Опубликовано в журнале СловоWord, номер 68, 2010
ИСТОРИЯ И ЛИТЕРАТУРА
Анатолий Шварц
СЫН СВОЕГО ВЕКА
Ночь. Снова лето. Как хорошо спится, подумал я, когда за окном глухая тьма и мягко шуршит в листьях теплый июньский дождь. И подумав так, я долго не мог заснуть.
Проснувшись среди ночи после прогулки по Арбату или Суворовскому бульвару, я не сразу могу понять, каким крушением я выброшен на этот берег?
Потом приходит: крушением надежд.
Иногда меня охватывает ощущение, что я умер и воскрес в другом царстве, что всё, что происходит со мной, есть результат перемещения моего в этот потусторонний мир, где и люди, и вещи перевернуты вверх ногами.
В Союзе меня угнетало прошлое, душило настоящее, обескураживало будущее, здесь у меня нет ни прошлого, ни будущего, а настоящее похоже на мираж.
«Хуже не будет», – говорил я себе, собираясь в Америку. А теперь, оглядываясь назад, с удивлением говорю: «Могло быть хуже».
Сон: огромный таракан влез мне на грудь и, шевеля усами, стал душить меня, всё спрашивая: «Что, душа лубэзный, будэш еще убэгатъ из СССР?»
* * *
Холода, холода, я и сейчас вижу изморозью выбеленный лес, сосны заиндевелые, как большие головы сахара, и солнце, примерзшее к небосклону. Лес так тих, что хоть до боли напрягай слух, ничего, кроме шума в ушах, не услышишь. Только снег подавал сигналы, сперва шуршал и похрустывал под ногами, потом заскрипел и, когда я совсем замерз, тоненько, по-комариному зазвенел.
А февраль, как ни хмурься, весной пахнет.
В марте на Моховой, у старых стен университета:
– Подснежники, кому подснежники!
Нет, это не ностальгия, просто память у меня такая. Я и сейчас слышу, как трещат под финским ветром цветные флаги на деревянном Елагином мосту.
Голландское зданье,
Готический стиль,
В небес мирозданье
Втыкается шпиль.
Иногда эмигранты, и не только советские, говорят о наивности американцев, о незрелости их мышления – «это дети, взрослые дети». Может, так, может, дети, но они никогда не совершали кровавых революций, подобных нашей, не строили концлагерей, не убивали во имя несбыточных идеалов миллионы людей. Порою они заблуждались, воевали за рабство и сегрегацию, выбирали неудачных, президентов, но они никогда на создавали себе кумиров, не вопили «Хайль!» и «Слава КПСС!». И вот эти «наивные дети» создали всего за два века большую и сильную страну, а мы, уставшие от своей мудрости европейцы, приехали и стучим в их дом.
– У нас было много Наполеонов, но мы их всех повесили, – сказал мне сосед.
* * *
Изменник родины, изменник, изменник… А как она, родина наша, не она ли изменила нам от рожденья?
Бросить страну, где вырос, большая беда, но еще большее несчастье родиться в стране, которую необходимо бросить.
«Истина дороже родины», – сказал Чаадаев.
* * *
Они там злобствуют, шумят: уехал, уехал! Я понимаю их, так, верно, двести лет назад скрипели в Юрьев день крепостники, не досчитавшись своих холопов.
– Родина – это там, где нам хорошо, – сказал один мудрец.
– Там хорошо, где нас нет, – заметил другой.
От Стены Палачей он спешил к Стене Плача.
РАЗГОВОРЫ
– Ни культа тут и ни личностей, зато сколько же здесь околичностей!
– Нет, это страна великих возможностей. Чтобы стать здесь неудачником, надо приложить особое старание.
– Гены мои, должно быть, не из нуклеиновых кислот – из легированной стали скручены. Иначе как бы выдержал я, как прошел весь этот путь?
* * *
Говорят, деньги не пахнут. Неверно, еще как пахнут! Потом, кровью, предательством.
Тяжело в Америке быть бедным, но еще тяжелее быть богатым.
Не знаю, труд ли сделал обезьяну человеком, но наверняка могу сказать: деньги вернули ее в первобытное состояние.
Справедливость, не равная для всех, есть худший вид несправедливости. Это я вам говорю, господа!
Страну можно потерять и без выстрела “Авроры”.
* * *
Утром, переходя мост над шумным ручьем, я вдруг увидел лань, большими влажными глазами она смотрела на меня, не мигая и, вопреки обычаю, никуда не убегала, а даже сделала шаг вперед – и тут из-под моста выскочил крохотный олененок и, брызгая, выбрасывая свое утлое тельце сильными, невероятно быстрыми толчками, помчал вдоль ручья в лес. Лопатки его ходили взад-вперед с такой скоростью и весь он так напрягся, работая всеми своими мышцами, что я впервые понял, что значит «удирать во все лопатки». А олениха, издав носом свистящий звук, вдруг круто повернулась и, высоко вскидывая голенастые ноги, стремглав умчала за ним.
В солнечный день, когда водяная рябь колышет на желтом дне реки пчелиные соты, а ветер доносит с луга медовое дыхание гречих, я иду в лес, как на свиданье.
РАЗГОВОРЫ
– Почему, говорите, уехал? Надоело быть навозом для российской истории, вот и уехал!
– Идиоты, в барахле копаются, бриллианты ищут… Гены на таможне отбирать надо, вот что. Гены решают все!
На проводах. Веселый тамада:
– Все мы равны за этим столом, но когда встанем…
Смех, аплодисменты.
На проводах Гриши Свирского в Москве, в марте семьдесят второго года рядом со мной сидел за столом Иосиф Шкловский, астрофизик, членкор Академии Наук, я спросил его: «А вы когда?» – «Нет, – ответил он, – я слишком много вложил в эту страну». Так думал в ту пору не он один…
Лет десять спустя Шкловского впервые выпустили за рубеж прочитать доклад на конференции в Квебеке, и на вопрос «Возможна ли жизнь вне Галактики?» он ответил: «Все возможно, еще вчера я не знал, буду ли в Канаде, и вот я здесь…»
А vis-a-vis сидел Наум Коржавин и нараспев твердил:
Один еврей в Одессе жил,
Красивый и отважный,
Но он в Израиль укатил,
В Одессе климат влажный.
Удивительный город Одесса! После тотального исхода, когда, кажется, камни мостовых оплакали последнего иудея, вдруг появляется человек, которому знаком каждый дом, винный погребок, каждый закоулок от Ришельевской до Раскидайловской, который знает даже, где в оные времена помещался филиал публичного заведения мадам Песи Друкер, появляется знаток Одессы и ее насельников, который слово за словом сумел прочитать и понять Бабеля, как никому до сих пор не удавалось, сам отличный стилист, колоритный рассказчик и ко всему тому русский писатель, способный без тени сомненья подписаться – Александр Розенбойм! Ну где еще найдете вы таких людей, такой город…
* * *
Немолодая дама: «Я уже не живу, но еще работаю».
Старый эмигрант:
– Я работаю, как черт, чтобы жить, как барин.
Он полирует в офисах полы, ходит с пылесосом и потому называет себя «половых дел мастер».
* * *
В Америке, как везде, люди всю жизнь ищут – и порой находят – нишу, в которой можно укрыться от снарядов судьбы. Но есть и разница: ниш здесь больше, зато снаряды ложатся гуще и калибр их великоват.
Период полураспада личности здесь явно укорочен, но попробуем сохранить себя.
Самый крупный выигрыш – это сохранить душу. Но редко кому он выпадает.
Эмигранты – свежая кровь в жилах Америки. Жаль, группы не всегда совпадают. Чем ниже организация, тем легче адаптация.
* * *
К этому городу нелегко подступиться, с берега Гудзона я вижу, как он ощетинился клыками своих небоскребов, а по утрам, ворочаясь с боку на бок, он протирает закисшие глаза, чтобы увидеть бешенный бег цифр на биржевых табло.
Иногда мне кажется, что я зверь, выпущенный из зоопарка в джунгли.
Америка и Россия – два полярных примера, в какой ад может превратить прекрасную страну толпа взбесившихся дикарей.
* * *
Американцы спешат создать свои традиции, культуру, но процесс этот, увы, не ускоряем. Как вращение земли.
У Америки нет Солженицына, но, слава Богу, не было и ГУЛАГа.
Главное значение «Архипелага» мне представляется в том, что автор этой книги, быть может, мимо своей воли выступил провозвестником нового периода российской истории – периода распада империи.
* * *
Никто не требует столь беспрекословного подчинения, не проявляет к подвластным такой жестокости, и никто так панически не боится утратить власть, как вчерашний раб, вдруг ставший рабовладельцем.
Комплекс незаконности преследует советскую власть со дня рождения. Коммунисты захватили власть силой и держатся насилием, подкупом и обманом, они никогда не сознавали себя законно-избранным правительством России. Но если власть взята силой, то только силой ее можно удержать. Оттого правители России ведут себя в собственной стране как оккупанты, боятся малейшего неповиновения. 3ахватчик, самозванец обязан постоянно демонстрировать силу.
* * *
Я заметил, американская ворона умнее русской, она свой кусочек сыра никому не отдаст. Пожертвовать может.
Надо быть уверенным в себе, как тот рентгенолог, д-р S., который сказал мне вчера: «На основании данного снимка эту болезнь следует трактовать, как рак. Даже если это не рак».
* * *
Мой босс: благородный огонь горит в его глазах особенно ярко в те дни, когда он сам не совершает больших проступков.
Гигиену он соблюдает во всем, нечисты только его мысли.
Зачем, говорит, мне беречь свой лоб, когда мистер Смит заявил, что у меня нет головы?
О, нет, это не Союз, тут за мнение с работы не выгонят. Тут работы просто не дадут.
Наш хам наивно-откровенен, он весь на ладони, здешний – утончен и скрытен, он убивает с улыбкой, душит в перчатках, извиняясь, что причинил вам боль.
Спорим. Какое, спрашивает он, главное приобретение человека по сравнению с остальными позвоночными?
– Лицемерие, – говорю я. – Зверь, по крайней мере, не улыбается прежде, чем рвануть тебя за глотку.
* * *
По утрам мой босс, прихлебывая из чашки кофе, читает «Вашингтон Пост». Когда я вхожу в его офис с кипой бумаг, он смотрит на меня с изумлением: откуда я свалился? Потом долго протирает очки, устраивает их на носу и снова погружается в газету. Но я не ухожу. Повременив, он миролюбиво предлагает: «Садитесь». Теперь между нами стол, и мои бумаги его не тревожат. «Да, – говорит он, – наши вчера проиграли…” Я горестно соглашаюсь. Ни вчера, ни позавчера я телевизор не включал, у меня голова болит от всех этих цифр, графиков. «Тони, – вдруг оживляется он, – из всех живых существ самый опасный вид – люди…» С этим я тоже соглашаюсь. «Оставьте ваши бумаги, я посмотрю их потом», – бросает он спасательный круг и раскладывает на столе «Sports Illustrated».
* * *
А видели вы, как шоферы Грейхаундов мчат свои автобусы, держа на руле лишь мизинец левой руки и быстро подсчитывая правой корешки от билетов? При этом они изредка поднимают глаза на дорогу, а потом, всё также руля мизинцем, аккуратно закладывают все корешки в длинный коричневый конверт и, послюнявив край, заклеивают его и надписывают на колене. А стрелка спидометра, дрогнув около 55, решительно пересекает лимит.
Когда ночной автобус скользит по паркетной глади автострады и в окне колесом кружат огни мотелей, ресторанов, вспыхивают и гаснут светляки домашних очагов, когда крыло самолета чертит дугу над тройной эстакадой и, спускаясь, проносит меня над пожаром стеклянных небоскребов, когда в забытой Богом деревушке мне предлагают свежий номер столичной газеты и уют, о котором я не мог и мечтать в иной столице, я начинаю, вдруг понимать: это тоже Америка.
Эту страну можно корить всю жизнь, но все наши стоны перекрывает одна неотступная мысль: спасибо тебе, Америка, за то, что ты есть!
Старушка из смоленской деревни получила вызов из Соединенных Штатов, но прежде, чем идти за визой, решила выяснить мнение сограждан. Садилась в московские троллейбусы, поезда метро и ненароком спрашивала: как проехать в Колпачный переулок? А потом, разговорясь, открывала свой секрет: «К дочери еду, в Америку!..» Я познакомился с ней в OBИPe. «И никто меня не осудил, – радостно сообщила она. – Народ не возражает!» Когда её позвали в кабинет, на лице её была улыбка.
* * *
– Подлецы всюду опережают прогресс.
– Не надо обижаться, подлецам тоже трудно.
Если вы стремились на Запад в поисках справедливости, вас ждет большое разочарование. Живи Лавуазье сегодня, он наверняка установил бы закон сохранения несправедливости.
* * *
Скучная страна, пресная страна… А наша Русь, соленая от пролитых над нею слез, веселее?
Речь ведь не о том, какая система человечнее – людям везде трудно. Какая система менее бесчеловечна?
* * *
Лес шумит – это ветер гуляет в сухих листьях.
Ф. и я. Я и Ф. Никто не знает, что пережили мы за эти десять лет. Выбор был дан нам такой: уехать – ошибка, остаться – катастрофа.
Мы, как буддийские монахи, себя сжигали на кострах.
* * *
Мой коллега P.R. переполнен благородными помыслами, как ведро помоями. Паутиной тонкой лести он сковал меня крепче, чем морским канатом.
Эти чинодралы никогда не заглядывают в свою совесть, они смотрят только в глаза своих боссов: угадай и угоди!
* * *
В полночь, в полной темноте квартиры вылетает на охоту осмотрительный комарик и тут же начинает тоненько звенеть над моей бессонной головой. Стиснув зубы, я жду, когда он сядет, а он, хитрец, ждет, когда я усну. И так мы долго подкарауливаем друг друга… Но вот он приближается к моему лицу, голод толкает его на необдуманный поступок… Секунда… Не учел комарик, как чутко я дремлю.
Среди ночной тишины часы вдруг заявляют: «Так вас рас-перетак!» Холодильник нервно вздрагивает и торопливым шепотом начинает рассказывать неприличные истории. Под утро он дрожит и, оскорбленно гукнув, захлебнувшись гневом, так же внезапно умолкает.
Стоит мне заснуть, трещит будильник: 6 часов, пора вставать! Но иногда он останавливается, и как я ни трясу его – стоит: сегодня он выходной. А на следующее утро трещит опять.
СНЫ
Ужасный сон: я должен сдавать экзамен по физиологии растений в Тимирязевке, и принимать будет Лысенко! Я говорю: «Да он же провалит меня, надо комиссию создать…» Ничего, – отвечают, – у нас не провалит.
Во сне я все время жду писем от мамы и не знаю, жива ли она, где пропадает? А наяву я похоронил ее сорок лет назад.
Я пришел на Пятницкую переночевать в караван-сарае Златкиных, что случалось не раз на самом деле, а у них на моем месте спит уже кто-то другой, что тоже бывало, и старик Соломон, встретив меня в коридоре, тихо спрашивает: «Хотите иметь соседа афганского короля?»
– Мне лучше королеву, – говорю я вслух и просыпаюсь.
«Когда рукопись лежит на столе, она оправдывает все невзгоды», – сказал я кому-то во сне. И всегда так думал наяву.
* * *
Есть такой интеллигентный червяк – боннелий. Открыл и описал его еще в прошлом веке Александр Онуфриевич Ковалевский. А интересен этот червячок тем, что самец его всю жизнь паразитирует в теле любимой самки.
Зато паучиха, как Клеопатра, только паук кончит свое дело, она тут же лишает его жизни. Это инстинкт – от того паука родятся новые паучихи и, войдя в пору зрелости, будут убивать своих пауков.
* * *
Тишина. Покой. Уплати налоги – и никто о тебе не вспомнит. Да я о такой жизни всю жизнь мечтал… Бывали, конечно, минуты, когда думал: стоило ли огород городить, хрен редьки не слаще. Ан нет, то был момент душевной слабости, американский хрен все же слаще советской редьки.
* * *
Когда хозяин валит дерево в саду, он метит так, чтобы, падая, оно не разнесло его жилище. А наша революция сокрушила монархию и дом, в котором та царила над миллионами людей. С той поры бездомность, неприкаянность столь свойственные русскому человеку, стали уделом всех россиян.
До революции – Герцен и Мечников, после нее – Виноградский, Бунин, Репин, Шаляпин, Рахманинов, Ипатьев, уходили ученые, поэты, музыканты. А Россия стоит, не шелохнется, как древний языческий истукан.
В иные времена отказ от родины есть высшая форма патриотизма.
Так много памятников в этом мире, и никто не догадается поставить Мемориал Российским Эмигрантам, шестьдесят с лишним лет бегущим со своей загубленной земли.
В живой природе есть закон: высокоразвитые клетки наиболее уязвимы. Так и с людьми: чем талантливей, тем ранимей.
Ночь. Безлунье. Сумасшедший гон машины, и только фары нам навстречу, как спичкой, чиркают лучом по черному шоссе.
* * *
«Не оттого ли мы так бедны, что так богаты?» – спросил меня наш самый осторожный, самый благонадежный писатель Михаил Алексеев. Мы сидели друг против друга, автор «Вишневого омута» и я, в его длинном, с единственным прорезом на Арбат, кабинете главреда «Москвы» и тихо говорили о нашей стране.
Я рассказал ему о судьбе Георгия Карпеченко, всесветски знаменитого генетика, создателя первых плодовитых межвидовых гибридов, погубленного в сорок лет за спор, одну лишь честную попытку защитить науку от шарлатанов, а он, Алексеев, в ответ поведал мне историю своего отца, тамбовского бедняка, убитого в Саратовском централе. Зимою 1929-го года туда согнали около двухсот комбедовских активистов и уморили всех голодной смертью.
Так зачем России слава, зачем ей все сокровища Урала и тайги, если не в силах она уберечь исконнейших своих кормильцев? И оба, боясь неосторожных слов, мы не спеша вычерчивали сложные зигзаги вокруг кощунственно-простейшей мысли. Эх, если бы русские люди, дорогие современники и предки наши, не страдали бы манией величия России, не подавляли бы со свирепой злостью всех и вся вокруг себя, а думали о благе своей земли (только своей, «чужой ни пяди»), так и не нужно было б нам приобретать за золото пшеницу у нами же охаянных американцев, ввозить простую рожь, извечную российскую культуру, из нами же поверженного рейха, и не шастали бы наши ловкие торгпреды по оперетточным латинским странам в поисках мясных излишков.
* * *
Советологи ломают головы: что есть СССР? Открою секрет: советская система – это стремление преступников и политических банкротов любой ценой удержать власть.
Балкон мой в лес, а там всё те же голоса.
Ворона:
– Хау ар-р ю?
– Претти гуд, претти гуд, – поспешно рапортует пигалица.
Потом прилетает совершенно американская птица и начинает голосить:
– Фридум, фридум!
Нет, пожалуй, я был слишком резок. Скажем так: советская власть – это такое состояние, когда лучшие люди должны спасаться за пределами страны, потому что худшие хотят ею управлять.
* * *
Игорь Леонидович Новосильцев, сын сенатора и дальний отпрыск рода Натальи Гончаровой, рассказал мне, как бежали они после революции из Полотняного завода, имения его отца. Добравшись до Югославии, осели, и пришлось им там непросто. Однажды он остолбенел, встретив сенатора с тяжелой поклажей на спине. «И увидев ужас в моих глазах, отец крикнул:
– Игорь, я и с мешком на плече – барин!»
Николай Викторович Карагодов, один из первых российских таксистов, в молодости гонял свой фордик по пыльным дорогая Крыма. Теперь, в Америке, на 92-ом году жизни рассказывает: «Вот случай был со мной, еду из Ливадии в Ялту, спешу и, не глядя на встречные экипажи, выжимаю скорость. Только раз приметил целую кавалькаду, хотел притормозить, но не успел… А наутро вызывает меня квартальный к самому Думбадзе, ялтинскому градоначальнику. Ты, говорит, вчера вечером ехал с недозволенной на той дороге скоростью. А знаешь ли ты, сукин сын, кого ты пылью обдал? Сам Государь Николай Александрович на тебя осерчал… Пять суток ареста!»
У каждого свое мерило счастья. С.Ю., молчаливая немолодая женщина, дочь меньшевика, занимавшего при советской власти высокий пост, говорит утешливо: «Мой отец погиб в тридцатом году из-за пустяка – брился, порезал щеку, заражение крови, и в два дня его не стало… Представляете, что было бы с ним, проживи он еще пять лет?»
Представить нетрудно, однако скажите мне, есть ли еще в этом мире страна, где люди испытывают такое утешение?
У каждой страны свой запах. Германия пахнет пивом и свежим бельем, Италия – пиццей и соленым ветром, Штаты – бензином и хорошо прожаренным мясом. Из Союза тянет ржавой селедкой и тюрьмой.
* * *
По радио джаз. И вдруг: «Людям старше шестидесяти лет продаем гробы с десятипроцентной скидкой». Смеюсь, вспоминаю, ведь я в Америке.
Вот говорим: дикари, варвары… А ведь русские никогда не обращались с евреями так бессмысленно жестоко, как культурные европейцы. Загляните в средневековую историю Германии и ясно станет, откуда Третий рейх, Треблинка, Майданек. Покопайтесь в архивах Испании – эти страницы до сих пор кровоточат и стонут… Скажут: вот, заскучал по родным антисемитам. Нет, дорогие, это исторический факт.
* * *
До революции Иван Алексеевич Бунин, бывая на юге России, изъездил «черту оседлости» вдоль и поперек и навидался там евреев всех мастей и оттенков, особенно тех, что приходят домой поздно и ужинают со шляпой на затылке. Однако, почитайте, как писал он о них: иногда дружелюбно, порой сочувственно, случалось, иронически и никогда – враждебно. Ибо был он не только по рождению – от роду аристократ.
В этом смятенном мире с его лживыми пророками, пустословием и мишурой человек ищет опору для души. Я читаю Бунина – «Окаянные дни». Вот ум глубокий, всеобъемлющий и какое понимание истории, характера народного. Человек гимназии не кончил, а разобрался сразу и во всем лучше наших профессоров. Для меня Бунин – ярчайший выразитель русского интеллекта, соль земли нашей и ее боль.
Профессор Цалкин рассказал мне как-то историю, услышанную от приятеля молодого Бунина. Разговор происходил в санатории и был тот приятель уже сед и согбен, а все помнил, как бедствовали они с Буниным в Одессе полвека тому назад. Не было у них там ни друзей, ни родных, часами слонялись они по лиманам, искали работу в порту и не раз сидели без копейки в кармане. Но однажды приятель вернулся с радостной вестью: есть возможность заработать в местной газете – редактор оказался знаком, и платят неплохо… «Heт, – услышал он в ответ, – ты, Коля, пиши, если хочешь, а я не буду… Я не должен печататься в этой газете». Никто в ту пору о нем еще не слыхал, был он среди самых неприметных литераторов России, но он-то уже знал, что он – Бунин.
Лучшие наши пейзажисты – Левитан, Поленов – не смогли передать на холсте всю красоту и прелесть русской природы с той пронзительной силой, как сделал это Бунин с помощью простых русских слов.
Бунин не выдвигал никаких философских концепций, он был художник до мозга костей, но если учиться у кого уму-разуму, то в первую очередь у него, у Ивана Алексеевича Бунина.
«Он видел мир, не поднимая вежд».
Я не просто читаю Бунина, я любуюсь каждой его строкой, наслаждаюсь музыкой его речи, что за писатель, боги, и этот величайший из великих лежал в гробу в заштопанном пиджачке.
Хорошо кто-то сказал: поэтом рождаются, мастером становятся. А Бунин был и мастер, и поэт. Неспроста был он так привержен, восхищен Петраркой, даже в семьдесят пять лет умел он писать о любви, о женской прелести и красоте с такой щемящей тоской и силой, как писал лишь в молодости тот безутешный итальянец.
* * *
По складу жизни Бунин был намад, кочевник, он вечно у кого-нибудь гостил. У Чехова в Алупке, у Горького на Капри, на Орловщине у двоюродной сестры, в Москве и Петербурге всегда жил в номерах, став эмигрантом, нашел пристанище в чужом доме в Приморских Альпах, и даже получив Нобелевскую премию, бесприютный человек, своею крышей он не обзавелся. «Совсем как птица был я всю жизнь!» И эта черта, эта узаконенная бездомность каким-то образом сближала его с Вавиловым.
Как Николай Вавилов, он стремился к древним очагам культуры, бродил в долине Нила, в каменистых песках Месопотамии… Вавилов искал там «пекла творения», прародичей русских пшениц, а Бунин слушал предания, приобщался к всечеловеческой истории, к прошлому людей. Николай Иваныч бродил по свету по долгу службы, а Бунин по велению души. То были люди разных интересов, но очень родственных натур.
Это Бунин в конце жизни повторил слова Саади: «Я стремился обозреть лицо мира и оставить в нем чекан души своей». Золотой чекан оставили в мире эти два российских землепроходца.
* * *
Зайдя однажды к Бунину в Москве, чтобы поздравить его с избранием в Академию Наук, Чуковский застал почетного академика за необычным делом: «Бунин в очках разбирал какие-то карточки с матерными словами разных губерний». Нетрудно представать, как удивлен был благовоспитанный Корней Иваныч, а между тем немного лет спустя знакомство с ядреной русской речью спасло Бунина от верной смерти.
Апрель семнадцатого года застал его в селе Васильевском, в орловском имении двоюродной сестры. Кругом горели помещичьи усадьбы, шел повальный грабеж дворянских гнезд, и вскоре запылал в соседней усадьбе скотный двор. Одним из первых Бунин прибежал тушить пожар, спасать скотину, и тут пьяный солдат в толпе мужиков и баб вдруг заорал, что это он, барин, из злости поджег двор, чтобы спалить деревню. Бунин замер, тут же его обступили хмурые люди и, по лицам их поняв, что сейчас случится что-то страшное, что они вот-вот бросят его в огонь, он, не видя спасенья, с яростью обрушил на них многоэтажный мат. Повернулся и, собрав все силы, чтобы не оглянуться, вышел из онемевшей толпы.
Бунин родился в год смерти Герцена, как бы сменив его нa посту у российской словесности. Но в том же году в России родился Ленин, на словесность эту накинувший удавку – и Бунин, после длительных мытарств, покинул нелюбезную отчизну.
* * *
Трудно писателю угадать судьбу своих творений. Проза Бунина затмила его стихи так же, как драматургия Булгакова надолго заслонила его прозу.
Бунин говорил, что не видит разницы между своими стихами и прозой, но мы-то, читатели, эту разницу видим хорошо. Поэтов, равных Бунину, Россия знала многих, писателей – не больше трех.
Только у Лермонтова и Цветаевой поэзия и проза равновелики.
Бунин – Толстому:
2 мая 1941 г.
Вилла Жаннет, Грасс
Алексей Николаевич, я в таком ужасном положении, в каком еще никогда не был – стал совершенно нищ (не по своей вине) и погибаю с голоду вместе с больной Верой Николаевной…
Но именно в эти бедственные дни, нищ, стар и забыт, Бунин написал изумительную «Натали», а незадолго до того были закончены «Генрих», «Галя Ганская», «Руся» – не знаю более высоких и сокровенных рассказов о любви. И этот Мастер, великий из великих, еще недавно бросивший в Москву открытку: «Алешка, хоть ты и сволочь, мать твою… но талантливый писатель», закончил письмо:
…помоги, пожалуйста – не лично, конечно, может быть, ваши государственные и прочие издательства, издававшие меня, заплатят мне за мои книги что-нибудь?
…Письмо шло долго, только 18 июня Толстой обратился к Сталину с просьбой помочь писателю, но ответа не получил, через четыре дня началась война.
Если бы Бунин остался в родных пенатах, пришлось бы ему назвать свой дневник «Окаянные годы». А так, хоть и беден, полузабыт, он прожил вполне достойную человеческую жизнь. Немногим его сверстникам выпала такая доля.
Один живет, чтобы писать, другой пишет, чтобы прожить…
* * *
Первый наш Нобелевский лауреат по литературе – Бунин и последний лауреат – Бродский получили эту премию в эмиграции, умерли в изгнании и никогда на родину не возвращались.
* * *
Юрий Казаков печатал «Северный дневник» в журнале «Знамя». Вхожу, на столе редактора верстка.
– Во вещь! – говорит Сесиль Чемишкиан, подняв большой палец кверху.
А немного погодя вошел в отдел сам автор и, присев к столу, стал терпеливо ей объяснять разницу между словами «потрезветь» и «протрезветь».
Думаю, житейские обстоятельства привели его в члены редколлегии журнала «Молодая гвардия», но держался он от этих кондовых «почвенников» на расстоянии. Однажды я видел, как один из них настойчиво убеждал его прийти на встречу редколлегии с читателями, а он молча мял истлевшую сигарету в пепельнице, всем видом своим давая понять, что не придет.
Трудно было разглядеть его глаза за большими стеклами очков. Ранняя лысина и эти очки придавали ему вид подслеповатого интеллигента. А был он охотник, следопыт, поразительна всевидящая зоркость его глаз.
* * *
Как ни люблю я Бунина, как ни восхищаюсь его зрением, умом, а все же Казаков временами его превосходил… «Как раз в эту минуту из придорожных кустов показалась собака и побежала по шоссе… Она была мокра от росы, шерсть на брюхе и на лапах у нее курчавилась, а капли росы на морде и усах бруснично блестели от заалевшего уже востока. «Какой же глаз надо было иметь, какой жадной, алчущей памятью обладать, чтобы увидеть и запечатлеть такое!
Один рассказ Казакова делает меня на целый день вполне счастливым человеком. В каждой фразе его заложена какая-то дивная, едва уловимая мелодия, и когда читаешь его рассказ, кажется, что со страницы звучит, льется, наполняя ее тайный светом, тихая музыка единственных и неповторимых слов. Музыкант, он знал, как это делать.
Изумителен его рассказ «Осень в дубовых лесах», поэма о двух молодых с природой наедине. И хоть дубовых лесов в средней полосе нет, а растут там лишь редкие рощи и дубравы, и Казаков отлично это знал, сказав «в лесах», он сразу, с первой строки погрузил меня в сырую прохладу той далекой осенней ночи, когда один на берегу Оки он ждал подругу с угорий Беломорья.
У моряков бывает чувство корабля, у бильярдистов – чувство шара, у писателя должно быть чувство слова, языка. Безошибочно владел им прозаик Юрий Казаков.
* * *
Кто сказал, что у меня нет родины? Моя родина – русская литература, и она всегда со мной!
Не беда, что я назвучен английской речью, я и русской не забыл. Своя ли, чужая – ничто не радует меня больше, чем ладно сработанная строка, мысль, оседлавшая слово.
Слаще пенья итальянской речи
Для меня родной язык.
Если бы все в России было так прекрасно, как прекрасен русский язык, это была бы лучшая страна в мире.
Русская литература всегда была убежищем духа, такой остается она для меня и сейчас, вдали от России.
* * *
Мандельштам даровит во всем – и во всем необычен. Не так как мы, смертные, смотрел он на этот мир, не так его воспринимал. Надежда Яковлевна вспоминала, как после долгой разлуки он, закрыв глаза, кончиками пальцев касался ее лица, стремясь на ощупь уловить малейшие изгибы в ее обличье – и душе. Только слепым дано столь изощренное чутье, зрячих пальцев чудо… А и глаз был у него на редкость хищен и остер, жадно вбирал и астраханскую икру асфальта, и ситцевую роскошь полевых цветов, и в листьях клена видел перец красный… Художник, он знал секреты цвета и красок звучные слова…
И своими косыми подошвами
Луч стоит на сетчатке моей.
Когда искал он те вещие, неотразимые слова, мозг его без устали перебирал, отбрасывал, в потемках памяти нашаривал внезапную метафору, беспромашный эпитет, крутой и емкий оборот… «Достигается потом и опытом безотчетного неба игра».
Как хорошо сказал об Осипе Мандельштаме мудрый Корней: он почти осязал физическую сладость слова.
* * *
Над окном моим птица-итальянка: «Фьюить… чао-чао…»
И не слышны шаги мои по мягкой июльской траве.
Во сне кто-то тихо сказал мне:
– Ты знаешь, друг мой, природа работает на нас задаром.
В поэзии, как в науке, слишком правильно мыслящие люди ничего не откроют.
…И только сбруя золотая
Всю ночь видна… Всю ночь слышна…
А ты, душа… душа глухая…
Пьяным пьяна… пьяным пьяна…
Если бы Блок не родился поэтом, он наверняка стал бы музыкантом.
– Устал, – сказал он Юрию Анненкову незадолго до смерти.
* * *
Творчество – акт самоотречения, загадочный, влекущий, в нем участвуют все этажи мозга: память, воображение, эмоции, тормоза… Поистине, полная отдача себя. Можно ли удивляться, что столько больших писателей и поэтов стали алкоголиками, наркоманами, сошли с ума…
Не только врожденный сифилис разрушил мозг сорокалетнего Мопассана, а еще и те 12 томов неповторимых рассказов и романов, которые он залпом, не щадя себя, выдал всего за десять лет… Трудно поверить, но все, что оставил Мопассан, все то, чем восхищались Толстой, Чехов и Бунин, все это было создано за десять неполных лет.
Блок умер в сорок с небольшим, «печальный бык» прожил на два года больше.
* * *
В первый год Отечественной войны генерал Карбышев попал к немцам в плен примерно в те же дни, когда лубянцы возили Аркадия Белинкова из тюрьмы на ночные допросы в Большом доме. И над обоими пленниками нацисты и чекисты глумились с одинаковым остервенением и злобой. Карбышева за отказ сотрудничать немцы, облив водой, вытолкнули на мороз, а студента Литинститута Белинкова соотечественники, избив до полусмерти и тоже не пожалев воды, оставили январской ночью на балконе. Генерал погиб, Белинков выжил. Было ему всего двадцать два года и впереди его ждал ГУЛАГ.
Из дневника Корнея Чуковского
«Белинкова били и истязали в лагере – он вернулся оттуда полутрупом. Сколько я знаю его, он всегда на пороге смерти… Легкие, сердце, желудок – все искалечено».
И вот этот человек, вернувшись в Москву после тринадцати каторжных лет, не едет лечиться на курорт, нет, он садится за письменный стол и пишет несколько великолепных книг – о Тынянове, Ахматовой, Олеше… Это было совсем необычное литературоведение, такого мы в подцензурной печати никогда не читали. В каждой строке, в каждом слове Белинкова прослушивался один рефрен: «Долой советскую власть!»
Мужество генерала Карбышева было посмертно отмечено золотой звездой Героя. Подвиг Аркадия Белинкова ждет своего звездного часа.
* * *
Читаю «Ярмарку» Бориса Ямпольского, каждую строку кладу, как бламанже, в рот и пока она там тает, наслаждаюсь, смакую, ворочаю ее с боку на бок. Пропахшие дымом и несчастьем, герои «Ярмарки» словно с картин Шагала спрыгнули и тут же стали петь, смеяться, шутить и плакать, я до сих пор не пойму, как умудрился он передать все это русскими словами? Гоголь евреев не жаловал, но Ямпольского, думаю, расцеловал на том свете как брата.
Для меня всегда было большой загадкой, когда какой-нибудь мальчик Мотл из Богом забытой Касриловки вдруг становился замечательным русским писателем и при этом сохранял свою первозданную внешность, свой мудрый местечковый юмор и даже выговор местечковый, как знак отличия, родовое тавро, оставался при нем.
Таким был Борис Ямпольский.
Зайдя однажды морозным вечером в редакцию «Знамени», я увидел его в шубе, шапке-пирожок, стоящим в прихожей около лестницы, а откуда-то сверху властный женский голос выговаривал ему, поучал его, и сыпал, сыпал всевозможные советы, указания, директивы – это критик Людмила Скорино, осведомленный член редколлегии, остановясь на полпути на верхний, начальственный этаж так, что каблуки ее туфель приходились как раз против большого носа Ямпольского, внушала ему, автору «Ярмарки», как надо писать, чтобы прошло, а он, безмолвный, всегда стеснявшийся своего акцента, лишь изредка, словно отмахиваясь от назойливой мухи, повторял: «Я думаю, думаю…» Какое счастье, что Борис писал всегда по-русски и никогда – на идиш, двадцать лет подарила ему судьба: он умер в декабре 1972 года.
Пути наши однажды пересеклись. В Москве, в пятидесятых я долго жил на положении «бомжа», жилье менял чаще, чем белье, и недавно, читая рассказ Ямпольского «Арбат», узнал одно из многих моих пристанищ. То была не совсем обычная квартира. В старой двухэтажной развалюхе рядом со смоленскою «высоткой», плотно заселенная, она была четко размежевана лестничной площадкой на две автономных половины, в одной помещалась кухня с вечно кипящими супами на двух плитах, в другой разместился санитарный узел с тремя кранами над раковиной в виде семейного корыта. Здесь поселился я. Комнату метров в шесть, не более, сдала мне тетя Даша, уборщица из «Гастронома» на Смоленской, дотоле жившая тут с сыном, внуком и золовкой. Сына она отделила, а сама переселилась на другую половину в узкую комнатушку, вырезанную из коридора. Но не сразу далось ей то жилье. В том пенале, рядом с кухней, где днем всегда горела лампа, много лет жил Борис Ямпольский, здесь под мощный гул с Садового кольца, волнами ударявший в стекла, под вой сирен и скрежет тормозов, вдыхая кухонный чад и проклиная радио зa перегородкой, он писал свои удивительные рассказы и повесть о далеком детстве. Дождавшись, наконец, квартиры, он переехал в кооператив около «Аэропорта». Союз писателей тут же поселил в ту комнатушку поэтессу Ксению Некрасову, писавшую белые стихи. Жила она недолго, времена менялись, и писательский союз не смог найти среди своих бездомных членов охотника на то жилье. Тетя Даша (в рассказе она Луша) въехала на свои законные двенадцать метров. А обжитые шесть, не мешкая, сдала мне… Сколько лет прошло… Тридцать?.. Сорок?.. Я ликовал, те несколько месяцев были самые счастливые в моей жизни, там продолжалось то, что началось недавно в подвале на Плющихе и длилось много лет. Живу теперь в своем доме на берегу океана, но те шесть метров вовек мне не забыть.
Ни склок, ни козней, описанных Ямпольским, я не застал, должно быть, все от них устали. В прихожей, около моей клетушки мирно позванивал телефон, с утра на нем висел художник, писавший портреты маршалов Советского Сома по заказам армейских клубов. «Лица, – говорил он, – пустяки, почти все одинаковые, вот ордена…» С орденами он испытывал творческие муки. Телефон их облегчал. За соседними дверями жила духовитая старушка, ездившая на «Аэропортовскую» помогать Борису по хозяйству. Однажды она сказала: «Я вешала гардину, упала с лестницы, он вышел, посмотрел на меня, ничего не сказал и ушел в свой кабинет…» Знать, мальчик с Голубиной улицы в столице стал другим.
* * *
За весь прошедший век ни об одном русском писателе не было сказано столько возвышенных и волнующих слов, сколько сказал их Борис Ямпольский в коротком эссе о Юрии Олеше – «Да здравствует мир без меня!»
Читая это эссе, я понял: думая об Олеше, важно не то, каким он был в жизни, важно, каким увидел его и сумел передать нам автор этого эссе. И померк, погас в моем сознании сурово трезвый приговор Аркадия Белинкова вечно хмельному Юрию Карловичу Олеше.
Русский писатель Юрий Нагибин со всей силой души рассказал о «Голгофе Мандельштама», Борис Ямпольский сложил гимн во славу Юрия Олеши. Эти люди жили вместе, и ничто их не разделяло.
* * *
Сергей Рахманинов не мог простить большевикам захват имения и потерю трудом добытых средств. В Нью-Йорке в исходе Отечественной войны, узнав, что в зале Карнеги Холла сидят советские дипломаты, он наотрез отказался выйти к роялю: «В присутствии предателей родины играть не буду!» И как ни горевал он, ни ностальгировал по России, в отечество свое ни разу не вернулся.
В начале двадцатого века, после больших погромов на Украине родители увезли трехлетнего Зелика Ваксмана в Америку. Много лет спустя, осенью сорок шестого года Нобелевский лауреат Селман Ваксман приехал в Москву на юбилей Российской Академии Наук и привез подарок: несколько бесценных штамов стрептомицет – продуцентов созданного им, единственного тогда противотуберкулезного антибиотика стрептомицина, спасшего от верной смерти тысячи людей по обе стороны океана.
А сорок лет спустя в Большом зале московской Консерватории при полном аншлаге состоялся концерт Владимира Горовца, великого пианиста, бежавшего в молодости из советской России после разгрома родительского дома. «Они забрали даже мое пианино», – вспоминал Горовец, но это не помешало ему играть в Москве на собственном рояле, доставленном на самолете из Нью-Йорка. Среди прочего Горовец играл прелюды своего друга Сергея Рахманинова.
Вспоминая этих людей, я вовсе не хочу бросить укор одним или приподнять других, просто надо честно оценивать факты.
* * *
Мария Каллас, сопрано редчайшей красоты и силы, на вершине всемирного успеха, выходя на сцену, быстро осеняла себя крестным знамением, а Владимир Горовец, подойдя к роялю, незаметно поглаживал открытый дек, как гладит всадник верного коня. Левитан носил на шее кусок глины, уверяя Чехова, что это помогает при пороке сердца, а Владимир Соловьев, философ трезвый, держал в кармане брюк чернильный орех, считая его надежной защитой от геморроя. Сомерсет Моэм, «насмешник», велел изобразить на воротах своей приморской виллы мавританский знак, защиту от всех невзгод на свете, и так верил в его силу, что неизменно требовал ставить этот знак на обложке каждой своей книги, а их, этих книг, к концу жизни писателя накопилось больше восьмисот миллионов.
А бывало и так. Уволенный из царской службы с приказом ехать в ссылку в глухoe псковское село, Пушкин покидал Одессу и на прощанье встретился у моря с графиней Елизаветой Воронцовой. Была любовь, что говорить, большая, но только со стороны поэта, и графиня подарила ему в утешенье перстень-талисман.
Храни меня, мой талисман,
Храни меня во дни гоненья,
Во дни раскаянья, волненья:
Ты в день печали был мне дан.
* * *
Никто лучше Бабеля не описал воздух войны, эту ядовитую смесь пота, крови и конской мочи. Который раз читаю «Конармию» и все не могу понять: как умудрился этот хилый, подслеповатый человек сотворить такую богатырскую вещь? Каждый рассказ – былина, и каждая строка словно из слоновой кости выточена.
Помню, Павел Марков, отвлекаясь от нашей темы, вдруг поведал мне, как Бабель в гостях у Багрицкого, в утлой его квартирке в проезде МХАТа, загадочно сказал: «Я поведу вас сегодня к одному человеку, который скоро займет большой пост», – и привел их на Рождественку, в Кисельный переулок к давней подруге своей Евгении Хаютиной. А вскоре появился и муж ее, маленький человек на высоких каблуках. Это был Ежов. Тогда он работал еще секретарем ЦК, но Бабель был уже в курсе его личных дел. Ежов шутил, радушно угощал: «Он был с нами очень любезен», – вспоминал Марков. Несколько лет спустя ежовщина миновала всех застольников той встречи. Багрицкого убила астма, выбыл из МХАТа и где-то служил Павел Марков, а Бабель здравствовал в Переделкине на даче и встречал у своей подруги Новый год. Кто знает, о чем думал он, сидя за столом с Ежовым… Был он библейски мудр, талантлив и, как все мы, слеп.
Осип Брик служил юрисконсультом на Лубянке – это все равно что быть раввином при дворе Торквемады.
* * *
Открытый лоб заросшего бородой Андрея Платонова, печальные глаза юмориста Зощенко, вольтеровская усмешка посмертной маски Михаила Булгакова и пробитый пулей череп Исаака Бабеля – это тоже наша история.
Был у русской литературы век золотой, был век серебряный, а на нашу долю выпал каменный век.
Литература, как природа, всегда страхует свое развитие, неустанный ход вперед: если бы не было у нас Юрия Казакова, место его занял бы Георгий Семенов. Конечно, все было бы иначе, но процесс этот – от Ивана Бунина до Дмитрия Бакина – необратим.
* * *
Осенью сорок первого года гитлеровцы истребляли евреев в Бабьем Яру, а по другую сторону фронта сталинские чекисты сотнями расстреливали своих сограждан на бутовском полигоне под Москвой… Враг у ворот столицы, Рязанское шоссе забито беглецами, а у лубянских патриотов одна забота, одна-единственная цель…
Видели вы те расстрельные, наскоро составленные списки, по которым надзиратели выдергивали обреченных из битком набитых камер Бутырской тюрьмы? И эта бухгалтерская расписка наискосок: «Выдано столько-то – Принял стольких…» И всех – в ров.
Такова технология террора.
О, этот Василий Васильевич Ульрих… И Колдобин… И несть числа тем военюристам всех мастей и рангов… «Суд начался в 10:30. Суд кончился в 10:45… Приговор приводится в исполнение немедленно». И тут же чистый, загодя напечатанный на машинке бланк: «Совсекретно. Приговор о расстреле… (имярек) приведен в исполнение. Лейтенант госбезопасности…» Спешили, палачу оставалось лишь вписать фамилию жертвы, город и число. Сколько таких бумажек хранят те совсекретные архивы? И ни на одного Василь Васильевича не нашлось Шарлотты Корде.
К сороковому году фантазия у лубянцев настолько истощилась, что Всеволода Мейерхольда они расстреляли за «шпионаж в пользу Японии».
* * *
Должно быть, очень не нравилась Сталину кличка «Коба», всех, кто так обращался к нему, он расстрелял. Казнелюбивый Джугашвили.
Как глубоко, всесторонне была разработана у нас система привлечения уголовных элементов к государственной власти! Если б не «великая» революция, эти люди, по роду своей деятельности, невылазно сидели бы в тюрьме, а у нас они стали начальниками тюрем.
Что за времена, накипь боролась с отечью, отечь с накипью, а страна лежала под ними полумертва.
Россия прошла период, по праву названный эпохой каннибализма и не остывающей жажды крови. Тревожит меня один вопрос: до конца ли прошла?
РАЗГОВОРЫ
Интеллигент:
– Конечно, это не родная страна, но я не чувствую себя здесь более чужим, чем был там.
Пожилой эмигрант:
– Вначале меня огорчали революция и война, потом были другие неприятности.
Он же:
– Сын мой, будь смел, но… осторожен!
Скептик:
– России – капитализм, как корове седло. Я никак не могу сегодня сесть на поезд, который ушел сто лет назад.
Задумчивый:
– Да и стоит ли менять социализм с нечеловеческим лицом на капитализм со звериным оскалом?
Угрюмый:
– Кто забыл, как погубили Россию, пусть приезжает в Штаты…
Испуганный:
– Да, да, здесь уже началась бескровная Октябрьская.
Была когда-то книга Освальда Шпенглера «Закат Европы», похоже, мы неуклонно, день за днем приближаемся к сумеркам Америки. Но ту Европу спасли Соединенные Штаты, а кто способен нынче выручить Штаты, уж не Европа ли?
* * *
А видели вы, как молодая испанка, не балерина, танцует чачу на деревянном пирсе Кони Айленда, как плавно вступает она в круг, поводя полновесными бедрами, на миг замирает, словно прислушиваясь к призывному ритму джаза, – и только следи, как мелькают ее узкие щиколотки, трещат по доскам каблучки. Ах, жены человеческие…
Зато у залива тишина и покой. По деревянному настилу мирно гуляют московские бляди с детьми от бруклинских фармацевтов, а рядом, на скамейке древняя старуха с бородавкой на носу углубилась в статью «Эрекция» в родной газете – и забыла обо всем на свете.
* * *
Что за странное понятие «русско-язычный писатель»… А какой еще может быть писатель в России? Живу в Америке много лет и ни разу не слышал, чтобы кто-нибудь назвал Сола Беллоу или Бернарда Меламуда «англоязычным писателем».
Меня всегда удивляет, когда вдруг слышу от писателя средней руки: «Я опубликовал двадцать книг!» Ведь это значит, что каждая из этих книг содержит всего лишь одну двадцатую его малого таланта.
Умер писатель NN. Был он в меру бездарен и не в меру плодовит.
А есть порода писателей – трудолюбивых хищников.
М.П. – человек с сильно развитым боковым зрением. И кружит, кружит над чужим трудом, как оса над банкой меда.
Завистлив он был до судорог, бездарен до дна. Не было у него писательской выхватки, которая так выручает маститых разбойников пера.
Есть волшебство в литературе. Сергей Довлатов привез из Совсоюза кучу подержанных вещей и годы спустя извлек из своего чемодана дюжину замечательных рассказов.
* * *
Напрасно Марк Поповский обиделся на Сергея Довлатова за то, что тот вывел его в смешном виде под фамилией Зарецкий в повести “Иностранка”. В таких случаях надо смеяться вместе с автором, и тогда злая карикатура превращается в дружеский шарж.
Однако, в жизни обида всегда берет верх. Левитан круто порвал с Чеховым, узнав себя в рассказе “Попрыгунья”, Поль Сезанн навсегда расстался с другом молодости Эмилем Золя, увидав свои черты в неудачливом герое его романа “Творчество”, старые актеры Художественного театра долго противились публикации “Театрального романа”, в котором Булгаков не пощадил ни одного из них, и только Василий Топорков, блистательно игравший в булгаковских спектаклях, поддержал Елену Сергеевну. “Без его поддержки, – сказал мне Борис Закс, тогдашний сотрудник “Нового мира”, – не напечатать бы нам этот роман”.
“Мне нужна твердая почва под ногами”, – говорил Тургенев, заимствуя черты своих героев у вполне реальных лиц. На таком начале строил Сергей Довлатов все свои повести и рассказы, он умел очищать мусор и делать из него настоящую литературу.
Писатель никогда не знает, что выйдет из-под его пера. Булгаков начал писать “Театральный роман” в шутку, отводя душу после всех ударов, нанесенных ему в Художественном театре, а какая вещь получилась…
В Третьяковке всегда спешил я мимо бородатых копиистов, а куда денешься от эпигонов литературных? Как ловко умеют они подметить, перенять чужое словцо, оборот, интонацию, как тонко на аптекарских весах взвешивают, на своей потаенной спиртовочке анализируют составные чужого успеха. И как нагло орудуют, уловив их!
В Вашингтоне летает с дерева на дерево удивительная пташка. Едва заметная среди листьев, она поет на разные голоса, с абсолютной точностью имитируя всех здешних птиц. Как напоминает мне она одного прозаика, который пишет то «под Льва Толстого», то «под Веру Панову».
* * *
Их было двое, Иван Жадан в Москве и Николай Печковский в Ленинграде. Два драматических тенора, два голоса неповторимой красоты и силы. У обоих был успех, цветы и званья – и оба в самом начале войны оказались в плену у немцев. Судьба Печковского известна, он был схвачен, осужден и после долгих лет в неволе вышел больным и дряхлым стариком. Жадан исчез, и это породило множество легенд. Недавно я узнал, что перед смертью он побывал в Москве, был радушно принят солистами Большого, где пел когда-то партию Хозе, и в общем все согласились, что он попал в немецкий плен случайно, по прихоти судьбы.
Я знаю историю пленения Жадана из первых рук, ее мне рассказал со слов самого певца Игорь Леонидович Новосильцев – человек, помогавший Жадану в конце войны избежать насильственного возвращения в Совсоюз. Нет, не случай и не внезапный захват немцами дачного поселка Монихино под Москвой привели Жадана в плен: он сам ждал немцев, чтобы уйти от коммунистов. Сын станционного жандарма, он жил под вечною угрозой разоблаченья и ареста. В Большом, как и по всей стране, люди исчезали безвозвратно. В ту пору Булгаков трудился там в качестве оперного либреттиста, и Елена Сергеевна, жена, с тревогой отмечала в «Дневнике»: «23 апреля 1938 года. В Большом арестованы Кудрявцева, Иван Смольцов, еще кто-то… Что все это значит?» И немного позже: «А во МХАТе, говорят, арестован Степун…»
Поздней осенью сорок первого года, начались уже ноябрьские заморозки, Жадан с женой и младшим сыном, старший был в Москве, сидел без всякой видимой причины на своей подмосковной даче и не спеша во всех деталях продумывал возможные пути исхода. А рядом жил, не торопясь домой, бас Пирогов, в молодости, как Жадан, певший в церковном хоре.
«Ненавижу эту богохульную власть», – говорил ему Жадан. Но Пирогов колебался и в конце концов решил уехать, дорога на Москву была еще открыта. Жадан остался…
Смел был человек. Нетрудно представить, что ждало его, если бы в село вошли свои.
…Весною сорок пятого Жадан был в Вене, когда пришли туда американцы. В полную силу над ним нависла угроза выдачи советским эмиссарам. Помогли друзья – и голос. Жадан скрывался и после ряда удачных перемещений нашел приют у американского майора, занимавшего с женою обширную квартиру… Что там произошло, гадать не стану, важен факт. Жадан женился на влюбчивой американке, и она увезла его за океан.
В Америке на оперную сцену Жадана не пустили, здесь он состарился и тихо доживал свой век на Вирджинских островах. Порою пел, и тогда около его дома собиралась толпа местных ценителей его таланта. И теперь, думая о судьбе двух русских самородков, я вспоминаю, что Печковскому не раз запрещали петь даже на лагерных концертах.
* * *
Как умиротворяюще звучит в ночи далекий гудок паровоза… Лишенный сна, всю жизнь я собираю ночные звуки, помню осенние шорохи леса, всплески реки, слышу, как ветер гуляет в сухих листьях, фыркает голодный лось, как звонко цокают подковы по булыжной мостовой и эхо гоняет их чистый звук между кирпичных стен глухого переулка.
А в парке, падая в отвес со скал, шумят ручьи, несутся мимо меня отчаянные велосипедисты в цветных жокейских шапочках, надвинутых на лоб, мелькнет вдруг девичье лицо под шлемом и навсегда исчезнет…
Я здесь, как капля масла в воде: плаваю, но не растворяюсь.
* * *
О немецких физиках, остановивших в разгар мировой войны разработки ядерных реакций, сказано так много добрых слов, что к ним, пожалуй, нечего добавить. Но не раз я спрашивал себя: а как же наши? Неужели Петр Капица оставался совершенно одинок в своем крутом противостоянии державе?
И вот однажды, читая письма академиков президенту Комарову, вдруг нахожу ответ в докладной записке 1943-го года:
Я убежден, что будущее принадлежит атомной энергии, и мы должны ясно понимать, где у нас находятся руды урана. Мы топчемся в этом вопросе на месте уже несколько лет. К сожалению, Иоффе не понимает или делает вид, что не понимает, что для использования атомной энергии прежде всего надо найти урановые руды в достаточном количестве. Я думаю, что в одну летнюю кампанию это может быть разрешено.
Автор этих строк В.И. Вернадский больше всего был озабочен энергетикой страны, и расщепленный атом представлялся ему в самом светлом виде. А.Ф. Иоффе, ученик Рентгена, тоже понимал роль ядерных реакций, но не хуже немецких физиков он знал, каким страшным оружием могут они обернуться в условиях никем и ничем неконтролируемой диктатуры.
* * *
Поразительную терпимость проявила советская власть к академику Вернадскому. В правительстве Керенского был он министром просвещения, сын его ушел с белыми в эмиграцию и в конце концов оказался в Соединенных Штатах, сам академик не раз высказывался по поводу большевистского переворота весьма определенно, однако все сошло, и даже когда он в разгар Второй мировой войны подал прошение выпустить его из Советского Союза на постоянное жительство к сыну в Америку, даже тогда его и пальцем никто не тронул. Только президент Комаров обратился к нему с письмом, покорнейше прося не покидать отчизны.
Дорогой Владимир Иванович!
В связи с высказанным в Вашем письме пожеланием позвольте выразить надежду, что Вы найдете в себе душевные силы продолжить Вашу научную деятельность на родине…
Ваш отъезд хотя и в дружественную, союзную нам страну, был бы ошибочным. Помимо этого, такое далекое путешествие, даже и после войны, заключает в себе немалый риск для Вашего здоровья и, более того, таит возможную опасность для жизни.
…Опасность для жизни! А в это время, осенью сорок третьего года, Николай Иванович Вавилов, тоже академик, уже давно лежал с биркой на ноге в безымянной могиле саратовского кладбища. И никто в Академии о нем не вспоминал.
Прошу Вас, глубокоуважаемый Владимир Иванович, сообщить мне, насколько Вас удовлетворяют условия Вашей жизни и не нужно ли оказать Вам в чем-либо помощь.
Ваш Комаров.
* * *
Не прав Тютчев, при наличии ума Россию понять можно, и сам он был одним из тех, кто понимал – и верил. Это он сказал: «В России нет ничего серьезного, кроме самой России».
Сон: Я – Троцкому: «Что вы сделали с Россией?!» Он – мне: «А-а, и у вас был крутой маршрутик…» – «Мимо Гулага, Лев Давидович, мимо Гулага!»
РАЗГОВОРЫ
– Тут много хороших людей, но встречаются выродки.
Потом потыкал большим пальцем через правое плечо:
– Там много выродков, но бывают люди.
И, вздохнув, развел руками:
– Нужно быть сверхчеловеком, чтобы остаться просто человеком.
– Что говорить, Америка не рай, но большинство здесь живет хорошо, а меньшинство еще лучше.
– Демократия, демократия… Не дай Бог войти с нею в конфликт, она тебе покажет, какая она демократия!
– В Америке сметана не та-а… И вид не тот, и крошится…
Приезжал оттуда Аркадий В., сед, помят, но по-прежнему речист, как молодой ребе, которому только что дали синагогу.
* * *
Мой дантист такой ласковый, он мог бы тиграм пломбы ставить, не застраховав своей жизни. Когда я опускаюсь в его кресло, и оно охватывает меня своими кожаными подлокотниками, я чувствую, что так просто мне отсюда не уйти. На груди моей вдруг появляется белоснежная пелеринка, на нижнюю губу мою он, улыбаясь, вешает крючок, который тут же начинает жадно сосать под языком, в машине уже булькает вода и над головой моей внезапно вспыхивает прожектор. Что-то будет? – думаю я, а он уже нажал незаметно педаль – и взвыл, завертелся в его руке, упиваясь своей космической скоростью, незримый буравчик…
Когда все кончено, я вежливо осведомляюсь: «Что я вам должен, доктор?» – «Гратис!» – говорит он опять с улыбкой и только за порогом я начинаю понимать значение этого слова.
* * *
На семинаре:
– О, Soviet literature, censorship, censorship!
Да ничего вы, други, не понимаете, советскому писателю цензура нужна, как евнуху презерватив. «Не беспокойтесь, – сказал при мне редактору молодой, способный автор. – Во мне цензор сидит гораздо глубже художника».
– Я, конечно, обожаю русскую литературу, но читала ее по-немецки…
И отсчет литературных достоинств здесь тоже иной, по Фаренгейту.
Такое чувство, словно спасся после кораблекрушения, да попал на остров аборигенов.
* * *
Россия временами поворачивалась к Западу лицом, но Запад был всегда обращен внутрь себя, в себе самом искал ответ на все вопросы. И потому он до сих пор не смыслит ничего ни в «русском духе», ни в истории российской.
* * *
Вещали нам о каких-то «составных частях»: немецкая философия, английская политэкономия… Какая политэкономия, причем тут философия? Традиционное российское презрение жизни, круто замешанное на столь же устоявшейся еврейской нетерпимости – вот вам и весь состав нашей революции.
Миллионы лет ушли, пока человек оторвал передние конечности от земли и принял вертикальное положение, но как мало понадобилось ему, чтобы снова опуститься на четвереньки… Мы даже не знаем, где, под каким крестом лежит Марина, где Вавилов, Мейерхольд… Кто укажет нам яму Мандельштама, прах Бабеля?
Мы были поколением дикарей, возомнивших себя вундеркиндами.
* * *
Спору нет, последние семьдесят лет не прошли России даром, но процесс нравственного одичания охватил нас всех, не только русских. Бездарна затея отождествлять великий народ с худшими его элементами. И тем, кто знает Россию лишь по выступлениям «Памяти», напомню: «Сапожнику: суди не выше сапога».
Русофобия – оборотная сторона антисемитизма.
Русский писатель Николай Лесков в брошюре «Еврей в России» ещё за тридцать четыре года до Красного Октября предлагал упразднить черту оседлости. Внемли царь его совету, может, не приняли бы евреи такого горячего участия в русской революции.
Прав был тот, сказавший: тяжело быть в России евреем, но еще тяжелее быть русским.
* * *
Когда страной управляют люди, для которых главный принцип «после нас хоть потоп», то в конце концов наступает потоп.
Конечно, помогать надо, люди в беде, но никогда русские не простят Америке эту помощь, это унижение.
– Как ты смел благодетельствовать мне? – ярился Куприн, вспоминая, как Бунин купил ему, босоногому, пару ботинок. – Никогда не прощу тебе!
Если в оценке литературного произведения исходить только из «патриотического» начала, тогда Булгарина и Греча придется поставить впереди Пушкина. И найдется еще десятка два забытых писателей, которые согласно этому принципу одержат первенство над Достоевским и Толстым.
Почитайте, как Бунин писал о Чехове, Куприне и вы увидите, что можно любить человека и говорить о нем правду. И так же трезво надо любить свою страну.
Из ушедших два имени крепко засели в памяти: Марк Щеглов и Аркадий Белинков. На целую голову подняли они наше поколение, и места их по-прежнему пустуют.
* * *
Если бы я искал им аналоги в музыке, я бы сказал: Эрнст – это Бах, Шемякин – это Стравинский.
В искусстве, как в науке, искания не существенны, важны находки.
Приходя в Галерею, первым делом я спешу на свиданье – и только войду в зал, уже издали я вижу ее улыбку… «Две женщины у окна» – и та, молодая, с неизъяснимым магнетизмом в темных теплых глазах, смотрит на меня с такою притягательной силой, что я поневоле начинаю понимать Пигмалиона…
Бартоломео Эстабан Мурильо! Триста пятьдесят лет тому назад запечатлел он эту ошеломительную испанку на полотне, уже и прах ее давно развеяло по земле, а здесь она живет, улыбается и будет жить века.
У Сезанна даже трава отдает синевой, говорят, он учитель, предтеча всех постимпрессионистов, Ван Гог, Гоген – каждый брал у него что мог, но посмотрите, как толпятся люди у холстов Моне и Ван Гога и как сиротливо пуст в Галepee зал Сезанна…
Письма свои он иногда подписывал: «Поль Сезанн, живописец по велению сердца». А был он, как наш Хлебников, мастером для мастеров.
Не талант служит художнику, а художник слуга своего таланта.
* * *
Даже если он отрежет себе оба уха, Ван Гогом он не станет. У нас был свой Ван Гоголь с таким же талантом и такой же судьбой.
Вы спрашиваете, что есть гений? Многие писали до Шекспира о Ромео и Джульетте, а после него – никто!
* * *
В Советском Союзе были разные, часто скрытые формы протеста, и неоднозначна была реакция на протест. Михаил Нестеров, великий художник, прожил 80 лет, ни разу не осквернив своей кисти картиной вроде «Штурм Кремля» или «Смерть комиссара». Ушел в портретную живопись. Зато и звание «заслуженного» получил он всего за четыре месяца до смерти. Но стоило ему закончить полотно, был то портрет Ивана Павлова или Веры Мухиной, хирурга Юдина или скульптора Шадра, как тут же Третьяковка и Русский музей вступали в схватку за эту вещь.
Художник, он отводил душу у мольберта. На шестом году после Октября Нестеров изобразил свою младшую дочь у пруда, в голубом платье типа «директория» и в белой фригийской шапочке времен Французской революции, в глазах её гнев и во всей позе готовность на решительный поступок.
«Получилось нечто вроде Шарлотты Корде!» – пояснил он свой замысел в письме приятелю.
* * *
В те же дни Владимир Татлин, пионер конструктивизма, трудился над проектом высокой башни – памятника Третьему интернационалу, нисколько не заботясь о целях этой кабалы заговорщиков и прожектеров. А Юрий Анненков, Репиным отмеченный художник, вместе с комиссаром Темкиным в день третьей годовщины Октября поставили на Дворцовой площади в Петрограде пантомиму «Взятие Зимнего дворца» – зрелище, прославлявшее большевистский переворот. Репетиции шли в Тронном и Гербовом залах, – вспоминал художник. «По узорному ковру с криками «ура» проносились красноармейцы». Действующих лиц было около восьми тысяч, и каждый вносил свою лепту. Много лет позднее Анненков рассказал о своей находке: на площади внезапно гаснул свет и в полной темноте в окнах Зимнего вдруг загорелись лампы и замелькали воинственные тени – это солдаты восставшего полка крошили черепа защитников законной власти.
Но время делало свое земляное дело. К десятой годовщине Октября в стране уже не проживали: Юрий Анненков, Константин Коровин, Марк Шагал, Мстислав Добужинский – все они, став «невозвращенцами», осели в далеком городе Париже. А Темкин, главный комиссар тех шумных зрелищ, пять лет спустя вдруг оказался в Голливуде и стал здесь совершенно незаменимым человеком. Больше ста фильмов озвучил своей музыкой композитор Дмитрий Темкин и сам четыре раза поднимался на помост, держа в руках заветного «Оскара».
* * *
Ася П., филолог из Ленинграда, рассказывала, как юный Ося Бродский читал свои стихи в кругу друзей. Кончив читать, помолчал, потом сказал: «Вы не думайте, что это так, я большой поэт».
Распылены мы здесь, разбросаны… Поль Гоген до двадцати двух лет не держал в руках мольберта и ни разу не натянул на подрамник холст. Начав рисовать, он вскоре заявил: «Я знаю, что я большой художник».
И юный Мандельштам, так рано утвердившийся в своем призванье: «На стекла вечности уже легло мое дыхание, мое тепло…»
Рано или поздно человек узнаёт свое предназначенье. Но один молчит, упорно пробиваясь к цели, другой стремится убедить в своем призваньи всех окружающих и пуще всех – самого себя.
Таланту, как рычагу, нужна опора.
* * *
Рассматривал старые фотографии: какой большой и светлый лоб у Чехова и какие внимательные докторские глаза. А пенсне – это у него для солидности, вместо бакенбард и приват-доцентского звания.
«Дождь» Моэма очень французский рассказ, из каждой строки его высовывается усатая физиономия Мопассана.
Болтливый старик Моэм с лицом древней черепахи. Никто не сказал о нем лучше, чем он сам: «Я стою в первом ряду второстепенных писателей».
Глаза у Флобера темные, с поволокой, такие были, наверно, у Эммы.
Только сейчас заметил: у юного Гоголя нежный, почти девичий овал лица, и усики на нем совсем чужие.
Пожилой Эйнштейн на фотографиях похож на старую, мудрую обезьяну.
* * *
Густая и сочная, как сотовый мед, проза Бабеля.
* * *
Прочел недавно у Катаева то, что знал о нем всегда: «Я могу воплотить любую свою идею в нечто зрительное, объемное, в художественный образ, хотя это бывает почти всегда мучительно трудно, но не потому, что не могу создать образ, а потому, что отсутствует идея, нечего воплотить». Честно сказано, но читать грустно.
Ольга Суок, вдова Олеши, рассказывала, как Валентин Катаев у нее в гостях не в шутку говорил: «После жаркого обязательно должен быть компот». Обидно, когда тaлaнтливый писaтeль обкрадывает себя ради обеда из трех блюд.
Все чаще слышу: Эйзенштейн – гений! Ну, гений, а толку-то что? С помощью кинокамеры он проектировал на экран газету «Правда».
* * *
Сидел около университета, ждал, смотрел на девушек, красивых и ярких, как тропические цветы. Только цветы те, чем ярче, тем ядовитей.
Она была израильтянка, и в глазах ее мерцало Мертвое море.
– Дантисты, – смеется она, – это те, которые изучают Данте?
– Нет, это те, которые посылали ему счета.
* * *
Черноокая леди передвигалась по вагону, словно несла себя на блюде. Проходя мимо меня слева, она не глядя улыбнулась мне правой щекой.
Вдруг вспомнил Петергоф: старик с морщинами, как резьба по дереву, военные с лейками наперевес и девушки, прозрачные, хрупкие, с неистребимой голубизной вокруг глаз.
Девушка-испанка, только что кончила среднюю школу. Спрашиваю, знакома ли она со словом «Сервантес», слышала ли о рыцаре из Ламанчи? Никогда не слыхала и никакого интереса не проявляет. Красивая зверушка.
Все красивые испанки похожи друг на друга, зато уродливые чрезвычайно разнообразны.
Молодая китаянка, маленькие черные глаза, как два пулеметных гнезда.
Хороши бывают юные китаянки, но какой-то нездешней, свирепой красотой.
* * *
Компьютеры, компьютеры, я весь во власти кнопок. У человека сложились с техникой такие отношения, как у мужчины с женщиной: сперва он овладевает ею, потом – она им.
Меняются времена и методы тоже. Нынче хирург смотрит сперва на рентгеновские снимки, скэны, анализы, кардиограммы, эхограммы, потом в операционную ввозят усыпленного больного, которого он видит впервые уже в глубоком сне. Операция начата – операция кончена. Следующий!
Может, так надо… Не знаю. Мне было четыре года, когда отец лег на операцию в Мечниковские бараки в Ленинграде. Мама пошла к хирургу, я с ней. Не помню, о чем они говорили, но в конце беседы доктор Буш встал: «Мадам, вы видите эти руки?.. Они будут оперировать вашего мужа». И мы ушли.
Возможно, я покажусь рутинером, однако проработав здесь пятнадцать лет, я пришел к выводу, что лучше иметь дело с доктором Бушем.
На конгрессе. Все думали, что он международная величина, а он оказался международной единицей – глупости.
Национальный институт иррациональных исследований.
* * *
В истории народа, в его поговорках ищем мы объяснение его обычаев, его судьбы. В России говорят: трудом праведным не наживешь палат каменных. А в Америке три четверти населения живут в собственных домах.
Там каждый живет по принципу: пусть мне будет плохо, лишь бы другим было не лучше. Это закон всеобщей вражды и зависти, на котором взросла и держалась советская власть.
Здесь человек думает иначе: пусть всем будет хорошо, тогда и мне будет неплохо.
* * *
Часто слышал я в детские годы в Ленинграде слово «бывший». Но что оно значит, плохо понимал. Теперь, как из тумана, выплывают лица «бывших».
В одной из коммуналок в нашем доме жил некто Кульжинский, человек в синих, как у слепого, очках, с окладистою рыжей бородой. Отец сказал мне с уваженьем в тоне, что он когда-то был товарищем, то есть заместителем министра финансов. Работы у него не было никакой, и он ходил на студию «Ленфильм» позировать «белых» в массовках революционных фильмов.
В двух комнатах, этажом повыше жил Коробов, помещик с Волги, предводитель уездного дворянства. Но этот уже успел вступить в партию большевиков и даже ухитрился где-то стать парторгом.
Наискосок от нас, чуть ниже расположилась в барственной столовой с чудом сохранившимся паркетом Бершадская Варвара, бывшая дворянка; оставшись не у дел, она время от времени устраивала в нашем доме квартирные покражи. И так жила, вовлекши в это дело дворника Абдула, в прошлом «кулака». А рядом с нами жил тишайший Никола Лобов, немолодой путиловский рабочий, со своей хозяйкой. Спасая себя, Варвара посадила его сына Павла, набожного парня, певшего в комнате над ней псалмы. Сколько горя приняли эти старики…
Под самой крышей обитал человек по имени Санович. Он был не бывший и не настоящий. Никто не знал, откуда он, чем промышляет. Часами он пел на своем чердаке арию Каварадосси, и сам себе аккомпанировал на стареньком рояле. Калашников, бывший полтавский мещанин, жил в утлой комнатушке с женою и двумя большими сыновьями. Ворошил он где-то темными делами, и жена его часто говорила моей маме: «И кто бы мог подумать, что Абрам даст такую жизнь!»
В Москве я оказался мимо своей воли. И долго, уже врачом, с дипломом университета, вздрагивал при виде участкового милиционера. Мой паспорт был давно просрочен, я жил в столице без прописки и, спасаясь от управдомов, сменил больше сорока квартир. Не раз я ночевал в пустых аудиториях первого мединститута, спал на кушетках, кожаных диванах в кабинетах моих профессоров. И однажды лежал рядом с посмертной маской самого Семашко.
В годы этих странствий я познакомился со смуглолицей женщиной, довольно старой и больной, но с поразительною царственной осанкой. Бездомная, как я, она перебивалась по арбатским переулкам. И также пряталась от участковых. Как же был я изумлен, узнав, что передо мною, бродягой и космополитом, правнучка Пушкина! А много лет спустя, роясь в архиве Академии Наук, я обнаружил обращение к президенту Комарову, подписанное, видно, матерью моей знакомки.
Президенту Академии Наук
Владимиру Леонтьевичу Комарову
от персональной пенсионерки, родной внучки А.С. Пушкина Марии Александровны Пушкиной-Быковой, жив. Арбат 17, кв. 26
Заявление
Я, родная внучка A.C. Пушкина, дочь его сына Александра Александровича, мне 76 лет. Я длительное время нахожусь в положении лежачего больного (воспаление почек). Живу я с семьей на чужой площади, которую должна освободить в течение ближайших 2-3 дней.
По ходатайству Всесоюзного Пушкинского Комитета я состою 3 года на учете в Моссовете. Сначала мне обещали квартиру в 1 квартале 1937 года, т.е. к юбилею деда моего, но потом дело заглохло, и до сих пор жилплощади я не имею.
По постановлению Президиума Моссовета мне назначили квартиру в 1 квартале 1939 года, и я состою в списке кандидатов на новый дом, который будет утверждаться Президиумом 5-го марта, т.е. завтра. Но так как список превышает количество имеющихся квартир, а положение мое отчаянное, я убедительно прошу Вас ходатайствовать за меня перед председателем Моссовета о предоставлении мне жилплощади. Мы так измучились и устали от такого образа жизни, и в моем теперешнем состоянии я не в силах ночевать по чужим углам.
М. Пушкина-Быкова
4 марта 1939 года.
Не знаю, дали ль внучке Пушкина жилье, но дочь ее много лет спустя скиталась точно так же.
«Москва, сколь русскому твой зрак унылый страшен».
Больше я правнучки его не встречал.
И все-таки всё было мне в ту пору нипочем. И к жизни относился я иначе. Помню, как лихо, держась за поручень одной рукою и упираясь одним носком в решетчатое дно подножки, я мчал на «Аннушке» от Сретенских ворот к Никитским. Висящих на том трамвае было так непостижимо много, что последний держался не за поручни, а за чьи-то локти.
«Берегись юза!» – предупреждала вожатого табличка на скате к Трубной, и диспетчер с красно-зеленым семафором проверял у вагонов тормоза. А я висел и думал: из докторов меня стремятся выбить, уж не податься ль мне в кондуктора?
Я был полон сил тогда, желания работать, и никакие несправедливости не могли меня остановить.
И я странствовал, кружил по тихим арбатским переулкам, Смоленская, Плющиха, Таганка, Замоскворечье, Птичий рынок, Застава Ильича… Десятки подвалов и углов, верно, помнят мою крадущуюся тень. И я выжил. Через полгода после смерти вождя вышла моя первая, небольшая книжка, потом стали выходить другие…
* * *
Шел я по Корнингу, захолустному городку на севере штата Нью-Йорк и вдруг вижу у обочины старый шевроле и в нем до боли знакомый профиль – волосы кольцами, рыжеватые бакенбарды, нос с широкими ноздрями и губы, серые африканские губы – словом, сидит, положив аспидные руки на руль и зажав меж пальцев тлеющую сигарету, сам Александр Сергеевич. Только цилиндра с тросточкой не хватает, видно, бросил на заднее сиденье. Я замедлил шаг, чтобы продлить виденье, подхожу… «Hello, – говорит Александр Сергеевич. – What’s matter?» И рассыпался мираж.
* * *
В сущности, вне столиц Америка тихая, грустная страна. Иногда я въезжаю в город: заколоченные окна, какая-то рухлядь на верандах, пустые, пыльные витрины, парализованный старик в коляске с навеки застывшим лицом – и вдруг на окраине единственный на всю округу магазин «Антиквариат».
* * *
Все лето над Мэрилендом стоит запах пареного веника, а в конце октября здесь вдруг вырастает густая, весенней свежести трава. Но запаха у нее нет. Зато глухой осенью выпадают такие блаженно ласковые дни, что кажется, вернулось лето и никогда не уйдет, и пчелы рады собирать свой мед до середины ноября.
A в иное лето суховей неделями терзает землю, птицы умолкают, белок не видать, и трава хрустит под ногами. Жизнь замирает, лишь высоко в небе парит на неподвижных крыльях неведомо откуда залетевший альбатрос.
* * *
– Освежить? – спросило небо.
– Да поскорей! – ответила земля.
И грянул гром, сверкнули брызги и задрожала мокрая трава.
Всю ночь гремела гроза, и возглас петуха на рассвете прозвучал, как отбой воздушной тревоги.
Зима тут короткая, и ранней весной, в начале марта, когда природа еще спит, первыми просыпаются болотные лягушки и поднимают гвалт на всю округу, а сверху, из холодной голубизны несется им навстречу неумолчный и безустанный гомон пролетающих гусей.
* * *
«Уничтожайте рукопись, – советовал поэт, – но сохраняйте то, что вы начертали сбоку… как бы во сне». Так и возникла эта книга.
«Каждая строчка в записной книжке должна быть сочной, как земляника», – настаивал Ренар. Но даже ему это не всегда удавалось.
Со мной можно не соглашаться, спорить… Сын своего века, я писал, как видел его и как понимал.
Умирая, Булгаков просил Елену Сергеевну не отпевать его в церкви, чтобы ей это не повредило. В такие мы жили времена.
* * *
В книге этой нет ни грана учительства, проповеди, я пишу ее лишь для того, чтобы высветить себя для самого себя и буду рад, если мой опыт пригодится другим. Величайшая награда для автора, – сказал поэт, – подвигнуть к деятельности мыслящих и чувствующих иначе, чем он сам.
Пишу, когда душа суха.
А начинал я все это в глубоком подвале на Плющихе, ниже уровня земли как раз на мой рост. Видел я много разных сапог, а иногда веселые каблучки цокали мимо моего веснушчатого носа. Зари я не видел, скорее, догадывался, видя, как розовеет кирпичная кладка напротив моего окна. И однажды поздно вечером постучала в то окно моя судьба.
В том подвале получил я двухгодичную путевку по больницам. Когда я вышел, шеф мой Александр Ефимович Рабухин, Божьей милостью великий терапевт, сказал: «А ты счастливый, такие случаи один на тыщу». – «Бывает, – отозвался я. – И утопленник иной раз оживает».
Бог есть, несомненно есть, иначе меня давно бы не было.
* * *
Помню лето, песчаные дюны Финского залива, няню Лизу, водившую меня к полотну железной дороги, и старенький паровозик, внезапно, с тяжелой одышкой возникавший у платформы «Раздельная». Помню, как Лиза научила меня говорить «спасибо» – слово, столь часто произносимое здесь…
Отец мечтал сделать меня инженером путей сообщения – это звучало загадочно и красиво. А я стал врачом: «Откройте рот, скажите э-э…» Но я не жалею, я видел жизнь и знаю how it can be.
С малых лет мечтал я стать человеком-невидимкой, чтобы проникнуть в скрытый от меня мир взрослых. Как же был я огорчен, когда узнал, что по законам оптики невидимка сам ничего не видит. С тех пор смотрю на мир широко раскрытыми глазами.
Хотел бы я взглянуть на этот мир глазами гусеницы, ползущей по мокрому листу или узреть его сквозь сетчатое око бабочки, вспорхнувшей над альпийским лугом, всмотреться, как ястреб, вдруг увидавший суслика в траве. Глаз ищет форму, мысль, – сказал поэт, – он есть орудье мышления.
* * *
Как трудно разбудить народ. Понадобились два огромных события – проигранная война и атомный взрыв – чтобы страна очнулась и задумалась над своей судьбой.
Монолитов не бывает, монолитно только стадо, да и то бежит врассыпную, увидев волка.
Над собственной бедой куражатся только ряженые да глупцы.
Да, да, вы можете говорить что угодно об этом народе, но разве это его вина? Русские были б те же чехи, если б…
Кто только ни зарился на эту землю, кто ни изголялся, ни мордовал ее народ – Литва, татары и поляки, шведы, французы, немцы… Выстоял! Дрогнул, но поднялся. Выдюжит ли собственных своих башибузуков?
Конец коммунизма еще не означает конец коммунистов.
* * *
Не верю я в либеральные преобразования, предуказанные сверху, не так добывается свобода. Гласность – это слегка испугавшийся фашизм.
Тот, кто помнит историю России, должен знать, что либерализация режима тут началась сразу после смерти Ивана Грозного и продолжается по сей день.
Наша демократия, как шуба с царского плеча, сегодня пожалуют, а завтра снимут – вместе с головой.
Умом страну эту не понять, аршином не измерить. Но как же хочется и трудно в неё сегодня верить… Нет, сверху это не придет. В самом народе, как в природе, глубок, неистребим спасительный инстинкт самообновленья. Как пруд, заросший плесенью, больной и грязный, вдруг очищается, блестит на солнце, так в толще жизни возникает, растет и ширится процесс исцеления от скверны. И тем жив народ.
* * *
Вечереет. Холодно, лес скрипит, и голые сучья дерев слепо тычутся в небо.
У порога меня встречает дымчатая кошка с глазами отчаянной куртизанки, на уважительном расстоянии от неё прогуливается лохматый пес по кличке «Моцарт».
Олень недвижим, часами стоит на морозе перед моим окном. Мать и детеныш бродят по роще, дерут кору, срывают с деревьев сухие листья, а он стоит, лишь поворачивая, как антенну, рога и вслушиваясь в чуткую тишину леса.
В квартире моей осталась одна-единственная муха. Не знаю, мужчина это или женщина, на всякий случай я зову ее Пелагеей. Видели бы вы, как она летит мне навстречу, когда я открываю дверь. Не по душе ей одиночество, жужжит муха, садится мне на ухо и шепчет: «Собачья жизнь…»
Среди ночи я иногда слышу шум, прислушиваюсь: откуда этот тихий, равномерный гул? Слева? Нет. Справа? Нет. Откуда же?.. То шумит, тоскует мое сердце.
Ночь трудное время, ночами я свожу счеты с самим собой.
У каждого человека бывают минуты, когда он с холодным сердцем судит себя. Но не всякий решается вынести приговор.
* * *
В светлый октябрьский день плывут по желтому дну реки тени опавших листьев, а те, другие, еще наверху, вдруг дрогнув, шумно аплодируют солнцу, ветру, всей этой осенней свежести и красоте.
«Бог есть, – сказал Эйнштейн, – но Он не все может». А может быть, не все хочет?
Ночь. Тишина. Только холодильник урчит, как сытый кот на диване.