, а может и раньше, если кого-нибудь привлечет заглохший в борозде трактор, Платонов будет знать, что я вывел из строя «ЧТЗ». У него в конторе висит на стене телефон на Центральную усадьбу. Там имеется уполномоченный НКВД. Я не успел подумать, что-то подсказало быстрее разума: бежать!
Паспорт был со мной, я не успел вернуть его в отдел кадров после недавнего вызова на медкомиссию в военкомат. Мне посчастливилось. Без паспорта задержали бы при первой проверке документов. Но не было денег.
Ночью я вернулся в поселок. Забрал свой заплечный мешок из общежития и постучал в знакомую дверь в бараке. Татарка впустила меня. Я рассказал ей все. Она объяснила, как найти дорогу на станцию и дала деньги. Я вложил ей в руки новые ботинки кирпичного цвета. Дверь за мной тихо закрылась.
В поселке мне никто не встретился.
Я вышел на дорогу: голые бурые холмы, такого же цвета глины мягкая пыль под ногами, яркая луна. Разуваюсь и иду босиком, так быстрее. Дорогу переползают ядовитые зеленые фаланги на высоких мохнатых ножках. Почему-то теперь они мне совсем не страшны. Тянет вернуться, объяснять, что случилось. Пусть высчитывали бы из зарплаты сколько угодно лет. Но появляется перед глазами зловещий телефон: «Диверсия!» Мне никто не поверит. И я иду быстрее.
Я уже догадываюсь, почему тихая татарка звала к себе, старательно заваривала чай, слушала меня с мечтательным выражением, может, и не слышала вовсе. Меня укололо позднее раскаяние, я никогда не взял ее руку, не поцеловал скуластое лицо, непокрашенные губы. Она казалась совсем взрослой, матерью. А была старше всего года на три. Кругом виноват!
На земле Тамерлана
Я решил ехать в Самарканд, в противоположную сторону от Андижана, где мог встретить знакомых по школе трактористов.
Но билеты продавали только по командировкам. Когда подошел состав из разнотипных вагонов, я взобрался вместе с другими безбилетниками по лесенке на крышу.
Моим единственным желанием было, чтобы поезд тронулся прежде, чем железнодорожная милиция успеет меня снять. Испугался я, когда поезд набрал скорость, и вагон подо мной стало бросать из стороны в сторону.
Но езда на крыше вагона оказалась не такой уж опасной. Со времени детских игр в «красных» и «белых» на крутых скатах дворовых крыш мое тело сохранило привычку к высоте. А на верху вагона можно было еще держаться за тумбообразные вентиляторы. Крыша вагона была почти плоской и значительно шире, чем казалось снизу.
Сильным был сдувающий холодный ночной ветер. Стоило же поезду остановиться, как охватывала теплынь. Еще ночью нельзя спать, говорили, скатывались во сне. Надо было ложиться, когда поезд въезжал в тоннель или под мост. Хотя паровозная труба должна была быть выше даже стоящего на крыше вагона, нельзя было не склониться перед несущейся навстречу каменной аркой тоннеля.
Самарканд обрадовал шумом, газетными киосками, множеством прохожих. Я соскучился по городу. Голубая глазурь дворца Гур-эмира отражала яркое солнце. Я был разочарован: невысокие стены, рядом фыркают автобусы.
Весь день я ходил по улицам. Наступил вечер. Дворники поливали улицу пригоршнями воды из ведер. Пахло пылью. Потемнели уходящие в звездное небо мощные чинары. У уличных фонарей их стволы и листья были серебристыми. Электричество дрожало на черной воде арыков.
Я поднялся на открытую веранду чайной. На полу шипел гигантский медный самовар. Пахло дымом и горячим чаем. На пыльных ковриках, сложив ноги пятками к себе, местные люди тянули чай и вытирали лица шейными платками. Их беседа текла неторопливо и состояла из коротких горловых восклицаний и прищелкиваний языком.
Босой чайханщик принес мне пиалу чая. Я оставался в чайной, пока он не потушил свет на веранде. Потом спустился на улицу и уселся под чинарой у арыка ждать. Чайханщик повесил замок на дверь во внутреннее помещение и ушел. Тогда я вернулся на веранду, лег у стенки и тут же уснул.
Меня разбудил седой милиционер узбек. Уже светало. «Продави докумэнты!» Я отдал паспорт и тут же сообразил, что он меня и выдаст: там стоял штамп прописки в совхозе «Солнечное». Но милиционера заинтересовала прежняя прописка, одесская. «Одесса тоже ночевал чайкана, а?» – грозно спросил. «Самарканд чайкана ходил спать, а?» Я не знал, что сказать. Но милиционер уже махал моим паспортом куда-то вдоль улицы: «Иды-иды». И с паспортом я подхватил с веранды заплечный мешок и поспешил уйти от патриотичного самаркандского милиционера, пока он не открыл страничку со штампом «Принят на работу».
Ожил уличный репродуктор на перекрестке. Передавали сводку Совинформбюро. Тяжелые бои где-то между Курском и Воронежем. Упоминалась река Оскол. Немцы снова наступают. О нашем наступлении на Харьков ничего.
Я не знал, где отец. В Одессе уже давно немцы и румыны. По-прежнему тетя Женя в нашей квартире или вернулась к старым Калягиным и Виктору на Молдаванку? Странно было представить Одессу без себя. Тетя Дора эвакуировалась с аптекой. Я случайно столкнулся с ней на улице накануне ее отъезда. Евгений Исаевич был уже мобилизован. Где она с дочерью Фаиной – я тоже не знал. И папин брат из Харькова Семен.
Я слышал, что разыскать близких можно через Центральное справочное бюро в Бугуруслане. Но у меня нет адреса для ответа.
На шумном и пестром базаре я купил кукурузную лепешку и немного фруктов. На них ушла чуть не половина татаркиных денег. Кирпичек черного хлеба стоил больше, чем моя месячная зарплата в совхозе. Без продуктовой карточки нельзя было жить. Продавали на базаре и какие-то горчичного цвета волохатые коржи, рубль штука, почти даром. Узбек-продавец как-то мне назвал эти коржи. Но русский, оказавшийся рядом, мрачно отчеканил: «Жмых это. Прессованный корм для скота». Но я потом на том базаре видел, как такой корж грыз, отвернувшись к забору, пожилой мужчина с портфелем.
На улице я видел много привычных европейских лиц, несомненно эвакуированных. Они деловой походкой шли куда-то, больше женщины, в немятой одежде, уже работают, обжились. На столбах, заборах и стенах объявления: «Требуются…» Сюда вывезли предприятия с западных районов страны. Но мой паспорт оказался волчьим билетом, его нигде нельзя показать.
Я уже опасался и милиции. Миновал скверик со скамейками и съел свою лепешку на ходу – сидящий в рабочее время привлечет внимание.
За решетчатым металлическим забором на обширном плаце строились, маршировали, бегали в разных направлениях курсанты в гимнастерках. Какое-то военное училище. Я остановился увидеть знакомое лицо. Но курсанты были слишком далеко.
В глубине плаца, перед длинным трехэтажным зданием со множеством окон стояли две пушки у входа. Артиллерийское училище. Я рассудил: я тракторист, тяжелая артиллерия на тракторной тяге, в артиллерии служат и в очках, офицеры в очках встречались у Куприна, кажется, Ромашов в «Поединке».
Мне нужно было увидеть курсанта в очках, убедиться. У пробежавшего мимо забора курсанта гимнастерка была с белым подворотничком. Это меня тоже привлекло: чистота, дисциплина, я привык дома к дисциплине.
У калитки стоял курсант с винтовкой. Внутрь он меня не пропустил, никто меня здесь не будет слушать, направляет в училище военкомат, а в очках он курсантов не видел. Я и сам знал, что через военкомат, но я там недавно был.
В училище меня влекла привычная среда сверстников. И хотелось рассказать одноклассникам после войны, где провел ее. И еще – как избавление от нерешимой проблемы с паспортом.
Но потом мне повезло. Я шел мимо домиков, выкрашенных одинаковой краской. Пожилая женщина неумело рубила ветки саксаула, узловатые, как корневища, и очень твердые. Она меня окликнула: «Молодой человек!» Она вытирала передником вспотевшее лицо. «Не поможете мне? Я вам за это кашу вынесу». У кухни лежала куча саксаула, многотрудного дерева пустыни. Это была городская больница.
Когда я закончил работу, женщина вынесла мне миску каши из магары. Выскребки из котла, вкусно подгоревшие.
Это была единственная удача. Скоро я проел все деньги. Бродил по улицам, вспоминая героя Гамсуна, как он голодал в Христиании. И тут опять мне улыбнулась судьба: я заболел.
Налетела болезнь внезапно, затрясла холодом, а жаркие лучи солнца как будто не доходили до меня. Зато абсолютно не хотелось есть, что я оценил, когда приступ прошел. И где-то пристроившись душной ночью, я приходил в себя. Но день спустя приступ повторился, я опять дрожал от холода, а негреющее солнце стояло над моей головой. Я догадался, что это малярия, и добрался до уже знакомой мне больницы.
Спустя несколько дней, желтый от хинина, я был выпущен на улицы Самарканда. В своем уже грязном заплечном мешке я нес противокомариную сетку, которую мне выписала добрая врачиха. Я ее отнес на базар и получил за эту ценимую в Средней Азии вещь несколько лепешек и косицу ангилейки.
Но лепешки кончились, я уже опять ничего не ел, а все не мог решиться идти с моим паспортом наниматься на работу. Перед мысленным взором появлялся зловещий телефон в конторке Златонова. Я не сомневался, что меня ищут.
А потом случилось вот что.
Шла по улице девушка с тетрадками и книжками. Каким-то милым жестом она их прижимала обеими руками к груди. Выражение ее лица было летящее, мечтательное. Я подошел к ней спросить, нужен ли паспорт поступать в институт. И всю дорогу мы говорили. Ей доставляло удовольствие произносить слова. Каждое было наполнено счастливым ее состоянием.
У ее дома мы остановились. «Хотите, подождите меня, я только положу это. Мне еще нужно в библиотеку. Или лучше зайдите, одна минутка!»
Она привела меня в большую комнату с несколькими топчанами, раскрытыми чемоданами, вещами на стульях. Эвакуированная семья. И тут мне бросился в глаза кусок туалетного мыла в радужной обертке. Он лежал на подоконнике, возле меня. И я незаметно положил его в карман.
К тому времени я давно не ел. Деньги кончились. Продать было нечего. А саксаул рубил уже рабочий больницы.
Мы вышли с девушкой на улицу, я что-то пробормотал и ушел в другую сторону, и первая же попавшаяся узбечка у своего глиняного забора вынесла мне за мыло лепешку.
Эта кража обогатила мой лексикон словом «соп» – мыло по-узбекски, и толкнула на отчаянный поступок: я пошел поступать в сельхозакадемию, эвакуированную из Москвы. Я знал о ней из объявлений на стенах Самарканда. Это было, я думал, менее опасно, чем идти на оборонный завод, где проверка должна быть строже.
Лепешка меня не насытила, отчего еще досадней было, что я не взял себя в руки. Больше я никогда не крал.
Приемная комиссия помещалась на окраине города в небольшом особняке. В вестибюле казалось сумрачно после яркой улицы и прохладно. Мои шаги по выложенным плитками полу были слышны по всему дому, так было тихо.
Я открыл дверь с бумажкой «Приемная комиссия». Женщина за столом с пишущей машинкой ела из кастрюльки. Она спрятала кастрюльку в выдвижной ящик стола. С моим аттестатом вышла в соседнюю комнату и тут же меня позвала. Со мной говорил кто-то из приемной комиссии. Через несколько минут она напечатала справку о моем зачислении на первый курс мехфака.
С этой справкой я постучал в том же вестибюле в железную дверь. В ней открылось закрытое деревянным щитком окошко, и я увидел бритоголового мужчину в очках. Он, в отличие от самаркандского милиционера, взял быка за рога: «Что это за «Солнечный»?» Я уже знал, что все полетело вверх тормашками. Ничего мне не хотелось говорить. «Надо было уволиться!» – смолол стальными зубами кадровик и забросил мой паспорт в ящик стола.
Небрежный жест кадровика меня успокоил. Но о причине я не догадывался. Кадровик, конечно, понимал, что я сбежал из совхоза. (Что разбил трактор, ему в голову не могло прийти.) Но сельхозакадемия привлекала немногих. Она не давала общежития и отсрочки от призыва.
По этой причине мальчики сюда не шли. Девочки же в агрономы не стремились, тем более в механизаторы. А в случае большого недобора академию могли слить с другими учебными заведениями, где есть свои начальники отдела кадров. Спустя несколько дней я получил свой паспорт со штампом «Сельхозакадемия им. Тимирязева» рядом с пропиской в совхозе.
Особнячок был пустой потому, что студентов и преподавателей послали на лето работать в колхоз. Я должен был к ним присоединиться. В колхозе я провел остаток лета. Занятия начались с опозданием. Вскоре было объявлено, что мой факультет переведен в другой московский институт – механизации сельского хозяйства, эвакуированный в казахский город Кзыл-Орду.
Я поделился воспоминаниями о копченой рыбе с моими немногочисленными сокурсниками, и мы отправились туда с большими надеждами. На этот раз у меня были справка из академии, билет, и мне не пришлось лезть на крышу поезда.
Общежитие
В Кзыл-Орде меня поселили в общежитии, в большой комнате, похожей на зал, где стояло десятка два коек. В общежитии жили и одинокие служащие института. Моим соседом был старший лаборант Богоявленский, коренной москвич с клинообразным морщинистым лицом, серой щеткой волос и прокуренным голосом. Сухой, уже неподвластный времени твердый корень. Он много видел и знал, говорил короткими насмешливыми фразами и опускал на ночь свою искусственную челюсть в стакан с водой на тумбочке. Летом, в страшную азиатскую жару, эту воду нередко залпом выпивали томимые жаждой посетители нашей комнаты. После чего несчастные узнавали, что это за вода.
Зима в Кзыл-Орде малоснежная, но ледяной ветер продувал улицы насквозь. Ветер дул, не утихая, всю зиму. Мы чувствовали на лицах его дыхание в нетопленых аудиториях. В рейсфедерах застывала тушь. Надо было отогревать ее дыханием.
Я притерпелся к голоду. На стипендию перед отъездом из Самарканда купил не лепешки, а зимнее пальто. Оно было зеленого цвета, перешитое из польской шинели. На вате, с подкладкой и даже с вытертым барашковым воротником, споротым с другой одежды. Подкладка скоро полезла, но сукно польского интендантства оказалось добротным. Это пальто грело меня еще три зимы, пока я не сменил его на демисезонный реглан в елочку, немецкий трофей.
В студенческой столовой давали на обед глиняную миску уже знакомой мне затирухи, слегка заправленной жареным луком – неизменное питание тыла в течение четырех лет войны. Иногда с потрохами. Такими потрохами странного зеленоватого цвета я однажды отравился. Богоявленский принес мне из лаборатории несколько кристаллов марганцовки и заставил выпить кружку алого кипятка. Завтраков и ужинов в столовой не было. Утром, когда есть не так хочется, я обходился кипятком, который всегда был в общежитии. На ужин – хлебный паек 600 грамм, или то, что от него оставалось, и тот же кипяток. От постоянного недоедания и холода лица приобрели несмываемый пыльный цвет. Кирпичная краска казахов вызывала невольную улыбку.
Я получил извещение из справочного бюро в Бугуруслане, что моя тетка живет в Самаре, тогда Куйбышев, на Волге, и тут же написал ей. Об отце известий никаких не было.
Яркость, новизна новой моей жизни после ухода из дому к тому времени уже стерлась, как бы износилась. Были холодные, грязные и голодные днями и ночами. Но на моем душевном состоянии это не отражалось. Я был увлечен.
Зимние вечера проходили за учебниками и книгами в институтской читалке. Здесь было теплее, чем в аудитории, хотя сидели в пальто.
Студенты еще находили на вечер и ночь случайные работы ради еды, чаще всего грузили вагоны на товарной станции. Оттуда они приносили в карманах крупу или картошку и тайком от коменданта варили в котелках на электроплитке. Я же проводил свободное время на койке, в одежде, и, укрывшись пальто, читал. Я был ленив и любил читать. Я уже давно, еще в школе, мечтал стать писателем. Книги должны были научить меня этому ремеслу. Я был напичкан сценами и диалогами из книг хороших писателей. Но книги же и заслоняли живую жизнь. Они казались интереснее и даже достоверней ее.
Богоявленский закрывал обоженными химикалиями пальцами мою книгу: «Чернявая опять заглядывала плитку починить. Иди почини ей плитку». Удивлялся: «Я в твои годы даже замочной скважины не пропускал!» Даже когда мне предлагали заменить отсутствующего в бригаде грузчиков, я отказывался. Предпочитал голодать, уже привык. Я был комнатным животным, не полевым.
Но весной потянуло наружу. Весна в Кзыл-Орде пыльная, без дождей. Но уже тянет с бесконечных степей пьяным теплом прелой земли. Это была вторая военная весна. Сталинград уже все переменил. Фронт шел на запад.
Я все чаще представлял себе возвращение в Одессу, и как я вхожу к Соснову. Я в военной форме, к тому времени меня призовут. У меня уже забрали «белый билет», я теперь «ограниченно годен». В последний раз в военкомате мне сказали, что скоро мою статью опять переквалифицируют, буду «годен».
Пришло письмо от тети Доры. Она звала к себе. Я решил после экзаменов поехать к ней повидаться. Было уже совсем тепло, лето. И тут я опять заболел малярией.
Приступ начинался, как и в Самарканде, после полудня. Я успевал утром сдать экзамен или зачет. Толстые стены общежития хорошо защищали от солнца. Здесь даже в жаркие дни было прохладно. Но от прохлады я бежал. Во дворе стояла полуторка со снятыми колесами, под оси подложены кирпичи. Я залезал в кузов, ложился на горячий пахнущий керосином брезент под слепящее солнце и трясся от холода. Был набит им, как пузырь со льдом. К вечеру приступ проходил, чтобы возобновиться через день.
После экзаменов я попросил в институте командировку в Куйбышев и поехал к тетке. В полупустом вагоне я постелил на полку одеяло, положил под голову бумажник, чтобы его не вытащили во сне из кармана, и удобно провел остаток ночи. Я ехал вместе с «чернявой» сокурсницей, она до Казалинска на каникулы домой. Мы позавтракали у меня на одеяле, после чего я собрал одеяло в узел и вытряхнул его за окном, чтобы сбросить крошки. На моих глазах вместе с крошками полетел на насыпь и бумажник. Медленно, как бы дразня.
Когда поезд остановился на маленькой станции, я пошел по шпалам искать бумажник. Кроме одеяла, у меня вещей не было. Я шел налегке. Солнце уже стояло высоко. От шпал пахло горячей смолой. Степь лежала открытой во все стороны. Она звенела от жары. У пути росла редкая трава и полевые цветы. Но чем дальше от насыпи, тем гуще казался разноцветный покров степи. Горячий ветерок касался лица. Если бы не бумажник, как было бы здесь хорошо! Хоть оставайся.
Я ушел так далеко, что уже не видно стало станционных построек. И тут я увидел свой бумажник. Он лежал у рельсов, блестя черной кожей под солнцем, как выступившие на шпалах лужицы смолистой пропитки.
Не найди я его, на меня бы обрушились всякие беды. А первым благом этой находки был билет, который я вынул из бумажника кассиру, чтобы прокомпостировать на следующий поезд. Вместе с командировкой из института. Хорошо быть удачливым!
Самара, тогда Куйбышев, удивила меня черными толпами прохожих, обилием транспорта, большими домами, и потом я узнал, что с началом войны город разбух вдвое, втрое, сюда вывезли сотни оборонных предприятий, а осенью сорок первого года и дипломатический корпус, и даже ненадолго Сталина с правительством. Еще вокзальную площадь не успев пересечь на пути к троллейбусной остановке, я увидел автомобиль с незнакомым флажком.
С дыней, купленной в Аральске, я втиснулся в переполненный троллейбус. Некрасовская улица, где жила тетка, оказалась в центре города, близко Волга. Я со своей желто-зеленой полосатой дыней, по виду гигантский огурец, оказался самым заметным человеком в троллейбусе и на улице. Эта дыня была такая длинная и тяжелая, что ее нужно было нести в обеих руках, как спящего ребенка. И не было прохожего, кто бы не улыбнулся моей дыне. Спрашивали, не продается ли. Я был рад, что везу такой гостинец.
Мне открыла дверь моя двоюродная сестра Фаина. Я ее не узнал, так она повзрослела. Цветущая белокожая девушка, хотя была она на целых пять лет младше меня, почти ребенок. И толстая каштановая коса, как у большой.
Тетка с дочерью жили в проходной комнате в коммунальной квартире, куда их поселили как семью военнослужащего. Евгений Исаевич был на фронте, служил начальником аптеки. Он прислал им аттестат, по которому они получали его оклад. Работала тетка в галеновой лаборатории на соседней улице. Она тоже изменилась, усталое лицо. Только в первую минуту, когда она неожиданно увидела меня, она показалась прежней. Убеждала остаться. «Зачем тебе уезжать? Тут масса институтов. Можно перевестись. А в комнате мы поместимся. Марфа Егоровна и «сам» (это хозяйка и хозяин), добрые люди, они не будут возражать. Мне и самому уже хотелось жить с близкими. К тому же Куйбышев большой город, как бы вторая столица. Сестра восторженно говорила о театрах, известных актерах, она видела на улице Орлову, а со своим классом ходила на концерт, пели Лемешев, Козловский.
Через неделю я уезжал в Кзыл-Орду. Там мне нужно было получить перевод в Куйбышевский институт, сняться с военного учета. До отъезда я еще успел вскопать под картошку участок на Самарке-реке, который тетке дали в галеновой лаборатории. Ушел я на вокзал один, тетка была на работе, сестричка в школе. Я уже всей душой рвался вернуться к ним. В эти дни с ними я почувствовал, как соскучился по милому женскому обществу, близким душам.
«КуйбышскаЯ» махорка
В одной квартире с теткой жила женщина Лена, она знала все. По ее совету я купил перед отъездом мешочек махорки самосада, чтобы с выгодой продать в Кзыл-Орде. «Куйбышская» махорка, она уверяла, славится всюду. Тебе дадут много больше.
В Кзыл-Орде я стал искать покупателей. Это оказалось нелегко. Чтобы выйти на городской базар и торговать, нужна справка, что колхозник, вырастил на своем участке и т.д. В общежитии продавать стыдно. И я предложил купить у меня махорку какой-то веселой компании у кино.
Они тут же шумной гурьбой пошли со мной в общежитие. Я завел двоих из них в пустую умывалку, а остальных просил подождать на улице. Когда я вернулся с мешочком в умывалку, там уже была вся компания. Мерили они так: загребали стаканом махорку в мешочке, в ладонь подгребали к полному стакану еще столько же и обеими руками вынимали эту массу высыпать на тряпку,
Я бросился к махорке, но мне показали финку. И мерили, пока мешочек не опустел. Оказалось вдвое меньше стаканов, чем насыпали в Куйбышеве. Но денег почти столько, сколько я заплатил. Махорка здесь, правда, стоила дороже. В заключение той же финкой обрезали бельевую веревку, чтобы завязать тряпку. Хорошо, что я успел подарить несколько стаканов махорки Богоявленскому.
«Чахотка»
С военного учета меня не сняли, а послали на очередную перекомиссию, теперь ее устраивали часто. Оттуда неожиданно отправили в больницу на рентген.
Врач старик писал заключение на запрос военкомата и локтем показал на квадратик пленки на столе: «Видите эти уплотнения? Это очаговый туберкулез. Я вам выписываю кое-что. Но имейте в виду: жир и кумыс ничем заменить нельзя. Это я вам говорю просто так, чтобы вы знали».
И поскольку к нему уже привели нового больного, протянул рецепт.
Бутылку кумыса, кобыльего молока, я мог обменять у казахов на базаре на паек хлеба. Они же продавали овечий, курдючный жир. Сколько за него надо отдать дневных пайков, я не спросил.
Я выбрал хлеб.
Богоявленский, насмешник и циник, пыхтел самокруткой.
– Твой Горький курил и дожил с чахоткой до старости. Кури тоже!
Сам он курил непрерывно.
Когда-то меня испугала мнимая болезнь сердца. Теперь я довольно бесчувственно отнесся к явной. Как будто у меня нашли легкую простуду. Я действительно уже покашливал.
Но «чахотка» звучала зловеще.
Я написал тете Доре, что военкомат меня не отпустил. Ехать к ней с «чахоткой» я не хотел.
И вернулся к книгам. Не знаю, чем бы все закончилось. Но в конце лета, с началом нового семестра, пришла новость: наш второй курс отправляют на уборочную.
В казахской юрте
Институт посылал студентов в тракторные бригады обширной Кзыл-Ординской области. Мне выпала МТС за Сыр-Дарьей. Оттуда меня направили в бригаду механизаторов Ли Таена. Машина с горючим для бригады сбросила меня посреди степи у нескольких юрт и уехала.
Я откинул полог в самой большой юрте и вошел. После яркого солнца я разглядел показавшиеся мне в сумерках юрты развешанные на поперечном шесте тряпки. Посредине юрты под казаном на треножнике горел огонь. У казана темнела женщина. Я понял женщину: Ли Таен придет, когда зайдет солнце. Бишбармак будет кушать. Жди.
Я сел на кошмы у стенки юрты. Женщина отрезала от тряпки на шесте большой кусок и опустила в кипящую воду. На шесте висели пудовые куски мяса. Потом я узнал, что это был молодой верблюжонок.
Меня разбудил шум голосов. В юрте было много людей. Меня привели к коренастому корейцу. Все в нем было круглым: лицо, рот, глаза. И все лучилось. Это был бригадир Ли Таен.
Среди мужчин, корейцев и казахов, была молодая женщина Аня, учетчица. С первых же слов этой краснощекой толстушки я узнал, что она из Гомеля, а Ли Таен – «мировой парень».
Меня посадили в кружок на кошму есть с бригадой бишбармак, казахское блюдо, суп из мяса и теста. Впервые с начала войны я ел сколько хотел. Но к голоду привыкнуть нельзя, а сытости не замечаешь. Утром я уже равнодушно отломил кусочек лепешки съесть с чаем, который повариха наливала из закопченного чайника с длинным угрожающе поднятым хоботом носика. После чего мы поехали на стан.
В тридцатых годах, когда участились военные конфликты с Японией, несколько десятков тысяч семей, все корейское население русского Приамурья, где они жили с незапамятных времен, сослали в казахские голые степи. И за несколько лет корейцы обжили эти места, построили ирригацию из Сыр-Дарьи и стали сажать рис, откармливать скот и выращивать невиданные на этих просторах овощи.
В армию их не брали, но планы сельхозпоставок государству увеличивали чуть ли на каждый месяц, в особенности риса. И механизаторы должны были успеть обмолотить этот рис в срок. Для них колхоз не жалел ничего. Сбылось пророчество Пырназарова.
Рис привозили нам с залитых водой рисовых полей. На стане два комбайна стационарно молотили этот рис. Работали до позднего вечера, но часто и ночью, наверстывая потерянное из-за поломок время.
Однажды Ли Таен послал меня в МТС отвезти заварить шнек комбайна. Мне дали лошадь, я сел в седло. До сих пор я никогда верхом не ездил. Лошадь была смирная. Она привезла меня в МТС, за километров пятнадцать, без приключений. Приключения начались на обратном пути.
Мусульманское кладбище. Волк
Мне посоветовали ехать дорогой проселочной, короткой. Было теплая лунная ночь. Все было видно. Когда показались мазанки казахского поселка, я приободрился, до сих пор мне не встретилось ни души. Дорога шла через этот спящий поселок. Как и во всех казахских степных поселениях, здесь не увидишь ни куста, ни дерева. Но и не лаяли собаки. И бросилось в глаза, что мазанки много меньше обычных, чуть ли не игрушечные. Улицы между мазанками как тропинки. И уже чувствовалось, что здесь никто не живет. Что же это такое? И еще одна особенность: окон в них нет, а ниши без дверей. Черные прямоугольники.
Меня потянуло заглянуть внутрь. Я слез с лошади и наклонился просунуть голову в дверной прорез. Маленькое душное помещение. Белеет куча камней на глиняном полу. Вот и все.
Я уже догадался, что это кладбище, а мазанки – склепы, и поспешил уехать. Но, как и у мавзолея Тамерлана, на меня дохнуло прошлое. Все было меньше, скуднее и ближе к земле.
Я ехал этой короткой дорогой еще не раз. Последний раз – зимой. Серые полосы сдуваемого снега двигались по степи. По ней катились, то замирая, то снова срываясь с места, сбитые в ком колючки «перекати-поле».
Когда я выезжал из ЖЕС, меня лихо обогнал начальник политотдела на длинной рыжей лошади. Он тоже ехал в бригаду Ли Таена. Но вот я увидел, как он вместе с седлом съехал со спины лошади и упал на землю. Ковер, который казахи кладут под седло, лежал на снегу ярким пятном.
По этой причине начальник дальше не поехал, о чем я потом пожалел. Я уже миновал казахское кладбище, когда увидел в темноте несколько неярких точек. Моя лошадь дрожала и прядала ушами, прислушиваясь. Вдруг раздался тоскливый, за душу берущий вой, лошадь прыгнула вбок и понеслась. Я бросил поводья и схватился за гриву, чтобы не упасть. Мы вынеслись на большую дорогу, я увидел телеграфные столбы. Близко был стан. И тут я почувствовал, что из-под меня уходит седло. В следующее мгновение надо мной пронеслись лошадиные ноги. В темноте замирал стук копыт. Наступила тишина. Я вскочил на ноги, ожидая несущуюся на меня стаю волков. Но за нами никто не гнался.
Я пошел к стану, поминутно оборачиваясь. Болел бок, трудно было дышать. Очевидно, я упал на мерзлый ком земли или камень и повредил ребро. Но скоро стало легче. Я еще чувствовал место ушиба в течение нескольких лет.
На стане я увидел свою лошадь. Она стояла, вытянув шею, чтобы подобрать просыпанный рис с земли. Седло сползло под брюхо. Она подпустила меня к себе, и я снял с нее уздечку. Лошадь еще дрожала. Я вспомнил свой узеньский опыт, залез в обмолоченную рисовую солому и весь остаток ночи не спал от холода.
Был уже конец декабря. Срок моей командировки из института давно миновал. Но из МТС меня не отпускали, пока колхоз не выполнил план поставок.
По своему доброму нраву Ли Таен брал меня с собой в корейские дома в гости, показать. Аня же с ним была всегда. Мы сидели на теплом глиняном полу, под которым шли обогревательные каналы от печи, у низкого столика. Посреди стояло блюдо рассыпчатого только что сваренного риса, а вокруг – мисочки с приправами и мясом. Корейцы едят собак, но Аня уверила меня, что это не собачина. Закусок и приправ из овощей было великое множество разного цвета и вкуса, отварного риса – сколько душе угодно. Очень мне не хотелось возвращаться от этого изобилия к голодным карточкам.
Но день этот наступил. Рис уже был обмолочен, вывезен на элеватор. Бригада становилась на зимний ремонт. Аню Ли Таен устроил работать в свой корейский колхоз, она уже жила в доме его родителей. Она же и привезла распоряжение на МТС рассчитать меня. Мне полагался от колхоза рис, около трех пудов, по тем временам – богатство. Но, как и в Узени, с меня высчитали за питание, в фонд «победы», еще куда-то. Получил я совсем немного.
В Кзыл-Орде я узнал, что уже отчислен из института за неявку к началу занятий, и институт возвращается в Москву. Общежитие полагалось студентам с третьего курса. Я был на втором.
Я стал укладывать вещи, когда в общежитии появился почтальон. Он протянул мне конверт без марки. Это был ответ из Бугуруслана на мой запрос об отце.
На полоске бумаги со штампом военного ведомства слепой машинкой было напечатано: «…Красноармеец Гиршин Д.Р., находясь на фронте, пропал без вести».
Почтальон протянул мне толстую книгу. К ней был привязан карандаш. Я расписался. Все очень просто.
В этот же день комендант вручил мне повестку в военкомат.