Окончание
Опубликовано в журнале СловоWord, номер 67, 2010
К 65-ЛЕТИЮ ВЕЛИКОЙ ПОБЕДЫ
Эсфирь Гуревич
ПОЛЕВАЯ ПОЧТА 43177D
Окончание. Начало в предыдущем номере. Печатается в сокращении.
«ПЫЖГРАД»
Пыжовка – так называлось место под Вязьмой, куда наш госпиталь прибыл из Москвы, минуя некоторые небольшие пункты передислокации. Судьба снова вернула меня в горько памятную мне Вязьму, откуда я вывозила в 1941 г. парализованную маму. СЭГ-290 тоже возвращался в город во второй раз с не остывшей еще памятью о ст. Новоторжской, где его сильно бомбили и откуда он в хаосе спешного отступления с трудом пробился в Москву.
На этот раз персонал СЭГ’а разместился в 12 км от станции г. Вязьмы, в Пыжовском лесу (3,5 км от Пыжовки), и это был один из самых трудных и, возможно, наиболее запечатлевшихся в памяти периодов по своей необычности, потому что СЭГ’овцам пришлось предстать здесь поначалу в несвойственных им новых ролях землекопов, лесорубов, пильщиков, кровельщиков, строителей… На заброшенных котлованах им предстояло своими руками, при участии лишь небольшой группы санитаров, приданной в помощь, построить подземный госпиталь – землянки для раненых, операционные и все многочисленные подсобные помещения, необходимые для нормального его функционирования. Был еще один важный объект строительства, который я хотела бы выделить, – железнодорожная ветка для подвоза поступающих раненых от станции к госпиталю и обратно.
Весь персонал – врачи, сестры, санитарки, вооруженные топорами и пилами, валили деревья в еще не проснувшемся от зимней спячки Пыжовском лесу (это было ранней весной, в марте 1943 г.), таскали их на своих плечах до строительной площадки, на обработку – очищали от сучьев, обжигали комли, пилили доски (была налажена своя лесопилка), корчевали пни, рыли еще мерзлую, неоттаявшую землю. Помню, как поначалу тяжело было в предрассветной мгле подниматься с нар в настывшей холодом брезентовой палатке, отапливаемой перед сном железной печкой. Было зябко, сыро, холодно. Наскоро ополаскивали лицо и руки заледеневшей водой, закручивали портянки, натягивали набрякшие сыростью, отяжелевшие кирзовые сапоги – и в лес, заиндевевший, безмолвный (без птиц), застывший в своей зимней еще красоте.
Валить деревья по молодости лет было не так уж и трудно, даже интересно: делается подруб топором с одной стороны, а с другой дерево подпиливается и наклоняется в сторону подруба. Надо только предварительно выбрать удачное место для падения, чтобы ничто ему не помешало.
И тем не менее, мне кажется несимптоматичным, что самый яркий, кульминационный момент, когда подпиленное дерево шумно падало, обдавая лесорубов снежными брызгами, отпечатался в моей эмоциональной памяти больше практически-утилитарно, чем торжественно-поэтически: высокие ели и сосны рисовались мне не столько в своей природной красе, сколько в виде опорных столбов в землянках или строительных досок. Думаю, что в данном случае сказалось мое общее психологическое состояние, в значительной мере угнетенное войной: она отодвинула в моем мире поэзию куда-то на задворки.
………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………
В моей памяти о Пыжовке самым физически трудным остался момент, когда нужно было взваливать дерево на свои плечи (после первичной его обработки) и нести на строительную площадку, где, в зависимости от предназначения, обработка продолжалась. С шутками и под команду старшей – «раз, два, три – взяли!» – под дерево выстраивалось по нескольку девчат с одного и другого конца. Тяжесть самого подъема я будто ощущаю и сегодня.
Новым и необычным для меня делом было гудронирование крыш. Сначала их покрывали дранкой (от нее отдавало запахом свежей стружки), забивали маленькими гвоздиками, потом гудронировали, т.е. заливали черной маслянистой жидкостью – гудроном. Его возили в чанах на кострах и ведрами подавали наверх. Дополнительно гудрон покрывали еще дерном, чтобы обезопаситься, т.к. застывший гудрон отливал на солнце и своим блеском мог привлечь вражеских бомбардировщиков. У меня не было узкой «специализации» в этом рабочем процессе, мне довелось испытать ее вкус как на крыше, так и внизу, у черных кипящих чанов.
В совокупности чрезмерные физические нагрузки оказались небезобидными для меня: я заболела тяжелой желтухой (гепатитом), которую врачи напрямую связали с перегрузками. Меня положили в терапевтическое отделение. Однажды, когда я в положении больного прогуливалась в больничном халате по госпитальному двору (это было летом), на меня, пожелтевшую и осунувшуюся, натолкнулся начальник госпиталя и, видимо, впечатленный моим жалким видом, распорядился выдавать мне каждодневно к обеду порцию портвейна для стимулирования аппетита. Вряд ли стоило бы рассказывать здесь об этой моей болезни, если бы от нее не тянулся след к моей пыжовской гауптвахте, о которой хочется помянуть, чтобы показать, что воинская дисциплина поддерживалась у нас по всей строгости. Да и шутки ради, какой бывалый солдат (все-таки четыре года службы!) не сидел на гауптвахте!
А случилось это так. После болезни по заключению врачей мне был положен десятидневный отпуск, разумеется, без права выезда. А к тому времени я получила радостную весть из Бугуруслана, что мой отец, о котором я до того ничего не знала, эвакуирован в г. Моршанск, Тамбовской области. Очень захотелось с ним повидаться, тем более, что выдалась такая непредвиденная возможность, хотя осуществить ее в тех условиях было совсем не просто, тем более, что к тому моменту по фронту поступил приказ об отмене всяческих отпусков. Пришлось хлопотать моему начальству перед высшим. Во всяком случае, еще не имея разрешения на поездку, я начала к ней готовиться: сушила на солнце сухари из сэкономленного белого хлеба, который мне давали как больной, и складывала их в мешочек, сшитый из марли. Встреча наша к обоюдной радости состоялась, естественно, со всеми сопутствующими трудностями военного времени. Кроме сухарей, я везла ему махорку из солдатского пайка, своего и подруги Наташи, который мы обычно отдавали санитарам (отец мой нещадно курил) – подарок по тем временам неоценимый.
К моему возвращению в госпиталь как раз вышел указ о введении в Армии погонов, но на первую после приезда проверочную линейку и строевые занятия, которые проводились у нас регулярно для неработающей смены, я вышла в старой форме, не успев еще обзавестись погонами. Для меня было полной неожиданностью услышать команду начальника госпиталя: «Кто без погон – шаг вперед!» Вышло несколько человек, и нас, проштрафившихся, отправили на гауптвахту на двое суток – сняли ремни, пилотки. В таком униженном виде нам надлежало убирать территорию вокруг госпиталя – дали в руки метлы, совки, ведра. Наташа навещала меня после работы оба дня, чтобы я не падала духом. Я считала наказание несправедливым, незаслуженным. Но приказ командира апелляции не подлежит.
Вообще, во время строительства госпиталя, когда раненые еще не поступали, тяжесть армейской службы давила более сильно. Например, девчатам выпадало иногда стоять на посту, быть часовыми, в том числе и в глухие ночные часы, когда воздух наполняется разными таинственными подозрительными звуками, и в каждом из них чудится угроза, опасность. Сима Островская, которую мы уже упомянули, человек особенно впечатлительный и чуткий, описывает такой пыжовский эпизод.
Однажды ей пришлось стоять часовым с двух до четырех часов в темную дождливую ночь. «Слышны шаги. Говорю: «Стой, кто идет?» Отвечает: «Разводящий и поверяющий». Оказалось, поверяющим был начальник госпиталя Гиллер и замполит Савинов. Подошел Гиллер, осветил фонариком и спрашивает: «Сима, страшно?» Говорю: «Да, товарищ начальник, страшно». «Отменить ставить девушек часовыми, только днем, и патрулями».
Да, начальник госпиталя, надо отдать ему должное, пожалел своих сестричек, солдат и строителей в одном лице.
………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………….
Нам, госпитальным строителям, получавшим воинский паек, было грех жаловаться и стыдно признаваться, что не хватало хлеба при дневной норме – 800 гр. (!) Помню, утром съедалось почти всё, кусочек оставался к обеду, которого с трудом дожидались, ужинали уже без хлебной прикуски. Добавлю еще, что в обед нам зачастую давали гречневую кашу с американской тушенкой – вкус по тому времени незабываемый! Манящий аромат тушенки с полевой кухни, доносившийся до строительной площадки, предательски, раньше срока, будил наш здоровый аппетит. Не удивительно, что при той физической нагрузке, которую мы несли, да еще на свежем воздухе, нашим молодым организмам нормированного военного пайка не хватало.
* * *
…Между тем, подземный лесной госпиталь (мы называли его иногда величественно «Пыжградом», когда хотели «увековечить» свой труд, придать творению наших рук значимость, оттенок монументальности) стал вскоре показательно-образцовым в системе фронтовой медицинской службы. Это был на самом деле бесперебойно действующий автономный городок со всеми необходимыми для успешного функционирования подсобными отделениями – электростанцией, автопарком, лесопилкой, столовой, клубом и упоминавшейся уже железнодорожной веткой. Госпиталь привел в восхищение англо-американскую делегацию, которая его посетила. Еще бы! Порядок в нем был отменный!
И первое время на него обрушился неимоверный поток раненых. Поскольку в моих записях пыжовский период отражен ретроспективно и довольно скупо, я снова воспользуюсь дневником Саши Митрофановой, подтверждающим в данном случае и мою эмоциональную память. Вот Сашина запись от 2 октября 1943 г.: «Так много работы, что не замечаешь сна: он проходит как-то между прочим, мгновенно. Кажется, что ты не уходишь из этой круговерти носилок с тяжелоранеными. В землянке на 200 человек все 400. И еще несут и несут, класть уже некуда. Носилки с ранеными подвешивают к столбам, ставят на подставки и на полу. Негде пройти, негде ступить. Вокруг стонут, просят пить, поправить повязки. Сестры мечутся, не успевая выполнить все просьбы. Работаешь в каком-то угаре, нервы натянуты до предела. И в то же время даже сама не знаешь, откуда берутся силы».1
Да, поток раненых поначалу казался нескончаемым. Однако случилось так, что в непредсказуемо меняющихся военных обстоятельствах СЭГ-290 не мог использовать на полную мощность свой большой потенциал, на который он был рассчитан: позже он не испытывал уже такого непрерывного наплыва раненых, как раньше.
Перед операцией «Багратион» наступило некоторое затишье на фронте. Раненые продолжали поступать, но главным образом из стоящих впереди МСБ или полевых госпиталей, уже прооперированные и транспортабельные, и летом, в июне 1944 г. мы начали готовиться к передислокации.
Последний день перед отъездом из Пыжовки помнится мне до сих пор. …Раненые уже эвакуированы, в госпитале царит предотъездное настроение. И тут неожиданно для нас появляется… Федор Иванович Калинычев – тот, который лежал у нас раненым в Лефортове и обещал Саше Митрофановой найти ее хотя б и на краю земли. Его, оказывается, комиссовали, и, выполняя свое обещание, он приехал, чтобы предложить ей свою руку и сердце. На следующий день, перед нашим отъездом, они и записались в соседнем сельсовете. Этим необычайным в тот час событием и окрасился в завершение наш последний день пребывания на Вяземской земле.
Однако ночь перед этим заслуживает, мне кажется, быть отмеченной особо. Наше отделение ночевало в каком-то помещении, похожем на сарай, устланном соломой. Лежали вповалку, в одежде, конечно. Рядом со мной, с одной стороны, и с Шурочкой, с другой, примостился Федя. Для них символично: это была первая брачная ночь, неправдоподобно целомудренная. Я пишу об этом в противовес тому, что широко муссировалось (и муссируется) о грубых любовных играх в войну, чтобы сказать: рядом с последними на правах непреходящих моральных ценностей оставались, как и прежде, возвышенность, чистота, высокий строй мыслей и чувств, верность и преданность. Каким благородным рыцарем представлялся мне Федя, этот славный крестьянский сын! Да он и был тогда таким рыцарем!
И все же, думаю, целомудрие исходило прежде всего от нее, Саши, от ее безупречной девичьей чистоты и скромности, которые многим казались неуместными в военное время. У нее был свой девичий кодекс чести, достоинства и порядочности, которого она строго придерживалась. Это меня больше всего привлекало в ней. Тогда она сильно выросла в моих глазах как нравственная личность. А Федя, этот рыцарь «без страха и упрека», скрепив печатью свой брачный союз, вернулся в Москву.
Мы же, распрощавшись с Пыжовкой, отправились дальше, к следующему пункту назначения – в Минск, через Гусино, Шеревичи…
НА ЗЕМЛЕ, ГДЕ ПЛАЧУТ КОЛОКОЛА ХАТЫНИ
Приказ о передислокации в Минск застал нас во время кратковременного пребывания в Шеревичи, небольшом населенном пункте на пути к белорусской столице. Радостная весть эта коснулась меня лично. В Минске до войны жили мои родные – дядя Моисей с женой Анной, эвакуированные в Новосибирск. К месту назначения мы ехали на грузовых машинах, весело, с ветерком, подставляя ему свои разгоряченные лица.
«Дороги неспокойные, проходят по только что освобожденной белорусской земле. Куда ни глянь, вокруг разрушения и пожарища. Часто останавливаемся, ждем, не сходя с машины, куда определят путь дальнейшего продвижения», – так передает свои дорожные впечатления Валентина Владимировна Терешкина, записанные ею по горячим следам (мне – в письме от 27 мая 2005 г.).
Мы приехали в Минск на второй день после его освобождения. Помню, как при въезде в город нас поразили руины, черные провалы окон в зданиях, кучи кирпичей на месте разрушенных домов, запах дыма и гари. Среди развалин и изредка сохранившихся строений выделялось уцелевшее высокое здание Дома правительства Белоруссии, сиротливо выглядевшее на фоне общей разрухи.
Местом нашего размещения были выбраны здания клинического городка на тогдашней окраине Минска (теперь город неузнаваемо разросся по обе стороны), где до нас находился немецкий госпиталь. Про это говорили покинутые в спешке медикаменты, бинты, вата, а в одном из зданий – немецкие раненые, оставленные на произвол судьбы, которым наши врачи сразу начали оказывать помощь. Здания были заминированы. Скорее всего, гитлеровцы просто не успели их уничтожить, а, возможно, не теряли надежды еще вернуться сюда. Пока саперы занимались своим делом, мы получили приказ быстро раскинуть вдоль зданий палатки для приема раненых. Последних было много, и они всё прибывали, прямо с поля битвы.
Потом раненых разместили в светлых палатах разминированных многоэтажных зданий, а тех, которые не вмещались, – в палатках, за которыми виднелся лес. То был, как я узнала потом, известный горожанам Парк Челюскинцев. Кроме того палаточный городок был развернут на пустыре за соседним, почти сожженным, зданием Академии наук Белоруссии, от которого остались только колонны.
Помню хорошо нашу первую ночь в Минске. Света нет – фашисты взорвали электростанцию. Подъездные железнодорожные пути тоже взорваны. Город дважды бомбили. Тяжело гудела и вздрагивала земля, осветительные ракеты высвечивали за деревянным, в зеленую краску забором, отделявшим клингородок от Академии наук, уцелевшие колонны этого здания. В сполохах огня они казались мне вратами какого-то древнего храма. Кто мог подумать тогда, что в этом самом здании мне посчастливится потом поработать без малого полстолетия!
Бомбежки были не только в первую ночь. Они будили раненых, приостанавливали работу в перевязочных и операционных. После бомбежек, естественно, наплыв раненых заметно увеличивался: среди них были и гражданские – женщины, дети, много партизан. Мы оказались таким образом на переднем крае.
Тогда в Минске мы достаточно остро почувствовали, какой прожорливой и ненасытной может быть война даже тогда, когда она сдается. Казалось бы, Минск освобожден, наши войска, вступив в него на рассвете 3 июля, к вечеру его полностью очистили, но мир и тишина на измученную землю сразу не приходили, маховик войны безжалостно продолжал действовать, требуя новых и новых человеческих жертв. Враг не хотел сдаваться, несмотря на очевидное поражение, в агонии он люто нападал и ранил.
Как выяснилось, отдельным подразделениям из окруженной в минском «котле» 105-тысячной немецкой группировки был отдан приказ прорваться к Минску, поскольку, как утверждали гитлеровцы, город был взят не силами советской армии, а партизанами. Обманутые своим командованием, немцы безрассудно рвались в город. На восточной его окраине завязались бои.
Разумеется, сущность того, что здесь происходило, до нас, рядовых, доходила в общих чертах… Прислушиваясь к недалекой винтовочной и автоматной стрельбе, не успевая принять всё возрастающий приток «свежих» раненых, мы чутьем угадывали тревожную ситуацию. Что-то было неладно. До нас дошел слух, что госпиталь получил приказ отступить на 6 км, взять с собой только самое необходимое. Был ли такой приказ на самом деле? Вскоре прибывающие раненые рассказали, что гитлеровцев уже отогнали. Однако ситуация всё время менялась. К ночи враг снова начал рваться к городу, и снова был отброшен. Оборонять город тогда пошли наши санитары, часть хозяйственного взвода и офицеров-врачей. Их вооружили винтовками и автоматами, выданными госпиталю комендантом Минска.
А раненые поступали бесперебойно, прямо с поля сражения. Врачи не отходили от перевязочных и операционных столов, сестры еле успевали обрабатывать прибывающих. Иногда легкораненые сами забегали в перевязочную с просьбой скорей перевязать их, чтобы они могли сразу вернуться на линию огня.
……………………………………………………………………………………………………………………………………………………….
Надо сказать, что на нашем последующем военном пути были и моменты, возможно, не менее трудные в смысле условий работы, чем в Минске, и что удивительно, когда мы уже победно приближались к границе самой Германии, но такого близкого, непосредственного участия в военной ситуации нам принимать еще не приходилось.
Среди минских впечатлений запомнилось мне и такое. Группа наших врачей и сестер была выделена для оказания помощи советским военнопленным, которых немцы бросили в городской больнице. Я не была в той группе, но помню, какими расстроенными и подавленными вернулись оттуда ее участники. Они рассказывали, что истощенные, вконец измученные душой и телом, живые трупы, эти люди не сразу поверили в свое освобождение. Некоторые из них, совершенно обессиленные и потерявшие все надежды, находились в прострации, не узнавали своих, просили отравы. Мы знаем, что, к сожалению, на этом страдания выживших пленных не закончились.
Однако ж память, отягощенная картинами столь сумрачной окраски, сохранила в своей кладовой и впечатления были светлые, радостные, которые тоже были частью пережитой реальности. Я имею в виду, например, праздничный день 16 июля, когда в Минске проходил парад партизан. Мы же находились на территории «партизанской республики», и это чувствовалось не только в том, что среди раненых было много партизан. Их живое присутствие ощущалось и за пределами госпиталя: они разместились на пустыре за Академией наук, в районе Ботанического сада и Парка Челюскинцев, совсем неподалеку от нас.
Но кроме интереса общего – увидеть славную партизанскую армию на ее праздничном смотре, – с парадом у меня связана была надежда, вернее, несбыточная мечта, фантазия: вдруг я встречу там своего брата, который, как я узнала недавно, после долгого безмолвия, из его весточки, воюет среди белорусских партизан. По теории вероятности он, возможно, мог оказаться на параде.
В день митинга-парада, отработавши ночную смену, я, Наташа и Саша устремились на ипподром, где происходило торжество. Я с волнением вглядывалась в лица встречных партизан – последние были на конях и пешими, в разношерстных одеждах, с красными повязками на рукавах, многие с медалями на груди. Я долго кружила среди этого многоголосого и разноцветного множества, но брата своего, конечно, не нашла. Чуда не свершилось, мечта не сбылась. Было обидно и грустновато. И тем не менее, брали верх общий праздничный настрой, радость предчувствия близкой, окончательной Победы, ощущение всепоглощающей силы молодости.
Вскоре фронт стал стремительно двигаться вперед, и белорусская столица понемногу отодвигалась в тыл. Но Минск, палаточный городок вдоль зданий клингородка и на пустыре за Академией наук заняли в моей памяти и сердце свой особый автономный и самый теплый уголок. Волею судьбы я снова вернулась в этот город после демобилизации, и сюда тянутся сегодня мои мысли, чувства и сердце.
ЭТО ТРУДНОЕ СЛОВО: «ПОБЕДА!»
(Восточная Пруссия)
Дорога в Восточную Пруссию, стратегически нам предписанная, лежала через Вильнюс, Каунас, Кибартай – маленький литовский городок на самой границе с Германией. В Вильнюсе мы задержались недолго, и город запомнился мне как-то издалека острыми шпилями костелов, башней Гедемина, рекой Вилией, что виднелась неподалеку, а также тем, что в сравнении с Минском он был более уцелевшим.
Мы разместились в здании университета, пострадавшем, но не так сильно: были выбиты стекла, и высокие лепные потолки (лепнина во многих местах обвалилась) выглядели как-то не к месту. Ближе познакомиться с Вильнюсом и впечатлиться им довелось уже после войны, когда в группе сотрудников Института литературы им. Янки Купалы АН БССР я по внутриакадемическим связям посетила Институт литературы Литовской АН. Мне вспомнилось тогда наше военное пребывание в стенах Вильнюсского университета, не оставившее у меня в силу кратковременности богатых впечатлений. Но даже короткие пристанища военных лет не забываются, и Вильнюс того времени еще не раз вставал в памяти в дни семейных поездок на отдых в Прибалтику с остановками в столице Литвы.
В Каунасе госпиталь оказался в августе 1944 г. и обосновался в здании местного мединститута. Город при въезде удивил нас тем, что на окраинных улицах его была посажена картошка. Августом 1944 г. помечены и первые мои военные записки. Почему именно здесь и тогда меня потянуло к ним? Скорее всего потому, что раньше мне было не до того, повседневная военная реальность, ошеломляющие события накрывали «с головой», не было даже возможности отвлечься от них и взглянуть на всё чуть отстраненно. Ведь каждая фиксация, запись – уже в некоторой степени отстранение, маленькая остановка, проявленная реакция… Но сознание необычайной важности происходящего, к которому ты непосредственно причастен, желание запечатлеть его, не упустить, видимо, жило во мне и ждало момента. И это произошло, когда я сделала первую свою запись: «Сегодня мне в руки попал дневник умершего раненого. Правдивый, искренний, он вызвал у меня чувство горького, запоздалого уважения к его автору и сочувствие к его родным» (8 августа 1944 г.). Добавлю, что впечатление об искренности я вынесла, видимо, только при самом беглом знакомстве с дневником, потому что его надлежало тут же отправить вместе с документами родным. Сами даты, проставленные в дневнике, действовали на меня притягательно: за ними мне виделись предсмертные шаги человека.
Толчок был дан, и свои заметки, правда, с большими интервалами иногда, я продолжала делать до 1 сентября 1946 г. – как самоотчет, как способ «стать лучше, осознать себя, свое несовершенство». В самом деле, я давала себе зарок «не кривить душой – ни в чем», и если не выдерживала его, бранила себя, осуждала («ты гадкая»). Думаю теперь, что была в этом какая-то детская наивность и простодушность, но вместе с тем диалог с самим собой, строгая самооценка подсознательно помогали противостоять разрушительному воздействию войны на человеческую душу. Кроме того, в самой тайнозаписи проявлялась и жажда чего-то абсолютно своего – личного, неприкосновенного внутреннего пространства – при всём том, что у меня были такие близкие подруги, как Наташа и Саша, с которыми происходил постоянный взаимообмен мыслями и душевными переживаниями. Значит, чего-то еще не хватало…
В Каунасе поначалу было очень завозно и, как обычно казалось в таких случаях, неподъемно. 15 августа записываю: «У меня целых семь палат. Бегаю, как зачумленная, из одной палаты в другую. Удивительно, раненые здесь намного спокойнее, чем в Минске и Вильно. Может, такое происходит от того, что к нам они поступают прямо с фронта и на них сильно действует смена, контраст обстановки… Иногда мне кажется, что больше уже не хватит ни сил, ни выдержки, но уже одно слово благодарности поднимает настроение». И дальше, в подтверждение: «Сейчас у меня лежит один раненый – москвич. …Его благодарность трогательна. Когда он узнал, что его возьмут на рентген, он забеспокоился: вернется ли он снова ко мне в палату? И успокоился, получив утвердительный ответ. Однако вскоре опять заволновался: ему должны были накладывать циркулярный гипс, и снова тот же вопрос. «Я не буду брать с собой вещи, – решил он, – и скажу, чтоб везли на старое место». Такое расположение раненого, естественно, приносило внутреннее удовлетворение.
В Каунасе тем не менее выпадали и более затишные периоды, дававшие нам кратковременные передышки, когда можно было чуть-чуть расслабиться на время, а раненые получали большую возможность немного задержаться в госпитале для долговременного лечения и не отправляться наскоро, еще «свежими» после операции, как это бывало вынужденно в периоды большой «перенаселенности», в тыловые госпитали. В один из таких затишных моментов наши фронтовые начальники-медики ухитрились даже наладить теоретико-практическую конференцию с участием врачей из других фронтовых госпиталей на тему: «Лечение послеоперационных раненых во фронтовых условиях». В конференцию руководители СЭГ’а (поскольку конференция проводилась у нас) вовлекли и средний медперсонал – сестер и фельдшеров. Помню название предложенного мне, в частности, выступления: «Уход за послеоперационной культей». На мою долю выпало выхаживать немало таких раненых, обиженных судьбой, с короткими и длинными культями, выслушивать их жалобы на фантомные боли: ноги нет, а болят либо пальцы, либо пятка… И, опираясь на свой трехлетний к тому времени опыт, а также заглянув в медицинскую литературу, доступную в тех условиях, я подготовила короткое сообщение. Это было первое мое публичное выступление, если не считать школьные, хоровые.
* * *
На фоне каунасских будней ярким и впечатляющим событием был приезд Александра Твардовского на встречу с госпитальными ранеными. Еще бы: приехал сам автор любимого «Василия Теркина», бывшего у всех на устах! Радость и оживление окрасили привычную атмосферу дня. Зал был переполнен ранеными – ходячими и привезенными на колясках, которые стояли в проходах; пришли, конечно, и свободные от дежурств работники госпиталя. Я, предварительно договорившись со сменщицей, была в их числе, уже заранее настроившись на поэтическую волну.
Поэт сразу вошел в контакт с аудиторией. Она почувствовала, что он свой, такой же, как и они, фронтовик, изведавший вместе с Теркиным трудные солдатские дороги. Ведь он писал, по его же словам, и в лютый мороз, и в сильный дождь, укрывшись плащ-палаткой, на коленях и на ветру, под гром пушек и канонады, как бы оспаривая известное: когда гремят пушки, молчат музы.
Вот что я записала по свежему следу, 18 октября 1944 г.: «Только что, взволнованная, пришла с вечера встречи с Александром Твардовским… Настроение приподнятое. …Прочел несколько отрывков из своей поэмы о Теркине («Переправа», «Теркин обогревается в хате», «Теркин в Доме отдыха», «О любви»). Простота, удивительная естественность поэтического слова, непринужденный юмор, в целом – красота народной поэзии, мелодия народного языка покорили всех. Да и сам по себе он привлекал своей чрезвычайной простотой. Говорит легко, свободно, как пишет, без рисовки и искусственности». Внешне он тоже виделся мне простецким – «симпатичный, белокурый, чуть курносый. Глаза какие-то светлые…» Не знаю, как я могла это разглядеть, сидя где-то на задних рядах. Но, видимо, народность, звучавшая в его слове, была настолько органичной, что она непроизвольно влияла и на мое восприятие авторской внешности.
И далее: «Твардовский отвечал на вопросы. Я тоже осмелилась прислать ему записочку-вопрос, который мне кажется не совсем уместным в этой аудитории и обстановке: кто из поэтов ему творчески близок? И он назвал Михаила Исаковского и неожиданно для меня – Самуила Маршака». Близость последнего Твардовскому сдается мне сейчас достаточно интересной для исследователей творчества обоих поэтов.
В продолжение «вопросника» приведу еще одну выдержку из своих заметок с попутным извинением за частое самоцитирование, которое в моем случае неизбежно: «Между прочим, кто-то, видимо, с юмористическими наклонностями спросил его, как он писал свою поэму – на ходу или сидя? Простодушно рассмеявшись, ответил: ‘Преимущественно, сидя'».
* * *
На четвертый год войны, когда стали всё отчетливее вырисовываться общие контуры уже близкой Победы, душа моя понемногу начала оттаивать. Я знала теперь, что брат мой жив, и он в партизанах. Эту первую весточку от него после долгого и мучительного «безвестия» (очень емкое слово Л. Чуковской) я получила еще в Шеревичи, и она отозвалась во мне каким-то странным образом. Вот как я описала свое тогдашнее поведение спустя несколько месяцев, 29 ноября 1944 г.
«Узнав знакомый почерк, я схватила конверт, но не разорвала его, а закружилась, как волчок, держа его в руке. Девочки удивленно смотрели на меня, на мой дикий танец, потом стали торопить: ‘Ну, читай же, читай!’ А я не могла прийти в себя от радости: пишет – значит, жив! И это главное! Но после такой бурной реакции я внезапно почувствовала слабость и, обессиленная, села. Наконец, разорвала конверт и сначала быстро пробежала всё глазами, а затем уж, немного успокоившись, прочитала внимательно. Брат писал из партизанского отряда, но никаких точных ориентиров не давал. За этим последовали опять месяцы его безмолвия и моего томительного ожидания. 22 декабря записываю: «От Левы всё нет писем. Что с ним? Очень волнуюсь». И вот в Каунасе получаю как раз ту записочку из пинского госпиталя, единственно сохранившуюся из всей военной переписки с братом, из которой я узнала, что уже произошло соединение Красной армии с белорусскими партизанами и он, уже в своей гражданской роли, оказался в Пинске. А в госпиталь попал из-за воспаления старой раны.
Короче говоря, в Каунасе, в моменты небольших передышек, можно было позволить себе немножко расслабиться, и неожиданно для себя самой я отметила свой день рождения. Задумка принадлежала Наташе и пришлась ко времени и к месту: в жизни, тем более в периоды высоковольтного напряжения, особенно нужны праздники, они скрашивают ее тягости.
В тот каунасский день в предчувствии праздника я действительно находилась в приподнятом состоянии духа, да и девчата в отделении были настроены на праздничный лад. Сдав свою дневную смену, я в возбуждении не чувствовала, как обычно после работы, разливающейся по всему телу усталости. Наташа и Саша всё приготовили. На столе стояли какие-то консервы, квашеная капуста, сало (?), отварная дымящаяся картошка, сливочное масло, бутылка вина. Откуда появились эти яства, не знаю (за исключением того, что вино и сливочное масло были из нашего с Наташей вознаграждения за донорство. Вторая бутылка хранилась неприкосновенным запасом для моего брата: вдруг чудом навестит нас!)
Больше всего растрогал меня Сашин подарок – «Драмы Чехова» с любимыми моими «Тремя сестрами». «Я знала, как дорога ей эта книга, купленная в Каунасе с определенной целью – перечитать ‘Три сестры’: Федя восторженно писал ей о постановке во МХАТе, на которой побывал недавно. Саша всё больше раскрывает свою душу».
* * *
Между тем, в студеном январе 1945 г. вместе с продвижением фронта мы двинулись из Каунаса дальше, по направлению к Восточной Пруссии, и первой остановкой на этом пути был Кибартай. Небольшим мостиком он был отделен от немецкого города Эйдткунен. Возле мостика – пограничный столб с гербом Советского Союза, на другом – зловещая для нас черная надпись: Германия. Раздел, как нам сказали, сохранился с 1939 г. За столбом – чужая и ненавистная нам тогда земля. Какая она? Мне хорошо запомнился этот знаковый для нас момент пересечения границы, он остался отчетливой заметой памяти.
События на фронте стали развиваться стремительно. 22 января отмечаю: «Сегодня за день было несколько важных сообщений: взят город Гумбинен и ряд других немецких городов. Не сегодня-завтра мы снова двинемся вперед, по прямой к Берлину… Сердце радостно и болезненно бьется от мысли, что конец войны совсем близок». Правда, в наступлении на Берлин наш фронт непосредственно не участвовал, но продвижение его по Восточной Пруссии шло успешно.
………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………
29 января отмечаю: «Пишу посиневшими закоченевшими руками, одолженными чернилами. Мои чернила почему-то замерзли. Устала до последнего предела. Кажется, что если бы присела, уже не поднялась бы. Работая же и двигаясь по инерции, этой мертвой усталости как-то не замечаешь. Наоборот, настроение всё время бодрое, хорошее…
…Стоят сильные январские морозы. Раненых полно. Чтобы их немного обогреть, создать им тепло (буквально) и уют, мало и 24-х часов в сутки. Приходится всё делать за счет сна. Поспать пять часов – просто роскошь. Сегодня я работала более полутора суток подряд. До этого спала не более трех часов. И сегодня после работы пошла вместе с другими заготавливать дрова. Не могу же я отправляться спать, если в палатах холодно».
К счастью, задержка в Кибартае была не столь уж длительной, и уже 4 февраля записываю: «Сегодня, наверное, последняя ночь в Кибартае. Снова свертываемся. Ориентировка на Тапиау… Очень может быть, что пока доберемся туда, надо будет отправляться прямо в Кенигсберг… Я очень не люблю последние дни перед передислокацией. Раненые остаются как-то на втором плане, всё подчиняется интересам и темпу эвакуации: быстрей, быстрей! В палатах становится неприбранно, неуютно, неприглядно. Не люблю!»
………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………..
По мере продвижения вперед наше ожидание конца войны становилось всё нетерпеливее. «Еще один-два переезда – и всё: конец людскому горю, страданиям, конец моей фронтовой жизни», – записываю я 5 апреля 1945 г. в Бартенштейне, перед дислокацией в Тапиау, что в 40 км от Кенигсберга. И затем, уже в самом Тапиау, на более близком приближении к цели, 28 апреля: «Радостные события на фронте. Наши уже в Берлине! А сегодня важное сообщение о том, что наши войска соединились с войсками союзников».
При этом поток раненых не снижается, напряжение не спадает. Берлин еще не взят. Наконец, 2 мая: «Войска 1-го Украинского и 1-го Белорусского фронтов заняли Берлин. Радость неописуемая. Весь наш госпиталь дрожал от салютов. В воздухе взвивались осветительные ракеты. Совсем близок долгожданный конец!»
И наступило 8 мая. Моя запись от 9 мая (3 часа ночи) передает, видно, события прошлого дня, дня капитуляции Германии: «Трудно сразу представить, что война кончилась. Нет больше кровопролитных боев, не гибнут больше люди… Кончилась война!!! О, Боже! …Вчера целый день в ожидании этой радости. По слухам, в 3 часа дня ожидалось выступление т. Сталина, но оно не состоялось. Мы продолжали ждать. Хотя я была после ночной смены, но спать не хотелось. И вот уже ночью, в мое дежурство, заговорило радио как раз во время подписания акта о капитуляции, и к тарелке быстро сбежались из разных сторон все, кто мог. Смысл акта был сразу понятен, и у всех загорелись глаза, просветлели лица. …Я сразу побежала в палаты, чтобы сообщить раненым эту потрясающую новость. Ради нее я позволила себе разбудить их. Дала им выпить в честь Победы по стакану… кваса. Потом побежала наверх, где дежурила Наташа, чтобы обнять ее. Скоро мы с ней пустимся в обратный путь, к своей родной земле».
Однако демобилизация явно затягивалась, к нашему большому огорчению, но мы старались успокаивать себя: осталось потерпеть уже немного, еще чуть-чуть, и это сглаживало трудности, которые то и дело возникали. 27 мая 1945, в Тапиау, записываю: «Дежурю ночью. Раненые наконец успокоились. Мой пост самый тяжелый, но я уже привыкла к нему и не хотела бы менять его на более легкий». Да, трудности воспринимались теперь как кратковременные, и чувство долга по отношению к раненым оставалось прежним.
И при всем этом, как только война кончилась, мы начали вести «счет потерянным дням» – так велика была жажда новой, мирной жизни. Буквально через 10 дней после Победы, 18 мая записываю: «Нетерпеливое ожидание, счет потерянным дням всё увеличивается. …Напряжение нарастает». И ровно через месяц, 18 июня – почти повтор: «В работе забываешься, но когда вспоминаешь, что война кончилась, а ты продолжаешь заниматься не своим делом и вычеркивать из жизни дни и недели, становится тяжело. Четыре потерянных года, самых лучших! Сколько же еще можно терять?» И далее: «…Ходят упорные слухи, что 23 июня ожидаются какие-то изменения: либо наш госпиталь переедет на новое место, ближе к Родине, либо появится правительственный указ о демобилизации… Скорей бы что-нибудь определилось!»
Слухи подтвердились лишь частично, о чем свидетельствует запись от 24 июля: «22 вечером передали по радио проект закона, предложенный на XII сессии Верховного Совета о демобилизации личного состава действующей Красной Армии старших возрастов. Мне и моим друзьям он ничего не дает». Зато потом подтвердился слух о том, что СЭГ’овцев направят на Дальневосточный фронт. Какую-то часть госпитальных работников около 125 человек, главным образом профессиональных медиков, на самом деле отправили на Дальний Восток. Им пришлось лечить пленных японцев, выполнявших тяжелую работу в тайге. В этой группе из хорошо знакомых была и ст. лейтенант Вера Тазбина, которая работала старшей операционной сестрой и отличалась от нас, рядовых сестер, высокой квалификацией. Теперь она живет в Нью-Йорке и полна воспоминаний о прошлом.
Казалось, что в практической нашей жизни мало что изменилось: «По-прежнему своим чередом работа, строевые занятия, приказы и даже прибавилась еще зарядка. …В общежитии все разговоры вертятся вокруг дома и близких». (18.05.45 г.). Было предчувствие, что годовщину начала войны придется встречать в госпитале.
Однако новое в нашей жизни появилось: под Кенигсбергом заговорили о выходных днях! Какими необычными и потому бесценными подарками они явились для нас! Вот тут-то мы и почувствовали фактически – война кончилась!!! Даже сам выход за госпитальную ограду приносил наслаждение: мы же, по существу, были заперты в госпитальных стенах, выход в город, из госпитального пространства без увольнительной категорически запрещался, где бы мы ни стояли. Неудивительно, что наши девчата искали и находили всяческие лазы, чтобы побывать в городе.
* * *
Когда появились выходные, Саша, самая деятельная в нашей неразлучной тройке, не преминула ими воспользоваться активно, и в один из июньских дней организовала поездку к морю, к заливу Фриш Гаф с последующим посещением выставки 1-го Прибалтийского фронта в Лабиау. К заливу мы ехали на открытой машине, и это уже было наслаждением от давно не испытанного ощущения простора и предвкушения встречи с морем. 12 июня, на следующий день, я восторженно записала: «Пыли не было, ветер ласково трепал волосы, воздух был так чист и свеж, что хотелось дышать глубже, подставлять под него всю себя. Хотелось так ехать долго-долго, куда-то на край далекого удивительного мира».
Поездка к заливу была моей первой, весьма запоздалой встречей с морем, и я, отталкиваясь от литературных ассоциаций, ждала чего-то особенного, величественного, необыкновенного. Как ни странно, поначалу такого не произошло. И, думаю, потому, что берег был обезображен грязными следами войны: он был изрядно замусорен, захламлен, и вода вблизи была зеленовато-мутная. Кроме того, мы застали залив в момент, когда он был очень уж лениво-спокоен. Но стоило взгляду оторваться от берега и устремиться вдаль, как картина менялась, раздвигалась, ширилась, возникало ощущение простора, необъятной, безбрежной шири, раздолья, особенно острое у нас после долгого пребывания в огороженном госпитальном пространстве. И тогда мне вспомнилось давнее детское ощущение горизонта. Мне сказали однажды: «Смотри, вот горизонт», – указав далеко, на черту, будто отделяющую небо от земли, и я увидела за чертой безграничную голубизну неба, и меня, девочку, охватило непонятное мне чувство бескрайности, бесконечности, ощущение недоступной моему пониманию загадки бытия. Водная гладь залива голубела-синела теперь от линии горизонта.
Вторая поездка – в Кенигсберг – вызванная интересом к нему и его историческим памятникам, не обошлась без приключений: на обратном пути на КПП нас забрали в комендатуру, поскольку мы просрочили, и довольно изрядно, время, указанное в увольнительной. По правде говоря, нам с самого начала было ясно, что в отпущенное нам госпитальным начальством время уложиться трудно (сама дорога не такая уж близкая), но мы, почувствовав свободу, решили: нас поймут и строго судить не станут, война-то кончилась! И в самом деле – пронесло! Наши молодые веселые лица и огромные букеты цветов, которые мы собрали недалеко от берега, уберегли нас от возможных неприятностей.
В Кенигсберге поначалу нам повезло. Мы попали на улицу, где высились аж три памятника: «железному канцлеру» Бисмарку, королю Пруссии, первому германскому кайзеру Вильгельму Первому и герцогу Бранденбургскому, последнему герцогу Восточной Пруссии.
«Грузная воинственная фигура Бисмарка в длиннополом сюртуке опирается на опущенную вниз шпагу. Левая часть лица прострелена. На памятнике начертано: ‘Самому высокочтимому рейхсканцлеру от жителей Восточной Пруссии'», – таким я увидела памятник и так расчитала надпись на нем, как свидетельствует июльская запись 1945 г.
Памятник Вильгельму стоял возле разрушенного и когда-то, видно, величественного здания, напоминающего замок с высокими каменными стенами, крутыми ступенями многочисленных лестниц, устремленных ввысь. Вокруг – роскошная когда-то зелень, теперь оборванная и пожухлая. Сам Вильгельм не показался нам представительным – «низкорослый и толстый». Памятник герцогу Брандербургскому, стоявший невдалеке, почему-то моего краткого описания не удостоился.
Нам хотелось разыскать в Кенигсберге и памятники, о которых были наслышаны, великим немцам Гете и Шиллеру. В поисках первого у меня состоялся примечательный разговор с местной жительницей, стоявшей поодаль с велосипедом. На своем чрезвычайно слабом, со школьной скамьи, немецком, я обратилась к ней с вопросом: «Где находится памятник Гете?» – «Гете?» – переспросила она и, подумав, махнула рукой вдоль улицы. Мы обрадованно двинулись вперед и пришли к памятнику… героям всех войн.
* * *
Между тем, ступив на чужую землю, мы стали знакомиться с нею и на уровне, можно сказать, бытовом. Произошло это в Инстербурге, когда получили задание – собрать брошенные в домах подушки и одеяла для раненых. «Могла ли я когда-нибудь подумать, что придется ступать по этой незнакомой, чужой земле?» – записала я там 6 февраля 1945 г.
Помню, вместе с Сашей мы зашли в несколько соседних домов и сразу удивились благосостоянию бежавших отсюда жителей. Вот первые зафиксированные впечатления, в которых, несмотря на внутреннюю предвзятость, стараюсь быть объективной: «Дома, похожие один на другой. В каждом – хорошо обставленная кухня с красивой дорогой посудой, широкие двуспальные кровати, благоустроенные уборные, чисто выбеленные стены, большие семейные фотографии на них» (6 февраля 1945 г.). И более поздние, за 18 апреля, в Тапиау, по поводу размещения госпиталя: «Против ожидания, хорошее помещение, как будто уже знакомое, почти в точности, как в Бартенштейне. Удивительно, как немцы придерживаются такого стандарта. Неужели во всем? Ужасно нудно от такого однообразия».
Нас раздражало не только однообразие зданий. Наша неприязненность к чужой земле сквозила во всем, и это понятно. Мы ступили на нее как победители, еще не остыв от ненависти, накопившейся за долгие годы войны, с чувством, в котором смешались враждебность, отчуждение, презрение, предвзятость, иногда удивление. Взгляд наш был направлен преимущественно в одну сторону – видеть негативное, дрянное, ненавистное. Нас раздражало, что в кладовых полно банок с вареньем (некоторые из них были открыты, но мы не пробовали: вдруг отравлены!), что в обиходе у них на кухне дорогая, на наш взгляд, посуда; большие семейные фотографии на стенах вызывали одну неприязнь. И расхожие чувства эти имели свое оправдание: враг ведь обрек нас на страдания, лишил всего, что мы имели, пусть весьма скромного, но привычного и любимого, а главное – покоя и мира, потребовав неисчислимых жертв. Бросающееся в глаза благополучие «любителей хорошей посуды» провоцировало у меня, далеко не агрессивного человека, даже такие радикальные мысли: «Вывезти бы всё это богатство (так виделся мне немецкий достаток – Э.Г.) в наши разоренные и опустошенные области» – как ответ на тотальный грабеж гитлеровцев. И в продолжение темы: «Между прочим, натолкнулась сегодня на шестигранную пустую бутыль, украшенную картинками с надписями. Не всматриваясь в них, готова была уже сказать в пользу немцев, что они любят украшать предметы обихода: простой бутыли (видно, из-под спиртного), и той придали «эстетический вид». Но когда взяла ее в руки, прочитала на ней старорусские подписи к картинкам: «Напились». «Закусили». «Подрались». «Встали». «Опохмелились». «Помирились».
«Подлецы, немцы! Они вывезли сюда всё, что могли», – в сердцах записала я 2 февраля 1945 г. в Инстербурге. Естественно, что я тогда не имела никакого представления о масштабах вывезенных фашистами культурных и материальных ценностей.
Не удивительно, что наши «обходы» домов тоже не обходились без маленьких «безобидных» экспроприаций – вместе с подушками и одеялами для раненых прихватывалась какая-нибудь мелочишка для себя: скатерка, небольшая картина, безделушка – на память, как «трофей», хотя в оставленных жителями домах было уже «подчищено»: видно, здесь похозяйничали раньше. Я осуждающе относилась к такому «барахольству», которое в русском языке имеет более резкое обозначение – мародерство, пусть в данном случае мелкого масштаба. Тем более, что всем нам было известно об указе, запрещающем такого рода действия. Вот моя запись, сделанная в Бартенштейне 12 февраля 1945 г.: «Не успели девушки сойти с машин, как разбежались за тряпками. Они придерживаются простой истины: немцы грабили и разоряли нас, теперь мы можем без зазрения совести попользоваться их добром. Может, они и правы. Почему мы должны ходить раздетыми (в смысле ничего, кроме гимнастерок, не имеющими – Э.Г.), когда есть возможность немного приодеться, тем более, что всё это в отплату грабителям. Вчера, убежденная по этой же логике Наташей, я тоже пошла с девушками, но больше не пойду. Не убедила она меня полностью, а я потом всю дорогу мучилась. Противно это, ужасно противно. Есть в этом что-то постыдное, низкое. Меня очень больно задело, когда кто-то из проходящих мимо красноармейцев насмешливо-презрительно бросил: «Румынская армия».
Но парадокс заключается в том, что и я в одну из первых своих «проходок» взяла такой же грех на душу, что и я не удержалась от искуса, присвоив себе «бесхозную», как мы считали, «вещь». Я должна рассказать про свой стыд, пересилив его, по принятому для себя закону правды. Вот как произошла эта неприглядная «акция»:
…В одной из комнат богато обставленного по нашим понятиям дома в Инстербурге на полках большого, на всю стену, застекленного шкафа внушительно стояли книги. Они и привлекли мое внимание. Видно, образованный здесь жил немец, – мелькнуло у меня в голове, – и этот человек, имевший в моем воображении почему-то непременно мужской облик, наверное, воевал против нас, убивал наших людей…
Несмотря на слабое знание немецкого, мне было нетрудно среди книг обнаружить тома Гейне и Гете. Неожиданно заманчиво блеснули золотые корешки четырех синеньких томиков «Krieg und Fridom» Льва Толстого (в чьем переводе – не обратила внимания), и меня захлестнуло непреодолимое чувство – отчаянно захотелось взять себе эти книги. Зачем? Я же не собиралась читать роман в немецком переводе. Тогда я не обременяла себя этим вопросом. Смущало только одно: как сохранить томики в предстоящих военных переездах? Потом на минуту стало как-то неловко… Немного поостыв, недолго поколебавшись – брать-не брать – я все же решила взять только один первый том любимой книги – в доказательство того, что я действительно была здесь, на немецкой земле, в роли одного из победителей, как неопровержимый факт моей военной биографии.
Почему же, осуждая других сестричек за непристойное поведение, я не испытывала стыда за свое? Этот вопрос я задаю себе сейчас. Но, во-первых, это случилось вначале, осуждение, понимание пришло несколько позже. А тогда я, как и мои однополчанки, считала такое «легкое присвоение» отмщением врагу и расплатой за все его преступления, возмездием ему за все наши муки и страдания, в конце концов – торжеством справедливости. К тому же, думалось, я никого не граблю, ибо всё это владельцами брошено.
Теперь, разумеется, я смотрю на давнее происшествие в Инстербурге другими глазами. Разве я была вправе так поступать? Вот вернется домой хозяин, возможно, человек, знающий и любящий русскую литературу, обнаружит пропажу томика на полке и подумает осуждающе, с презрением: «Кому это было надо? Победители!» И хотя какая-то внутренняя неловкость мешала мне тогда решиться сразу, она не помешала мне снять с полки чужую книгу в чужом доме и положить ее в свой рюкзак. Это были, можно сказать с оправданием, грабеж «интеллигентный», кража «культурная», воровство «нестыдное», хотя смягчающие определения сути дела не меняют. Но в моем тогдашнем понимании это было даже и не воровство вовсе, потому что к книге будто бы такое слово вообще неприложимо. Поэтому, осуждая других девочек-барахольщиц, «я себя не обвиняю», как записала ничтоже сумяшеся 6 февраля 1945 г., притом, что в других случаях по отношению к себе я снисходительной не была.
Теперь мне стыдно за свой поступок, хотя на фоне тех «трофеев», которые вывозились из Германии высокими военными чинами, и многочисленных бесчинств, что там творились советскими войсками, злополучный томик выглядит пустяком. Но в том и другом случае неприглядно высвечивается противоречивая природа человека.
Помню, синенький томик стоял у меня после войны на небольшой этажерке в аспирантском общежитии среди нескольких десятков книг, купленных на так называемые «библиотечные», которые выдавались вдобавок к аспирантской стипендии. Я без особого смущения показывала его друзьям как дорогую для меня реликвию войны. Потом в неоднократных квартирных переездах он где-то затерялся. Наверное, к лучшему: нет перед глазами укора совести, и легче избавиться от комплекса вины.
* * *
А время тем не менее шло, и нам казалось, что Армия вполне могла бы обойтись без нас. Наивные, мы думали, что демобилизация – дело дней. Но «прошел июнь, начался отсчет июля, а мы все на том же месте и в том же положении. Начальник уехал в рекогносцировку, и с его приездом что-то должно проясниться», – сетую я 7 июля и одновременно надеюсь.
Пока же записываю: «Готовлюсь к докладу о Горьком. Хочется, хоть на время, оказаться в своей роли. Вот если бы он (доклад – Э.Г.) стал моим прощальным выступлением!» Но вечер сорвался, потому что какая-то комиссия посчитала зал не оформленным, как полагается, и потом уже к вечеру не вернулись. «Это отбило у меня всякую охоту делать что-нибудь в подобном направлении», – обиженно фиксирую я 13 июля. И потому, когда к предстоящему госпитальному празднику – четырехлетию организацию СЭГ’а – мне поручили подготовить «журнал» с художественно-литературным уклоном о комсомольцах-СЭГ’овцах, я отнеслась к этой идее критично, «без жара и энтузиазма», как записано у меня. И вдобавок: «Все делается для показухи, никому здесь это по-настоящему не интересно».
Между тем, понемногу некоторые сестрички, имеющие, наверное, какие-то связи, начали покидать госпиталь. Еще в мае записываю: «Вчера улетела первая ласточка – Тося Пичугина… Многие хотели бы оказаться на ее месте…» Каждый такой отъезд, как говорили, в порядке исключения, вызывал у меня бурю переживаний: «Когда же наступит наш черед, и мы будем собираться в обратный путь?».
Вскоре пришел день (это было 18 июля), когда я и Наташа провожали на Кенигсбергском вокзале свою любимую Сашу Митрофанову, первой из нашей «троицы». О ней похлопотал Федя. Он добился через Главное Санитарное Управление фронта вызова ее в Москву, где ее и должны были демобилизовать. «Саша счастливая, – записываю я спустя два дня после проводов, – она сама это признает, она верит в свое счастье, помогает ему, и оно улыбается ей».
* * *
Но обратимся к Кенигсбергскому вокзалу 1945 г., который надолго застрял в моей памяти, потому что там и тогда наши лучшие чувства – любви, дружбы, чести, достоинства – были до боли сердечной оскорблены, а светлая любовь Саши и Феди запятнана: неожиданно за спиной мы услышали грязные слова, брошенные кем-то (и не одним) нам вдогонку. Вот что я записала с горечью, возможно излишне драматизируя, после проводов Саши 20 июля: «Кругом мат, косые взгляды, похабные реплики, недоверие, насмешки… Отвоевавшийся солдат считает своим правом осыпать военную девушку градом оскорблений и колкостей. Даже не очень чувствительный человек может сгореть со стыда от таких слов и захлебнуться от возмущения. А каково нам выслушивать эти гадости? За что?»
На самом деле наша «троица», вместе взятая и каждая из нее в отдельности, таких упреков абсолютно не заслуживала. Наташа, самая старшая из нас, считалась просто эталоном поведения. Со своей недоступностью и неподкупностью в отношениях с представителями мужской половины рода человеческого она, будущая учительница в самой педантичной своей форме, доходящей иногда до смешного, вообще не допускала послаблений в этой сфере. А чтобы «подбивать шансы», как это называлось тогда в госпитальной среде, флиртовать с ранеными, и говорить не приходится, упаси Боже! Так, в частности, проявлялся ее абсолютизм в главном – в коммунистической вере.
Надо сказать, что мы почувствовали себя несколько изолированно в ближайшем окружении именно в Восточной Пруссии, к концу войны, когда нравы, на мой взгляд, стали более свободными, менее строгими: мы не бегали, как другие, через дырки в госпитальной ограде на свидания с молодыми людьми из соседних воинских подразделений, и нам не приходилось поэтому придумывать разные объяснения по поводу поздних, после отбоя, возвращений в госпиталь. Многим нашим девчонкам безупречная девичья чистота казалась просто излишней. У меня, например, сохранилась характерная для моей позиции запись, сделанная весною 1945 г., в Тапиау: «Живем с Наташей в одной комнате для сержантов. Я заранее чувствовала, что нам будет трудно среди распоясавшихся и огрубевших девчат… Каждый раз больно коробит их грубая развязность, вульгарность и нетребовательность к себе. Но что поделаешь? Осталось потерпеть уже недолго».
Я вовсе не числю нашу «троицу» в святых, в избранных. Наше окружение, естественно, было неоднородным. Наверное, и в госпитале в целом, и в нашем отделении, в частности, правил поведения, подобных нашим, придерживались многие, думаю, большинство. Я имею в виду лишь случаи, непосредственно меня затрагивающие.
Мы все наслышаны о ППЖ и прочих любовных приключениях, которые, как говорилось, война «спишет». Но, думаю, не «спишет», потому что в любой ситуации человек ответственен за себя, за свои поступки. На войне было все, что случается и в мирной жизни, только трагическое и героическое время обостряло человеческие чувства и взаимоотношения, в одних случаях поднимая их на пик, возвышая, очищая и романтизируя, в других – деформируя, опошляя, унижая и ломая человеческие судьбы.
Мне пришлось быть свидетелем того и другого. В Инстербурге, например, в период огромного наплыва раненых, когда мне довелось несколько дней вместе с группой СЭГ’овцев поработать в соседнем госпитале Бурдина, мое внимание привлекла старшая операционная сестра, которая работала завораживающе красиво: умело, легко и быстро. Она и внешне была достаточно хороша. Вот, кстати, что я записала тогда 12 февраля 1945 г.: «Какая она замечательная работница! Ловкие движения рук, быстрая реакция и при этом умение руководить процессом. Она успевала перевязывать на 6 столах и в то же время выполнять функции операционной сестры. Ее энергия и ловкость удивляли и восхищали меня, и я почему-то подумала, что она, по-видимому, одухотворена каким-то большим внутренним чувством: не может быть, чтобы ее здесь никто не любил». И оказалось, что я не ошиблась. Когда потом в разговоре я высказала восхищение ее работой, мне непрошено сказали, что она – фронтовая жена начальника госпиталя, и при этом добавили пикантную подробность: у него есть законная жена, которая шлет ему посылки с надушенными платочками, и взрослая дочь. А Саше (так звали нашу новую героиню – Э.Г.) всего 23 года. Что у нее впереди? Как сложится ее судьба?»
Все сказанное раньше объясняет, почему нас, с нашим опытом жизни, меня как младшую среди троих, в особенности, так сильно расстроило услышанное на Кенигсбергском вокзале. Как бы отвечая на совместный наш вопрос «за что?» и обращая его уже к своей собственной персоне, я с возмущением вопрошаю в тогдашней июльской записи: «За то, что за все 4 года не позволила себе ни одной вольности, ни одной непростительной слабости?»
Я старалась не прислушиваться к словам «недостойных ценителей нравственности», как я называла наших обидчиков, но против воли их обвинения меня больно задевали и вызывали необычайно бурную реакцию. «Мне хотелось кричать от обиды, бунтовать, опровергать. ‘Не-прав-да!’ – неслышно кричала я им в ответ».
Сегодня я думаю, что экспрессия, я бы сказала, болезненность моего восприятия объясняется в данном случае прежде всего оголенностью «морального нерва» и тем, что я была тогда наивным Панглосом, убежденной идеалисткой, романтически настроенной и не искушенной в жизни. «Наивная честность» – так я могу определить сейчас мое тогдашнее отношение к жизни, пользуясь выражением Лидии Гинзбург, которая считала это качество своим недостатком. Оговорюсь тут же, что я вовсе не соизмеряю себя с нею по масштабу личности, но мы выросли на одной почве и приблизительно в одно время. Признаться, я и до конца дней в определенной степени остаюсь идеалисткой в том смысле, что считаю идеал в жизни – трудно достижимый, но притягательный – вектором движения вперед, к самоусовершенствованию; это почти то же самое, что высокая планка художественности в искусстве (если сопоставлять его с жизнью). Жизнь без идеала по существу бессмысленна. Правда, на современном фоне такой взгляд воспринимается как анахронизм.
* * *
Своего непогрешимого кодекса поведения я строго придерживалась и в отношениях, что складывались между мною и ранеными, о чем говорят в целом мои заметы. Каждого из них я воспринимала прежде всего как человека, сражавшегося на войне и израненного ею, испытывающего боль и страдания (а такие люди, как считал Хемингуэй, самые замечательные), и надо было в первую очередь как можно скорее утишить его боль, облегчить страдания, утолить жажду и голод, успокоить и обнадежить. Это был наипервейший импульс.
Конечно, я чрезвычайно ценила людей мужественных, терпеливо переносящих боль, но я прощала и тех, кто проявлял малодушие, слабость, нетерпеливость; трусливость, грубость, излишнюю развязность переносила с трудом. Однако моя человеческая оценка по тогдашним моим меркам, если она успевала сложиться, никоим образом не влияла на выполнение моих непосредственных обязанностей, оно нисколько не зависело от поведения раненого. И этому я нахожу множество свидетельств в своих заметках.
…………………………………………………………………………………………………………………………………………………………….
Вот одна из них, более ранняя, каунасского периода, за 1944 г., без точной даты. «Сегодня у меня был спецпост возле больного. Он лежал у меня раньше несколько дней, потом его почему-то забрали, теперь снова привезли ко мне. Это старший лейтенант медицинской службы. Он запомнился мне тем, что грубо, матерно ругался, был заносчив. Я его одергивала по этой причине. Состояние его сейчас резко ухудшилось. Ему сделали реампутацию, ввели сыворотку, последовал анафилактический шок, из которого его и нужно вывести. Я сижу возле него, готовая выполнить любую его просьбу. Теперь я забыла, что он был раньше мне несимпатичен. Теперь он только тяжело больной, нуждающийся в особом уходе… Хочется вытянуть его на свет жизни».
Я понимала, что в момент экстремального напряжения человек раскрывается в своем природном, натуральном виде, без маски, о нем можно узнать и нелицеприятное, да и сам он открывает в себе, грешном, неизвестное ему ранее: затаенное, подсознательное, грубо выплескивается наружу. Я заметила это, когда иногда приходилось давать наркоз, эфирный или хлороформенный (теперь их уже не пользуют), и раненый, сопротивляясь его воздействию, уже в полусне, отчаянно крыл матом и разражался страшными ругательствами, если он был склонен к такому самовыражению в мирной жизни. Некоторые раненые, испытывавшие наркоз не впервые и знавшие за собой этот грех, отойдя от наркоза, смущенно спрашивали: «Сестричка, я не ругался, когда засыпал?»
Я старалась отдавать раненым равное предпочтение, если реальное состояние их не вынуждало иного, особого. Во всяком случае, среди них я не искала себе «симпатии» или любимчика, каким-то образом выделяя его из общей массы. Такое было для меня просто неприемлемо. Но поскольку мои отношения с ранеными подпитывались еще и чувством кровного сестринского сострадания к брату-фронтовику, долго не подававшему о себе вестей, по какой-то внешней или внутренней ассоциации или аналогии иногда возникал какой-то дополнительный импульс интереса, в целом не меняющий характер отношений.
Так, однажды в мою палату привезли совсем молодого раненого, можно сказать, мальчишку, на вид лет 17, с обрубком-культей, которую он старательно прикрывал одеялом. Под подушку новичок положил набор цветных карандашей и блокнот: видно, любил рисовать. Карие глаза выделялись благодаря худобе на бледном его лице. Он сильно температурил, и мне сразу стало его очень жаль, такого по-юношески красивого, но уже искалеченного войною. Я взяла над ним опеку в том смысле, что уговаривала его съедать положенную порцию еды; иногда, чтобы поднять его настрой, перебрасывалась с ним шуткою: он был заметно угнетен и подавлен своим состоянием. Кстати, кроме культи, он стеснялся еще причудливых татуировок, украшавших его худое тело: как он смущенно объяснил, заезжий моряк оставил ему в детстве эту неизгладимую память.
Раненого, как и моего брата, звали Лева. И это как-то подсознательно обостряло мое сострадание к нему, к его израненной молодости. Я даже рассказала ему о брате, и когда получила письмо от последнего, поделилась с его тезкой своей долгожданной радостью.
Белов лежал у нас сравнительно долго, потому что у него была сложная культя: после кровотечения ему вынужденно сделали реампутацию, а затем еще дополнительные разрезы, так что на ней, культе, не было живого места. Лева казался мне очень терпеливым, хотя на перевязках страшно кричал, в чем сам признавался. Когда он немного поправился, его отправили в тыловой госпиталь. Произошло это не в мое дежурство, и мы даже не попрощались. Было даже немножко грустно от этого, как бывает, когда знаешь, что не увидишь больше хорошего человека, с которым свела судьба и к которому питаешь добрые теплые чувства. Я даже подумала тогда: неужели он не передал мне привета на прощанье?
Через какое-то время совсем неожиданно приходит от него то необычное письмо без фамилии адресата и названия отделения, которое, тем не менее, нашло меня в тысячном коллективе госпиталя (я вспоминала этот серовато-зеленый конвертик в самом начале повествования). Из нового места обитания – смоленского госпиталя – он благодарил за заботу и теплоту, которыми его окружили в госпитале и в моей палате, в частности. Письмо заканчивалось вопросом, выраженным таким образом: «Хочу придать письму деловой вид и спрашиваю, были ли на мое имя письма?» Я ответила, что писем не было, справилась, естественно, о состоянии здоровья и пожелала скорейшей реабилитации. Завязалась переписка, и как выяснилось в его ответном письме, вопрос, заданный им в первом, был намеренным, «для отвода глаз», ему просто захотелось поблагодарить и напомнить о себе. «Попав в Смоленск, мне непременно захотелось тебе написать. Не знаю – или потому, что здесь мне с непривычки показалось дико, грязно, холодно – не как у вас. Вспомнил, что не знаю твоей фамилии, и понял, что это трудно, но, наверно, поэтому мне еще больше захотелось написать». Была еще и приписка в конце: «Хотел бы получить от Вас письмо». Обращение на «ты» или «Вы» еще не определилось. Переписка продолжалась. Зеленоватые конверты, иногда открытки, стали приходить какое-то время более-менее регулярно. Письма были выдержаны строго в тонах дружбы, они нравились мне (несмотря на грамматические ошибки, которые не ускользали от моего настроенного на учительство глаза) тем, что в них он делился своими мыслями о жизни и отвечал на мои, даже вскользь высказанные, а поскольку наши взгляды на мир не совпадали, завязывались спор, полемика.
Он, юноша с культей, успевший уже не раз побывать под ножом хирурга, между жизнью и смертью, на краю, не соглашался с моим розовым оптимизмом, которым в значительной степени была заражена сама, несмотря на склонность к излишней драматизации всего происходящего, и которым надеялась (может, это главное) развеять мрачное настроение Левы, вселить надежду в его поникшую душу и веру в неомраченное будущее. Я старалась нарисовать ему мир, который придет после войны, более оптимистичным, разумным, чем тот, который виделся ему, а он с убежденностью человека, успевшего рано много пережить, перестрадать и передумать, пытался последовательно разбивать каждый мой тезис. Было видно, что в душе юноши непрерывно идет внутренняя работа. Он сравнивал свою жизнь с темным коридором, в котором луч света пробивается только для того, чтобы не дать оступиться «на лестнице, ведущей вниз». Он не был лишен образного мышления: его «лестница, ведущая вниз» вспомнилась мне много лет спустя, когда я прочитала роман Бел Кауфман, внучки Шолом-Алейхема, «Вверх по лестнице, ведущей вниз»…
Мои ответы, в которых чувствовались неисправимый идеализм юности и взгляд сквозь розовые очки, были, тем не менее (так он сам считал), спасительным для него светлым лучом. В одном из писем перед очередной операцией он признался: «Твои письма для меня, что посох для старца» (курсив мой – Э.Г.). Все пережитое юношей действительно сделало его мудрым старцем. В этом письме я почувствовала его глубокую боль-тоску, и сразу ответила ему, не преминув объяснить свои побуждения сама себе, записав: «Мне очень хотелось передать ему свои теплоту, сочувствие, понимание… чтобы ему стало лучше, легче на душе» (9 января 1945 г.). Я понимала, что своим бодрячеством трудно развеять его пессимизм.
Но в предпоследнем письме наметились, как я уловила, некоторые сдвиги в настроении, о чем свидетельствует моя запись от 21 марта 1945 г.: «От Левы Белова получила большое хорошее письмо. В нем видится какой-то просвет и много теплых, даже ласковых слов. Я с опасением жду следующего». Это опасение вызвано именно «ласковостью» тона, которая была неожиданна для меня и испугала. Мне казалось, она меняла характер наших отношений, переводила их в другую плоскость, к чему я определенно не была готова. Последнее письмо было, однако, кратким, деловым – перед предстоящей новой (!) операцией, в связи с которой его переводили в другой смоленский госпиталь. Он просил не писать ему, пока не пришлет новый адрес…
Больше писем от Левы Белова не было… В нашем споре с ним у меня была маленькая надежда победить, но победило зло войны: он, видимо, не выдержал бесконечных реампутаций. Однако он сам, юноша с культей и весь в татуировках, и его глубокие, разумные письма оставили у меня чистые и одновременно печальные воспоминания, которые никак не укладываются в один ряд с впечатлениями кенигсбергскими, вокзальными.
* * *
Теперь, подводя черту, пришло, видно, время снова вернуться к восточно-прусскому периоду, заключительному для нас испытанию на прочность, моральную и физическую, через которое нам выпало пройти. Уже тогда можно было разглядеть кое-что из того, что изменила в нас война, какими мы пришли к ее концу, хотя следы ее будут проступать еще долго-долго, даже по сей день. Очевидно, что в данном случае я имею основание говорить только о себе, тогдашней. Делая свои записи, я уже тогда с недоумением заприметила, что война каким-то образом изменила, в некоторой степени деформировала мое восприятие природы, искусства, мои привычные реакции на них. Почему, например, я плакала, когда смотрела жизнеутверждающий фильм «Три танкиста» или выступление ансамбля Усачева? В самом деле, почему? – задавала я себе вопрос. Вот что нахожу в записи от 31 мая 1945 г., сделанной в Тапиау: «Была в городском театре на выступлении ансамбля Усачева… Вспомнила Москву, ее театры, и мне почему-то хотелось плакать…» И, удивляясь себе самой, продолжаю: «Плакать во время веселого концерта? Непонятно… К концу я все-таки заплакала… Мои соседи непонимающе смотрели на меня».
Судя по заметкам, обнаженная дисгармония мира дает себя знать в восприятии человека по-разному: в одних случаях чувства обостряются до крайности, в других – происходит торможение. Последнее я наблюдала за собой, когда госпиталь стоял в Каунасе. Мы расположились в помещении, где минеры обнаружили тиканье мины. Поглощенная своей работой, я даже не заметила, что вокруг снуют саперы, к чему-то прислушиваются, что-то ищут. И вот как эта ситуация выглядит в записи 15 августа 1944 г.: «Вчера ночью после работы я хотела кое-что записать, хотя чувствовала себя очень усталой. Но пришла Саша, и мы с ней долго проговорили. Я узнала от нее, что мы, оказывается, живем на минах: где-то в стене здания слышится тиканье, но минное устройство обнаружить не удается. Саша говорила об этом с чувством реальной опасности. Не знаю, что со мною происходит, но я не испытываю даже малейшего страха. Разумом как будто осознаю опасность, но до чувств не доходит… Я чересчур спокойно веду себя во время бомбежек и иногда очень инертно реагирую на вещи, от которых раньше пришла бы в страшное волнение…» «Что это? – спрашиваю я сама себя, – спокойствие наученного опытом человека или апатия от усталости? Скорее всего, последнее», – заключаю я, и тут же, в противоположность себе привожу реакцию другой медсестры, С.К.: «Она ходит сейчас с постоянной тревожной думой, что в один прекрасный момент мы можем взлететь на воздух. Я об этом не думаю. Зачем? Чему быть, того не миновать, как говорила моя мама». Думаю, что несмотря на ссылку в адрес мамы, не она, а война сделала меня на время фаталисткой, затормозив мой естественный рефлекс страха, в то время как в другом случае (с С.К.) она до предела его обострила.
* * *
Эсфирь Гуревич. 1945 г.
Естественно, Победа нас окрылила. Но чтобы почувствовать ее в полной мере, начать новую жизнь, надо было прежде всего распрощаться с госпиталем, где все напоминало о войне с ее гнетущими реалиями. А пока мы оставались на службе, все в том же госпитальном пространстве, между тем, как прямая надобность в этом уже отпала (так, во всяком случае, казалось), для нас продолжалось вычеркивание из жизни дней и недель, и это было особенно обидно в наши юные годы, когда весь мир, сдается, принадлежит тебе и не терпится после всего пережитого оказаться в новой для тебя жизненной роли, влекущей и одновременно пугающей, т.к. роль эта тоже нелегкая и со многими неизвестными. Всякое промедление воспринималось как досадное и обидное торможение, каждая отсрочка вызывала неизменный вопрос: когда, наконец, начнутся жизненные перемены?
«Каждый прожитый здесь день оставляет новую отметину на сердце и в общем счете потерянных лет. Сколько еще таких дней впереди? Утешаю себя тем, что уже немного», – записываю я 7 мая 1945 г. в Тапиау.
Думаю, что наше нетерпение подсознательно подпитывалось еще и оскорблением, нанесенным на кенигсбергском вокзале. Хотелось скорее забыть саднящее и оказаться в родном пространстве, в другой атмосфере. Так или иначе, время, когда мы перестанем быть людьми военными, медленно, но верно приближалось. 20 июля, перед последней передислокацией фиксирую: «Почти всё свернули, ждем эшелона. Уезжаем в Бобруйск (место формирования госпиталя в 1941 г. – Э.Г.). С ним связана надежда… Сейчас первый час ночи. На нашем чердаке жарко и душно… Усталое тело просит отдыха, а мысли не дают уснуть…»
Хотя в Бобруйске нас действительно отпустили «в свободное плаванье», демобилизация мне и Наташе предстояла еще в Москве (во Фрунзенском военкомате), откуда началась в 1941 г. наша военная дорога. Это произошло только 22 августа 1945 г., спустя более чем три месяца после окончания войны, и было поистине выстраданным событием. Отсюда такая радостная запись о свершившемся, сделанная, правда, через неделю, уже в Минске, куда я приехала после демобилизации и где к тому времени обосновался мой брат: «Ноги несли меня из военкомата непривычно легко, хотя на них были все те же тяжелые армейские сапоги. На лице играла счастливая и, наверное, глупая улыбка. Мне тотчас захотелось снять с плеч погоны, словно они давили громадной тяжестью».
Давящая тяжесть погон в данном случае – это прежде всего неподъемный груз войны, а также в некоторой степени – и след оскорбительной сцены, разыгравшейся на вокзале в Кенигсберге. Тогда она свежо маячила перед глазами и больно саднила, но вскоре осталась «за кадром». На переднем плане виделось другое – пафос Великой Победы и служение ей.
В Москве, таким образом, была перевернута последняя страница жизни на войне, моей и моих друзей, там же и начатая. В Минске зачиналась новая, мирная главка моей собственной жизни, на которую неизбежно падал отсвет только что отгремевшей невиданной битвы. Сродненные войною, я и мои друзья до поры до времени продолжали жить в тесной, нерасторжимой связке. Но все, что имеет начало, неминуемо обречено на конец. Только человеческая память, передающаяся из поколения в поколение, конца не имеет. И война 1941-1945 гг., которую мы пережили, – Великая, Отечественная, унёсшая бесчисленное множество человеческих Книг жизни, заслуживает навечно остаться в этой памяти.
Поэтому я вспоминаю и пишу, пока ручка-перо еще подвластна моей руке.
1
“Неман”, 1973, № 3, с. 124-125.