Перевод Евгения Захарина
Опубликовано в журнале СловоWord, номер 68, 2010
ИСКУССТВО ПЕРЕВОДА
Стефан Цвейг
Ромен Роллан
(Отрывок из книги “Мир вчерашнего”)
Перевод с немецкого Евгения Захарина
То, что мне своевременно встретился Ромен Роллан, было счастливым случаем. Во Флоренции меня пригласила на чай русская скульпторша, она хотела показать мне свои работы, а также попробовать сделать с меня набросок. Забыв, что она – русская и тем самым далека от пунктуальности, я появился ровно в четыре. Старая бабушка, бывшая, насколько я слышал, кормилицей ее матери, провела меня в ателье, в котором царил живописный беспорядок, и попросила меня подождать. Вокруг меня стояли четыре маленьких скульптуры, я их осмотрел за две минуты. Чтобы не терять время, я взялся за книгу или, скорей, за две лежавшие коричневые тетради, и вспомнил, что об их заглавии я слышал еще в Париже. Но кто мог уследить за всеми мелкими обозрениями, направо и налево возникавшими в качестве недолговечных идеалистических цветков и сразу же снова пропадавших? Я пролистал том Ромена Роллана и начал читать, все более заинтересовываясь и удивляясь. Кем был этот француз, так хорошо знавший Германию? Вскоре я уже благодарил славную русскую за непунктуальность. Когда она, наконец, пришла, моим первым вопросом было: «Кто такой Ромен Роллан?» Она не могла дать точной справки, но когда я раздобыл другие тома (последние были еще в процессе подготовки), я понял: это произведение служило не одному народу, а всем и их братству, это был человек, писатель, положивший на карту все нравственные силы, чтобы утвердить объединяющую миссию искусства. В то время как мы растрачивали себя на мелкие манифестации, он спокойно и терпеливо работал над тем, чтобы показать народы в качествах, в которых они были более привлекательны; это стало первым европейским романом, решительно воззвавшим к братству широких деятельных масс сильнее, чем гимны Верхарна и все памфлеты и протесты: здесь было все, на что мы бессознательно надеялись, к чему стремились – он завершил это в тишине.
Моим первым делом в Париже было справиться о нем, помня слова Гете: «Он учился, он может нас учить». Я расспрашивал о нем друзей. Верхарн вспомнил о драме «Волки», игравшейся в социалистическом «Народном театре». Базальгет слышал, что Роллан – музыковед и написал небольшую книгу о Бетховене; в каталоге Национальной библиотеки я нашел дюжину произведений о старинной и современной музыке, семь или восемь драм, все они опубликованы мелкими издателями. Наконец, для завязывания знакомства я послал свою книгу. Вскоре пришло письмо, приглашавшее меня к нему, и так началась наша дружба, которая наряду с дружбой с Фрейдом и Верхарном стала плодотворнейшей, а в некоторые часы даже решающей в моей жизни.
Достопримечательные дни в жизни запомнились гораздо сильнее, чем обычные. Так, я с особой отчетливостью представляю себе этот первый визит. Вверх по узкой лестнице неприметного дома у бульвара Монпарнас, и я уже у двери почувствовал особую тишину: шум бульвара слышался едва ли громче, чем свист ветра у деревьев старого монастырского сада. Роллан открыл мне дверь и повел меня в свои заваленные до потолка довольно большие покои; я первый раз смотрел в его необычайно светившиеся голубые глаза – ясные и добрые, каких я, пожалуй, не видел ни у кого из людей, они цветом и огнем выражали при беседе внутреннее чувство: в печали они мрачно затенялись, становясь глубокими в размышлении, а искрящимися в волнении. Я несколько робким взглядом осматривал его фигуру. Очень высокий и стройный, он ходил немного сгорбившись, как будто бесчисленные часы за письменным столом сгибали его спину; со своими резко выступавшими чертами бледного лица он выглядел скорее болезненно. Говорил он очень тихо, словно защищаясь от внешних волнений; почти никогда не выходил гулять; ел мало, не выпивал и не курил, избегал любого физического напряжения, однако я с удивлением позднее узнал, какая выдержка была присуща этому аскетическому телу, какая трудоспособность стояла за этим внешне слабым человеком. Он часами писал за своим маленьким, заваленным бумагами письменным столом, часами читал в постели, не давая сна своему усталому телу больше четырех-пяти часов, его единственной разрядкой была музыка; он прекрасно играл на фортепиано, с незабываемым нежным ударом по клавишам, как бы лаская и желая не принуждать их. Он не был виртуозом – а я слышал в узком кругу Макса Регера, Бузони, Бруно Вальтера – но вызывал у меня непосредственную связь с любимыми мастерами.
Его знания были многообразны; собственно говоря, живя только глазами, он царил в литературе, философии, истории, в проблемах всех стран и времен; он знал каждый такт музыки; даже далекие произведения Галуппи, Телемана; ему были также знакомы вещи музыкантов шестого и седьмого ранга; при этом он принимал участие в каждом событии современности. В этой по-монашески простой келье открывался мир. Он по-человечески наслаждался доверием великих своего времени, был учеником Ренана, гостем в доме Вагнера, другом Жореса; Толстой направил ему знаменитое письмо, подтвердившее его человеческое признание литературных произведений Роллана. Здесь я всегда чувствовал – и это вызывало у меня счастливое чувство нравственного превосходства – внутреннюю, без высокомерия свободу, само собой разумеющуюся у сильной души. Я с первого же взгляда увидел – и время это подтвердило – человека, который в решающий час станет совестью Европы. Мы беседовали о «Жане Кристофе». Роллан объяснил мне, что он пытался с его помощью выполнить тройной долг – благодарность музыке, признание европейского единства и призыв людей к размышлению. Мы должны действовать все, каждый со своего места, из своей страны, своим языком. Наступил час быть бдительными, а с течением времени – еще бдительнее. Силы, толкающие к ненависти, в соответствии со своей низменной природой, стремительнее и агрессивнее, чем примиряющие; за ними стоят также материальные интересы, делающие их еще более опасными. Здесь явно существует абсурд, и борьба с ним важнее, чем наше искусство. Я чувствовал печаль, вдвойне охватывающую человека, который все свои произведения посвятил вечности искусства. «Оно может нас утешить, – сказал он мне, – но оно ничего не в состоянии сделать против реальности».
Во время войны ничто само по себе не помогало уйти в себя. Атмосфера была угнетающей. По этой причине я сознавал, что простое пассивное поведение, ничегонеделанье при беспорядочных оскорблениях недостаточны. В конце концов, я же был писателем, у меня было слово и притом долг в высказывании своих убеждений, поскольку это оказывалось возможным при существовании цензуры. Я попробовал. Написал статью, озаглавленную «К друзьям на чужбине», в которой прямее и резче, избегая фанфар ненависти, высказал всем друзьям за границей, что и теперь, когда невозможна связь, нужно оставаться верными, чтобы при первом удобном случае мы вместе стали работать над восстановлением европейской культуры. Я послал ее в самую читаемую германскую газету. К моему удивлению, «Берлинер Тагеблат», не колеблясь и не исковеркав статью, напечатала ее. Цензура сделала своей жертвой только одну фразу – «кому бы ни досталась победа», ибо читатель тогда не сомневался, что выиграет войну, разумеется, Германия. Однако и с этим ограничением статья принесла мне несколько возмущенных писем ура-патриотов: они не понимали, как можно в такой момент иметь общее с этими подлыми врагами всего воевавшего мира.
Через две недели, когда я уже почти забыл о статье, я нашел письмо со швейцарской маркой и со штемпелем цензуры, в котором я по почерку узнал руку Роллана. Он, должно быть, прочитал статью. Я сразу же понял, что немногие строки – это попытка установить, можно ли во время войны вступить в переписку с австрийскими друзьями. Я тотчас же ответил. С этих пор мы регулярно переписывались, и этот обмен письмами продолжался потом двадцать пять лет, до второй войны, более жестокой, чем первая – когда между странами оборвалась всякая связь.
Это письмо стало одним из счастливейших моментов в моей жизни; подобно белому голубю из ковчега урчащих, топающих, буйствующих зверей. Я больше не чувствовал себя одиноким, наоборот, наконец я снова обнаружил одинаковый образ мыслей и ощутил себя подкрепленным роллановской душевной силой. Ибо, несмотря на множество границ, я знал как удивительно сохранял Роллан свою гуманность. Он нашел единственную правильную дорогу, которой должен идти писатель в такие времена: не иметь ничего общего с убийством, с разрушением, но подобно великолепному примеру Уолта Уитмена, служившему санитаром на Гражданской войне в США – быть деятельным в вопросах помощи и человечности. Живя в Швейцарии, освобожденный от любой военной службы из-за шаткого здоровья, он сразу же в Женеве, где его застала война, предоставил себя “Красному кресту” и работал там в переполненных помещениях день за днем над чудесным делом, за которое я попытался в статье “Сердце Европы” сказать ему публичное спасибо. После первых смертоносных битв прервалась всякая связь; близкие во всех странах не знали, где их сын, брат, отец – убит ли он, взят в плен или пропал без вести, и они также не знали у кого об этом спросить, ибо от “врага” сведений не ожидали. И тогда такую задачу перенял “Красный крест”; посреди ужасов, по крайней мере, снять с людей тяжелую муку: неизвестность о судьбе любимых людей, направляя письма пленных на родину. Правда, созданная годы назад организация оказалась не готова к работе такого объема; ежедневно и ежечасно увеличивалось число вспомогательных работников, ведь каждый час ожидания близких означал вечность.
К концу декабря 1914 г. насчитывалось уже тридцать тысяч писем, в тесном помещении в Женеве собиралось тысяча двести человек, чтобы осилить ежедневную почту и дать ответ. И среди них, вместо того чтобы выполнять собственную эгоистическую работу, трудился самый гуманнейший из писателей Ромен Роллан.
Однако он не забывал также свой долг – долг художника высказать собственные убеждения, причем вопреки сопротивлению его страны и вообще недовольству всего военного мира. Уже осенью 1914 г., когда большинство писателей старалось в своей ненависти перекричать друг друга, брызгало слюной и лаяло, он написал знаменитую исповедь, в которой, подавляя остатки духовной ненависти к другим народам, требовал от художников справедливости и гуманности даже посреди войны – такая статья и в другое время могла возбудить недовольство и потянула за и против всю литературу.
Тот, кто сегодня снова прочтет восемь страниц знаменитой статьи, будет, вероятно, не в состоянии понять ее огромное воздействие; все, что в ней постулировал Роллан, должно читаться с холодным, ясным чувством. Однако эти слова высказывались в эпоху массового помешательства, которое сегодня едва ли может быть воссоздано. Французские суперпатриоты, когда появилась эта статья, закричали так, как будто им в руку попало горячее железо. Роллан подвергся бойкоту своих старых друзей, книготорговцы не осмеливались ставить на витрины “Жана Кристофа”, военные власти сразу же предприняли против него меры – один за другим появлялись порочащие его памфлеты. Однако случилось как всегда, этот крик показал, что удар был полновесным. Дискуссию о поведении людей умственного труда во время войны уже нельзя было приостановить, проблема стояла перед каждым персонально.
Работая день и ночь в одиночку, без помощи, без секретарей, он следил за всеми манифестациями во всех странах, поддерживал связь с бесчисленным количеством людей, просивших у него совета, записывал множество вопросов в своем дневнике; он, как никто, в это время чувствовал свою ответственность не отставать от жизни в историческую эпоху, а также потребность оставить отчет потомкам (где они сейчас, эти многочисленные рукописные тома дневников, дававшие полное объяснение нравственных и духовных конфликтов Первой мировой войны?) Одновременно он публиковал свои статьи, каждая из которых возбуждала волнение, работал над романом, это было самоотверженное участие всего его существа без остатка, без остановок и необычайная ответственность, взятая им на себя внутри сумасшествия всего человечества.
Он не оставлял неотвеченным ни одного письма и непрочитанным ни одного памфлета по современным проблемам; этот слабый, мягкий, болезненный человек, говоривший тихим голосом, постоянно боровшийся с легким кашлем, никогда не выходивший на воздух без шарфа и останавливавшийся после любого быстрого шага, прилагал все силы для борьбы с невероятным, происходившим в мире. Ничто не могло его поколебать, никакие нападки, никакая подлость; он бесстрашно и ясно смотрел на мировое столпотворение. Здесь я увидел другой героизм – духовный, нравственный, возможно в моей книге о Роллане я недостаточно четко его описал (ибо всегда боязно слишком славить живого человека). Как я был тогда потрясен и, должен сказать, “очищен”, увидев его в этой маленькой комнате, из которой исходило сильное излучение во все зоны мира, и я знаю: ободряющая, тонизирующая сила, создававшаяся Ролланом тем, что он один или почти один боролся с бессмысленной ненавистью миллионов, принадлежит к той, не поддающейся учету, что не имеет ни измерения, ни исчисления. Только мы, свидетели эпохи, знали, что означали тогда его жизнь и его образцовая непоколебимость. Благодаря ему впавшая в бешенство Европа сохранила совесть.
Он не хотел давать никаких примеров, кроме одного: быть свободным и верным собственным убеждениям – даже против всего мира.