Опубликовано в журнале СловоWord, номер 67, 2010
СУДЬБЫ ЛЮДСКИЕ
Опубликовано в журнале СловоWord, номер 67, 2010
СУДЬБЫ ЛЮДСКИЕ
Анатолий Шварц
НА БЕРЕГУ
Белые виллы, синие волны, желтый песок. Ночью по темной глади океана убегает лунная дорога к звездам, а на утренней заре волны лижут берег, оставляя на песке розовую пену. На отмели, вдоль кромки океана, на равном расстоянии друг от друга, не шевелясь, стоят задумчивые цапли, а сверху, из голубой холодной бездны, с азартным криком пикируют восьмерки пеликанов.
Когда я иду вдоль кромки океана, босой по влажному песку, и ветер, острый морской ветер, знакомый с детских лет, упруго бьет в мое лицо – зачем мне все эти виллы, зачем миллионы, я богаче всех миллионеров этой страны.
Всю ночь океан вздыхал, а под утро вышел из берегов. Океан, как живое существо, временами тих, ласков, и волны предательски лижут берег. А бывает зол, клокочущ, с пеной на губе, тогда все эти миллионные виллы испуганно жмутся к берегу.
Солнечный луч то вспыхнет на ребре волны, то гаснет, разбившись о берег. Когда смотришь на мир сквозь голубую линзу океана, яснее видишь всю его прелесть и красоту.
* * *
На мели рыба виднее – лучше всех птиц на свете это знают пеликаны. В солнечный день низко вдоль берега летят они гуськом, высматривая добычу на желтом дне океана, и ни один не нарушит строя. Охотятся они в одиночку, беспромашно и стремглав. Не успеет рыба понять, что произошло, а он, поджав вдруг одно крыло и сделав крутой вираж на другом, уже победоносно взмывает с ней над волной.
Чайки, альбатросы – глупые, злые птицы, орут без толку, дерутся из-за одной дохлой рыбешки и каждая спешит оттащить свою добычу в сторону. Над океаном царит пеликан.
Пальмы, пихты, шум прибоя, какие-то райские птицы мелькают за окном. Всю жизнь жил я предчувствием, что нечто изумительное со мной непременно произойдет, и вот оказался во Флориде.
* * *
Был он породист, крепких кровей, пил, но не спился, советская власть порой царапала его, но в общем была к нему вполне благосклонна, десятки раз выпускала его за бугор. Что говорить, Юрий Нагибин – редкий случай уцелевшего таланта. Я видел его на вершине успеха, молод, красив, но уже сед, в беличьей шапке и в синем, тонкой шерсти пуловере, он вышел в морозный день из подъезда редакции на Твербуле и, направляясь к своей "Волге", беспечно улыбался. Такой благополучный, уверенный в себе человек… Мог ли я подумать, что он уже пишет ту страшную исповедь о нашем времени и о себе?
За последние десять лет я не читал книги более откровенной и яростной, чем "Дневник" Юрия Нагибина. Всю порчу и гниль советского режима вобрала в себя эта горькая хроника – истинный краткий курс истории ВКП(б).
Зажат в тисках цензуры, душу свою он отводил в "Дневнике". С этих страниц смотрит на нас человек гораздо крупнее, весомее, чем тот Нагибин, которого мы знали по советским фильмам и цензурой искалеченным рассказам. Ничего равного по красоте и сочности этого мощного и такого современного языка в документальной прозе я не встречал. Нагибин разоблачает, возмущается, но не злобствует, а горюет, дневник его – плач по загубленному народу.
* * *
"Призрак коммунизма бродит по Европе", – пугал когда-то бородатый умник. Но там он так и остался призраком, а России отказ от коммунизма обходится сегодня дороже, чем сам коммунизм.
Прошли мы через долгое, почти сорокалетнее самоистребление и через кровавую самооборону Отечественной войны, с ходу перешедшую в неукротимое самолюбование, и поняв, наконец, что все это самообман, начали всеобщее, ни с чем не сравнимое самобичевание.
Доживу ли до самовозрождения?
Бездушие порождает бездуховность, а та в свою очередь ведет к бездушию, и так без конца.
У каждой страны свои подонки, все дело в том, на какой уровень общественной лестницы им позволили забраться.
* * *
Замятин уехал туда и за пять лет сгорел там, Марина вернулась оттуда и через два года повесилась – здесь. Мандельштам, как многие, никуда не уезжал и ни откуда не возвращался и, как многие, погиб на своей земле. Куда ни кинь, всех их ждала одна судьба, один стальной клин.
А ведь были пророки на этой земле… "С ужасом и трепетом думаю я о времени, когда коммунисты, эти мрачные иконоборцы, достигнут господства, своими грубыми руками они беспощадно разобьют все мраморные статуи красоты, они вырубят олеандровые рощи и станут сажать в них картофель", – так в 1855 году, умирая, писал Генрих Гейне, любимый поэт Карла Маркса.
* * *
Читая "Дом у старого Пимена", я как Роландовым рогом был оглушен неповторимой мощью мускулистой прозы Цветаевой. Как умела она напрячь, добела накалить строку, зарядить ее своей неистовой энергией, как искрится каждая фраза ее умом, неизмышленным знанием жизни и, прежде всего, божественным даром слова. В парижской эмиграции рядом с Цветаевой только Бунин, а среди русских поэтов равного ей прозаика нет.
"Прозаик ревнует меня к поэту и обратно, – раздвоиться".
Иные стихи Марина словно выкрикивала, и это мешает услышать ее чистый, провидческий голос.
Восхитительна проза "Шум времени", а Цветаева, прочитав, воскликнула: "Сижу и рву в клоки подлую книгу Мандельштама". Это звучало так неожиданно, что Глеб Струве оторопел: "Отзыв М.Ц. вызывает недоумение и даже изумляет". А чего же изумляться, звериным чутьем своим уловила Марина: поэт отрекается от своего прошлого.
* * *
В парижских "Последних Новостях" Милюкова "правили" прозу Цветаевой! "И я не могу добиться, чтобы меня печатали в них хоть раз в три месяца… На какие деньги мне жить?"
В редакции "Последних Новостей":
– Если завтра вы, господа, услышите, что я подала прошение в советскую Россию, знайте – что это вы: ваша злая воля, ваше презрение и плевание!
В.Н. Буниной: "У меня ничего нет… Вы-то Вера, не будете меня судить, когда узнаете, что я подала прошение? Но – еще погожу. Не хочется!"
"Ах, Борис, – вздохнула раз Марина, – как много дураков и наглецов…"
Читая письма Цветаевой, исполненные боли, гнева, слез, я часто ловил себя на мысли: а как же Сергей Яковлевич, муж, кормилец, глава семьи, как мог он спокойно взирать на это? И при том я невольно вспоминал Николку Булгакова, тоже эмигранта. Целый год служил он санитаром в тифозном бараке в Загребе, прежде чем стать студентом и, наконец, врачом. Полковники белой армии работали в бельгийских шахтах, садились за руль такси, а тридцатилетний Эфрон не мог найти работу в Париже, жил в нахлебниках у жены.
* * *
Есть порода людей слабых, безвольных, обреченных на полный житейский крах и хранящих в душе огромный заряд разрушительных сил. "Мы поражены размахом деятельности вашего мужа", – сказал Марине перфект парижской полиции после бегства Сергея Эфрона в Советский Союз. А был он смолоду робок, недужен, с первых дней замужества стала Марина главной его опорой, пожизненным опекуном. "Я постоянно дрожу над ним". Да и как не дрожать, Сергею двадцать второй год, у него уже дочь двухлетняя, а он еще гимназии не кончил.
М. Цветаева – В.В. Розанову
Феодосия, 18 апреля 1914 г.
Милый Василий Васильевич,
5-го мая у Сережи начинаются экзамены на аттестат зрелости… Если он провалится, его осенью могут взять в солдаты…
Директор здешней гимназии на Вас молится… Так слушайте: тотчас же по получении моего письма пошлите ему: 1) "Опавшие листья" с милой надписью, 2) Письмо, в котором Вы напишете о Сережиных экзаменах. Письмо должно быть ласковым, милым… Напишите о Сережиной болезни, о его желании поступить в университет, вообще – расхвалите.
Обращаюсь к Вам, как к папе.
В восемнадцатом году Эфрону было 25 лет, но он по-прежнему оставался на иждивении жены. Единственный его самостоятельный поступок – уход к белым на Дон. С ними он и ушел за рубеж. И даже пять лет спустя, в Чехии, узнав, что у Марины был другой человек, он пошумел, погрозил, но остался, ибо знал себя. Знала его и Марина: "Без меня он зачахнет – просто от неумения жить".
В.Н. Буниной
Париж, 28 апреля 1934 г.
С.Я. человек не домашний, он в доме ничего не понимает, подметет середину комнаты и, загородясь от всего мира спиной, читает или пишет.
Нет, не в неумении жить была беда Эфрона, а в нежелании смотреть жизни в глаза. Зато Марине пришлось работать за двоих. При постоянном безденежьи, вся в долгах, она платила за утлое их жилище, да еще в частную гимназию за сына и сумела поставить памятник родителям своего мужа на кладбище в Париже. А муж отгораживался от всего спиной.
Вечный неудачник, он и на чужбине не нашел своего места и к сорока годам оказался в безнадежном тупике. Собрав остатки мужества, он стал парижским агентом НКВД. Так рассчитывал утвердить себя. Теперь уже известно: Марина знала тайну Эфрона, а дочь Ариадну он сам вовлек в свои дела. Остановить их было невозможно.
По словам Ариадны, отец был руководителем группы белых эмигрантов, завербованных в Париже органами НКВД. А впоследствии, на лубянских допросах один из участников этой группы показал, что связь Эфрона с советскими агентами была известна в Париже всем, кто его знал. Похоже, Эфрон это и не скрывал, готовясь к возвращению в Союз. Он шел к своей цели. Но для Марины то был конец, имя ее сошло со страниц эмигрантской прессы. И читать стихи на платных вечерах ее уже не приглашали.
Деньги впервые стал приносить Эфрон. Только на эти нехорошие деньги могли они жить в Париже. Других негде было взять. Так Эфрон стал платным агентом НКВД. И Марине пришлось с этим согласиться. Выбора он ей не оставил. "Его кроткие глаза мне всегда нож в сердце".
Как странно все это звучит: дочь великого поэта – агент Лубянки, муж – руководитель группы шпионов и убийц. В какую темную стихию вовлек Эфрон свою семью!
Этот человек оживлялся только для разрушения. Когда перфект парижской полиции говорил Марине, что он поражен размахом подрывной деятельности ее мужа, он не знал, что это был тот самый Сергей Эфрон, который не умел и не хотел подмести пол. Франция дала ему приют, он ей по-своему отплатил. Но не о нем здесь речь. Судьба Цветаевой волнует меня сегодня, не Эфрона. Не стал бы я тревожить его тень, если бы те выстрелы в швейцарских Альпах не отозвались в Елабуге петлей.
Яков Эфрон, отец Сергея, народоволец, убил товарища лишь по подозрению в предательстве и скрылся с семьей в Париже, много лет спустя Сергей Эфрон, по заданию НКВД, участвовал в убийстве невозвращенца и бежал из Парижа в Москву.
В Париже, нищие эмигранты, один за другим гибли дети Якова, и вскоре умер он сам. В Москве, по вине Сергея Эфрона, пошла прахом вся его семья и поплатился жизнью он сам. Отец и сын, шпионя, убивая, разрушая чужие жизни, они сами губили себя. К великой своей беде, в эту семью вошла юная, житейски неопытная Марина Цветаева.
Первой из Франции бежала дочь, за ней последовал в Советский Союз Сергей Эфрон. В письмах из Москвы, уже под строгим надзором Лубянки, Сергей звал Марину к себе. "Нельзя бросать человека в беде, я с этим родилась". И она поспешила к нему. Большую цену заплатила Марина за пожизненную преданность этому человеку.
"На дорогах жизни, Вера, я всегда уступаю"… – писала Цветаева. В ней жил мощный дух великого поэта при полной беззащитности души.
* * *
Бунин Цветаеву не принял. "Ливень звуков", – отозвался он о ее стихах. Тот ливень щедро напоил русскую поэзию неповторимым языком Цветаевой. "Дорогой, золотой, несравненный мой поэт, – отвечал на ее послания Борис Пастернак. – Какие удивительные стихи Вы пишете… Вы возмутительно большой поэт".
Как все люди, Цветаева умела радоваться, горевать, предаваться мечтам, но мечты свои она, не таясь, выдавала разом: "Борис, Борис, как мы бы с тобой были счастливы – и в Москве, и в Веймаре, и в Праге…" То была тоска по настоящей любви. К Эфрону у нее жалость, сострадание, так любят непутевого сына. Мужчину любят иначе: "Родной, срывай сердце, наполненное мною. Не мучься. Живи. Не смущайся женой и сыном. Даю тебе полное отпущение от всех и вся… Я – твой друг".
Не всякий мужчина на такую любовь мог отважиться.
Целую локоть загорелый
И лба кусочек восковой.
За десять лет до тех писем совсем молодой Мандельштам, гость Марины среди Владимирских косогоров, не выдержал, поспешил отдалиться. "С такой монашкою туманной / Остаться – значит, быть беде". И он уехал в Крым. И лишь там, опомнясь, вспоминал:
Как скоро ты смуглянкой стала
И к Спасу бедному пришла.
Не отрываясь целовала,
А гордою в Москве была!
Уехал, но не прошло то чувство, не кануло бесследно.
Нам остается только имя,
Чудесный звук, на долгий срок.
Прими ж ладонями моими
Пересыпаемый песок.
* * *
Как настройщик рояля на слух подтягивает струну, так поэт, натянув строку, прислушивается к ее звучанью.
Поэты слышат то, что пишут. "Для меня слово – передача голоса", – утверждала Марина. С голосу писала она свои стихи и прозу, оттого и звучит он бессмертно в каждой ее строке.
Достигнутого торжества
Игра и мука –
Натянутая тетива
Тугого лука.
Слова в стихах Пастернака, как угли вольтовой дуги. Поэзия высокого накала. "Звук Вы любите больше слова – потому что в нем все", – писала ему Марина.
Не в мастерстве сокрыта тайна стихотворства. Не в рифмах, не в уменьи подбирать слова. Николай Гумилев великолепно владел всеми формами стиха, знал до тонка все его нюансы – был мэтр. И весьма посредственный поэт. А Велимир Хлебников, простолюдин и полусумасшедший, был настоящим, Божьей милостью поэтом.
В поэзии самое главное вовремя понять, что ты не поэт. Остальное приложится.
* * *
Если б в моей было власти, я поставил бы памятник Андрею Белому – это он открыл в русском языке возможности, о которых никто не подозревал… "Из пыли, кровавою тучею, опустив вниз султаны, на серых своих скакунах пронеслися галопом гусары, алели их ментики, забелели за ними накидки; гудела земля, и вверх лязгнули сабли струей серебра". Ритм, стиль, слог! Это "Петербург" Белого. Поэт, он понимал живое слово как единство мышц, нервов и соединительной ткани в теле человека. И ритм он ставил во главе этой триады: слух – главный камертон писателя.
* * *
Не обязательно быть героем, чтобы совершить геройский подвиг. Осип Мандельштам был совсем не храбрый человек, а отважился на поступок, который ставит его в ряд с Шарлоттою Корде.
Интерес Мандельштама к Данте, думаю, объясняется тем, что он сам чувствовал себя в советской России, как Данте в чумной, раздираемой войнами Италии.
* * *
Когда профессор Кузин привел Мандельштама на биофак Московского университета, там шли большие споры. Открытия генетиков, смелые догадки о механизмах наследственности вызвали на биофаке сильное сопротивление. Здесь было много ламаркистов, и законы Менделя, да и вся новейшая генетика даже в тридцатых годах все еще не находили у них полного признанья.
Если приобретенный признак не наследуется (как утверждают генетики), то как же идет эволюция, прогресс всего живого мира? – спрашивали ламаркисты. И ссылались на Дарвина, который вслед за Ламарком признавал передачу вновь обретенных признаков в потомстве. Упрямые люди, они ставили опыты на саламандрах, жабах-повитухах, стараясь вызвать у них новый признак и проследить, как он передается из рода в род. Не признавая роль генов, они надеялись таким путем объяснить непрерывное восхождение природы.
Но опыты их были безуспешны. Новый, годами упорного труда полученный признак в поколениях быстро исчезал. Однако споры продолжались и порой принимали опасный оборот. В ход шли доносы, клевета, генетик Четвериков стал жертвой подметного письма в газету, случалось, ламаркисты подтасовывали результаты своих экспериментов. И вот в эту горячую среду Кузин привел поэта.
Но Мандельштам быстро понял суть спора, ламаркисты его не увлекли, зато сам Ламарк сразу приковал его внимание.
Он сказал: "Природа вся в разломах,
Зренья нет, – ты зришь в последний раз".
Он сказал: "Довольно полнозвучья,
Ты напрасно Моцарта любил,
Наступает глухота паучья,
Здесь провал сильнее наших сил".
Мандельштам был поражен прозорливостью Ламарка. Как мог он догадаться, даже задуматься двести лет тому назад о провалах в многоступенчатой лестнице природы? Ламарк спросил: куда девались роды, виды, все эти мосты и арки, по которым шло непрерывное восхождение растений и живых существ? И он ответил: "Здесь провал сильнее наших сил".
Ламарк искал причину этого разрыва, хотел понять, почему природа временами вдруг останавливалась, замирала посреди неустанного движения вперед.
И от нас природа отступила
Так, как будто мы ей не нужны,
И продольный мозг она вложила,
Словно шпагу, в темные ножны.
Этот загадочный провал, отделяющий людей от остального мира, от всей живой природы, не давал ему покоя.
И подъемный мост она забыла,
Опоздала опустить для тех,
У кого зеленая могила,
Красное дыханье, гибкий смех.
Но не раскрылась ему эта тайна, слишком рано задумался над ней Ламарк. И даже два столетия спустя наш современник Тимофеев-Ресовский, генетик, весь век отдавший поиску механизмов эволюции, когда разговор заходил о происхождении жизни, нехотя шутил: "Я тогда еще маленький был".
Ламарка славили, ругали, но Мандельштам ухватил из этих споров основную мысль: "Ламарк чувствует провалы между классами. Он слышит синкопы и паузы эволюционного ряда". И в том была вся суть.
Ламарк был выше ламаркистов – понял поэт и выразил эту мысль в стихах. Поразительна была для восемнадцатого века догадка о разломах в живой природе – до сих пор нераскрытая тайна "подвижной лестницы Ламарка".
И люди с биофака, спорщики, натуралисты, конечно понимали, что Дарвин вслед за Ламарком шел ощупью, по первопутку, и все было гораздо загадочней и сложнее. Но отрицая ген, они зашли в тупик. А Мандельштам, вполуха слушая их споры, думал о своем.
Был старик, застенчивый, как мальчик,
Неуклюжий, робкий патриарх.
Кто за честь природы фехтовальщик?
Ну конечно, пламенный Ламарк.
* * *
"Вместо того, чтобы воспроизводить в точности все, что я вижу перед собой, я использую цвет так, чтобы с наибольшей силой выразить себя", – в этом весь Ван Гог. Но не это ли можно сказать о Бунине?
"Когда спустились к пристани, уже синела над Волгой синяя летняя ночь…" – только Бунин умел и смел так сказать. Сгустив синеву той ночи двойным "синела синяя", он, как Ван Гог, писавший желтые подсолнухи на желтом поле, искал усилить чистый цвет.
* * *
У Леонида Леонова есть рассказ о молодом монгольском хане, который сидит один в степи и думает свои татарские думы. Пораженный этим рассказом, биолог Кольцов спрашивал у Леонова, как сумел он триста лет спустя проникнуть в душу молодого татарина, а тот загадочно улыбался и молчал. Объяснить это невозможно. Это так же, как московский художник Борис Кочейшвили, в тридцать лет выдавший серию замечательных офортов о молодом Пушкине, не мог объяснить мне, как он к этому пришел.
Иногда я думаю, помимо таланта, секрет здесь в возрасте творца. И писатель, и художник были почти ровесниками своих героев. Но тогда, как Флобер проник в душу Эммы, как семидесятилетний Бунин сумел передать всю прелесть своих юных героинь – Натали, Руси, Гали Ганской?
Нет ответа, да он и не нужен. Читайте, больше наслаждаясь, чем допытываясь.
* * *
"Дама с собачкой" и "Солнечный удар" – два рассказа с очень близким сюжетом, но как сдержан, элегичен Чехов и как потрясает Бунин.
Бунин знал какие-то непостижимые секреты слова. Вот рассказ "Ида", все здесь просто: зверски влюблен… фиалковые глаза… пить на сломную голову… А прочтешь – дух перехватывает. Из любого рассказа Бунина, как из лотерейного ящика, можно вытащить наугад любую строку и почти всегда – это выигрыш.
У Бунина болдинская осень продолжалась всю жизнь.
* * *
Судя по его жалобам, Зощенко, как Гоголь, страдал маниакально-депрессивным психозом с преобладанием депрессивной фазы. Но рукописи свои он в печь не бросал. Смотрите, с какой легкостью, нарушая все правила грамматики, он вводит в свою речь синтаксис улицы, говор толпы. Только большой мастер мог позволить себе так свободно обращаться с языком, ни разу не оступясь в пародию, гротеск. Виртуозом русской речи был писатель Михаил Михайлович Зощенко.
* * *
"Языку нашему надобно воли дать более", – требовал Пушкин. Но в прозе был сух, сдержан и лишь в письмах отводил душу. Иногда я думаю: живи он среди нас, как отнесся бы он к Зощенко? Кажется, не было у нас писателя более свободного от уз грамматики – и более чуткого к языку.
Никто лучше Зощенко не умел выразить всю нелепость людских отношений в эпоху построения социализма. Без малейшего нажима, одними интонациями он умел извлечь из разговорного языка все тонкости свободной русской речи. Говорят, он писал языком улицы. Нет, это улица говорила языком Зощенко, образцово отделанным языком своего времени. Даже Андрей Платонов, мастер точного слова, не умел так полно, до абсолютной исчерпанности использовать язык, ведь "Чевенгур", к примеру, это сатира, гротеск, по сути, такой же абсурд, как замятинская утопия "Мы", а Зощенко не утрировал, каждый его рассказ – это сама жизнь.
* * *
Гоголь, Щедрин, Зощенко, Булгаков и так вплоть до Сергея Довлатова, лучшие наши сатирики страдали черной меланхолией. Что так, или нельзя в России здоровому человеку смеяться? Или здоровый, глядя на Россию, становится ипохондриком?
Впрочем, еще Пушкин удивлялся Петру Вяземскому: "Как мог ты на Руси сохранить свою веселость?"
* * *
Владимир Набоков, автор "Лолиты", сокрушался: "Английский язык сух, бесцветен и невыносимо благопристоен". А сверстник его Эрнст Хемингуей умел в одной фразе передать и звук, и цвет, и вкус, и запах, – охотник, мир этот он воспринимал как Дерсу Узала.
Цветаева прорывалась на страницу разом, как лавина. Работая набело, она умела сцепить слова в самый точный, беспромашный вариант, когда мысль ее, как негатив, еще только прояснялась на бумаге, но ни одной корявой, недоработанной строки не сошло с ее пера.
Кажется, Гете сказал: "Сперва мы пишем просто и плохо, потом сложно и плохо, затем сложно и хорошо, и только под конец просто и хорошо". Долго же должен жить писатель. Но как быстро деградирует талант, когда тщится во что бы то ни стало что-то сказать, не считаясь с тем, что сказать ему уже нечего.
Старые актеры знают: вовремя сойти со сцены не менее важно, чем своевременно взойти на нее.
* * *
А видели вы, как чайка купается в океане? Круто взмыв над волной, она камнем падает вниз – и еще, и еще… А потом, распахнув крылья, долго парит в бездонной синеве неба.
Пеликаны другое дело… Ловко пользуясь потоками воздуха, они могут парить километр-полтора без единого взмаха крыльями и летят стремительно, всегда гуськом, редко переходя в журавлиный клин.
Невдалеке от моего дома пруд, и в нем неподвижно с утра до вечера нежится на солнце маленький аллигатор, такой милый, симпатичный бэби-крокодил.
Привыкаю к жизни без огней большого города.
Мой дантист похож на несколько поставленных друг на друга арбузов, когда он склоняется над моим ртом, я слышу, как урчат в его утробе мои доллары.
Доктора здесь разговаривают покровительственным баритоном, а дантисты – вкрадчивым тенорком.
Есть что-то детское, наивное в том азарте, с которым эти добрые люди обмениваются зелеными бумажками. Однако: "Внимание! Среди нас ходят улыбчивые хищники, их трудно распознать…"
* * *
Что может сделать мастер… "Барри Линдон" – вполне средний роман Теккерея о событиях восемнадцатого века: измены, погони, дуэли – кого этим удивишь? А Кубрик, рискуя полным провалом, вынес все это на экран. И как вынес, каждый кадр у него так ярок, сочен, так плотно насыщен ликами старой Англии, что все время хотелось крикнуть: "Повремени, мгновенье!.." Полуприкрытые, почти невидные за очками глаза Стенли Кубрика.
В финале фильма "8 1/2" Феллини устроил грандиозный парад-алле всех действующих лиц, который принимает десятилетний мальчик в кепке-конфедерат, а я увидел белый городок у моря и сына местного торговца, который мечтает стать циркачом и вскоре убегает с бродячей труппой. Феллини убежал тогда к своей мечте, тридцать лет спустя тот мальчик в конфедератке стал символом его триумфа.
В том фильме он переходит из настоящего в былое и возвращается обратно с той восхитительной свободой, как это делал некогда Булгаков. И так же, как Булгаков, он часто вносит в выдумку, в сюжет факты и реалии собственной жизни.
Художник помнит свое детство. В последнем кадре того фильма мальчик делает "под козырек". Так маэстро Феллини салютовал своей мечте.
В 1961 году Москва могла стать городом, где "81/2" получил главный приз фестиваля. Но они отдали его "Чистому небу" Григория Чухрая. Стенли Крамер, председатель жюри, немедля покинул фестиваль.
Феллини часто снимал массовые сцены, которые стоят много здоровья и сил. И еще любил он море – море поднимало его дух и помогало передать безбрежность людских страстей.
Умер Феллини, давно уж нет Джульетты, а лента живет, струится в аппарате и выносит их души на экран.
* * *
У реки. Большой сизый гусь с черной шеей и яично-желтым клювом пролетом на юг отбился от осенней стаи и, выпятив грудь, важно вышагивает вдоль берега. Диссидент.
Стоя на просеке в лесу, смотрел, как змея, извиваясь, уползала в траву. Точно так же мой старый знакомый Сергей Н. вползал в науку – и дополз-таки до кресла в Академии наук.
Ему нравилось быть мерзавцем, он упивался своей подлостью – это была его слабость.
Иной человек и образован, и неглуп, и трудолюбив, и при всем том обладает невероятной способностью вызывать к себе антипатию, а бывает наоборот, придет тихий гость, посидит, сказав за полчаса несколько слов, и уйдет, оставив на душе частицу своего тепла.
В темноте наступил на змею, но ничего, обошлось, здесь даже змеи склонны к компромиссу.
РАЗГОВОРЫ
– Америка сейчас на распутье, как Россия в начале прошлого века, но не дай ей Бог вступить на наш путь!
– Не удивительно, что нам, эмигрантам, здесь трудно, однако, я заметил, не все здешние готовы к этой жизни.
– Живу как в раю, а муки испытываю адовы.
– Охотно поехал бы дальше, да жаль земля круглая.
* * *
Первые месяцы в Америке меня часто приглашали рассказать о жизни в Советском Союзе, после выступления в Хобарт колледже один молодой человек спросил: "Не думаете ли вы, что сменили одну тиранию на другую?"
– Нет, не думаю, – ответил я. – Есть разница между диктатурой доллара и произволом топора.
Если бы мне задали такой вопрос сегодня, тридцать лет спустя, я ответил бы так же.
* * *
Поздно вечером 6 ноября 1952 года я сидел у Марка Поповского в утлой его комнатушке на Софийской набережной, в Москве. Плакал его годовалый сын, о чем-то хлопотала жена, а мы молча слушали визг Берии по радио. Шло торжество в Большом. Временами Марк смотрел в узкое окно, там за рекой, в морозном тумане мрачнела кремлевская стена. Не забыть мне его лицо…
По городу шли аресты кремлевских врачей. Юный доктор, многих арестантов я знал лично и никак не мог представить, в чем их вина. Вовси, Виноградов, Василенко… Я видел их всегда в белых халатах, в январе эта форма была объявлена одеянием убийц.
Три месяца спустя профессор Незлин, "врач-отравитель", выйдя из лефортовской тюрьмы, рассказывал:
– Несколько месяцев мы лежали, не раздеваясь, на голых досках, в полной изоляции от мира. Ночами нас водили на допросы… И вдруг дают матрацы, следователь изменился, стал называть меня на "вы". Мы всё гадали, что случилось? Потом узнали: Сталин умер.
"Дело врачей" взбудоражило страну. О темной массе вспоминать не стоит, но сколь же неоднозначен, порой полярен был ответ на это "дело" среди образованных людей. "Вы понимаете, – говорила Чуковскому жена писателя Леонова, – когда врачи были объявлены отравителями, не было доверия к аптекам, особенно к Кремлевской аптеке. Что, если все лекарства отравлены!" И, похоже, Леонид Максимович ей не возражал. В молодости эта женщина работала в Институте экспериментальной биологии и медицины.
Два года спустя после этих событий умер академик Тарле. Чуковский посетил его вдову. Вся в слезах, она говорила:
– Лечили его лучшие врачи – отравители. Я настояла на том, чтобы были отравители. Это ведь лучшие медицинские светила: Вовси, Коган…
Многие из арестованных врачей были членами Академии медицинских наук, высшего авторитета в медицине. После официального сообщения ТАСС об "убийцах в белых халатах" все газеты, радио, вся советская пропаганда стала поливать их грязью. На митинге в Академии, разумеется, их тоже старательно клеймили, и один из высоких чинов, сказав, что было велено, громко предложил:
– Попросим высказаться об этих преступлениях старейшего из академиков Георгия Нестеровича Сперанского…
Георгий Нестерович, 80-летний детский врач, встал и сказал:
– Я работал с этими людьми десятки лет и считаю, что они чудесные врачи и благородные люди…
Кремлевский врач, Сперанский лечил в то время внука Берии, и жена его вспоминала: "Я так боялась, когда за Георгием Нестеровичем присылали машину. Ведь если мальчику станет худо, Берия может расстрелять Георгия Нестеровича. Я так боялась!"
Такие были времена. А Георгий Нестерович, приехав в дом Берии лечить его внука, не упустил спросить: "Вот вы, Лаврентий Павлович, арестовали профессора Этингера. Обвиняется он в том, что хотел кого-то отравить. Так зачем же ему было кого-то убивать? Убил бы одного меня, он в Кремлевке моим лечащим врачом был лет десять. Сразу погибла бы половина детишек, которых я в той же Кремлевке лечу…"
И Берия в свое оправданье что-то бормотал. Возможно, он вспомнил при этом, с какою твердостью двенадцать лет назад престарелый академик Прянишников защищал в его лубянском кабинете Николая Вавилова, погибавшего в тюрьме.
Профессор Мясников, академик-секретарь клинического отделения АМН, спасая себя, выступил на собрании московских врачей: "Я предупреждал, что Вовси враг…"
Академик Николай Николаевич Аничков был президент той Академии, ему по чину полагалось кричать громче всех. Старый журналист, сотрудник "Природы" Семен Осипович Смуглый рассказывал: "В разгар ‘дела врачей’ наша редакция обратилась к академику Аничкову с просьбой высказаться… "Комментариев не будет!" – отрезал Николай Николаевич и кончил разговор".
* * *
А подполковник Рюмин, затравщик и яростный исполнитель всей этой дьявольской затеи, уже генерал и замминистра, в самый звездный свой победоносный час испытывал вдруг чувство неуклонно надвигавшейся расплаты. В Москве, среди многих моих пристанищ, недолгое время была квартира дочери профессора Вайндраха в Малом Лубянском проезде, и муж ее, сотрудник какого-то министерства на площади Ногина, рассказал однажды со слов своего сослуживца, приятеля Рюмина, как тот всесильный генерал в дни самого высокого торжества и взлета просил помочь его жене и детям, когда за ним придут.
Неутомима жажда власти. И Ежов, и Рюмин, и сам коротконогий вождь, кровавые карлики, недоростки, возмещали свою физическую скудость безграничной властью над судьбами людей. Их не смущала явная абсурдность обвинений, вроде того, что великий ученый Николай Вавилов – диверсант, выдающиеся клиницисты Виноградов, Вовси и Василенко – врачи-убийцы, а всемирно известный режиссер Всеволод Мейерхольд – японский шпион, – ибо они знали, что масса охотно, даже с радостью примет любую версию, позволяющую грабить и убивать.
Из поездки по Оренбургской степи, по пугачевским местам, Пушкин вернулся совершенно другим человеком. Ни разу ни в прозе его, ни в стихах слово "вольность" уже не встречалось.
* * *
Узнав из газет, что у вождя "дыхание Чайн-Стокса", многие граждане вздохнули с облегчением.
Стариков врачей выпустили в начале апреля 1953 года, ровно через месяц после смерти вождя. И все они, за исключением умерщвленного в тюрьме Этингера, незамедлительно вернулись на рабочие места. Вовси несколько лет спустя умер от рака, остальные трудились до конца дней.
Нет, не забыть мне, с каким ужасом и состраданьем смотрела на меня старая лифтерша в том большом, угрюмом доме.
Был я в ту пору сильно болен, и тот мужчина в штатском сказал: "А мы пошлем вас в санаторий на Печору". Но потом раздумал, видно, решил, что я помру и так.
* * *
В годы немецкой оккупации Бунин, рискуя жизнью, скрывал на вилле "Бельведер" во французских Альпах еврея Бахраха и чету Либерманов, а саму виллу ему почти безвозмездно много лет подряд предоставлял журналист Фондаминский, еврей, погибший в гитлеровском концлагере.
"Окаянные дни", одесский дневник Бунина времен Гражданской войны, содержит много энергичных слов по адресу большевистских комиссаров, но Бунин никогда не доискивался их национальной принадлежности, клял душегубов всех мастей, не вникая в их родословные. "На Большом Фонтане убито 30 простых евреев. Врывались ночью, стаскивали с кроватей… Люди бежали в степь, бросались в море, а за ними гонялись и стреляли – шла настоящая охота". Стреляли по беднякам, – отметил Бунин, – одесские красноармейцы. "Убит Моисей Гутман, биндюжник, прошлой осенью перевозивший нас с дачи, очень милый человек".
После бегства из Одессы, дочиста ограбленный в болгарской гостинице, Бунин был в полном отчаянии. Первым пришел ему на помощь писатель Михаил Цетлин, приславший из Парижа визу и денежный перевод.
* * *
Порой история так красноречиво сталкивает факты, что только слепой не видит их явного родства: поэт Осип Мандельштам погиб на родине в сталинском концлагере, поэт-эмигрант Юрий Мандельштам убит в гитлеровском лагере.
Александр Галич назвал сборник своих стихов "Поколение обреченных", а правильней было бы назвать нас "поколением одураченных". Лишь случайные прорывы просветляли ум. Так, документальный фильм Михаила Ромма "Обыкновенный фашизм", сделанный по немецким лентам времен Гитлера, вдруг показал нам необыкновенное родство фашистской диктатуры с нашей родной советской властью. Но фильм этот шел в одном единственном кинотеатре "Художественный" на Арбатской площади в Москве.
* * *
История порой зависит от совершенно незначительных фактов. Молодой Гитлер дважды пытался поступить в Венскую академию художеств и оба раза был отвергнут. Насколько же иным был бы этот мир, если бы Адольф Шикельгрубер, хоть и плохой художник, смог посвятить себя живописи, остаться во всепоглощающей ее власти. Конечно, Рабочая партия Германии и без него выродилась бы в партию нацистов, и место фюрера занял бы Геббельс или тот же Борман, но никто из них не обладал такой магической силой слова, не сумел бы повести за собой миллионы людей.
В Вашингтоне, почти рядом, два музея – Космонавтики и Холокоста – лучше всего демонстрируют диапазон человеческих устремлений. В одном – до какой высоты люди смогли подняться, в другом – до какой низости способны опуститься.
Говорят, Господь сотворил человека главным образом потому, что сильно разочаровался в обезьяне, но когда я вспоминаю Гитлера, Сталина, я думаю: лучше бы Он остановился на шимпанзе.
* * *
Как зло смеется иной раз время. После острой стычки со Ждановым, секретарем ЦК, Сергей Прокофьев был напрочь снят с репертуара, и смерть его 6 марта 1953 года прошла для большинства советских граждан совершенно незаметно: за день до того скончался Сталин… Годы прошли, кто помнит нынче "вождя народов"? А музыка Прокофьева звучит по всему свету и еще долго будет звучать.
Не они делали историю – это история, смеясь, играла ими.
* * *
Всю жизнь я решаю один и тот же вопрос, меняется только местоимение: что меньшее зло? кто меньшее зло? где меньшее зло?..
* * *
Двадцатый век был ужасен, но это был мой век. Феллини, Паваротти, Нуриев и Макарова, Прокофьев и Шостакович – блистательный и кровавый двадцатый век.
* * *
В тридцать девятом году Немирович-Данченко, выдающийся режиссер, один из основателей Художественного театра, обратился к совещанию театральных воевод: "Почему вы не ставите пьес Булгакова? Почему вы все забыли такого талантливого драматурга?"
Голос из зала: "Он не наш!"
Тридцать лет спустя выходила моя книга "Долгий путь к истине". Эрнст Неизвестный согласился ее иллюстрировать. Прихожу с радостной вестью к Дегтяреву, главному художнику Детгиза, и слышу в ответ: "Он не наш!"
Прошло еще тридцать лет, Булгаков и Неизвестный давно стали нашими, но дегтяревых в стране хватит еще на целый век. Им ведь невдомек, что именно такой зоотехнический прием в ходу у ветеринаров при бонитировке стада овец.
Демократию выдюжить надо, господа, с наскока не дается.
* * *
Рауля Валленберга в застенках Лубянки допрашивал майор госбезопасности Даниил Копелянский. К этому мне нечего добавить.
Разброс характеров и судеб у евреев, как у всех людей, весьма велик. Полковник госбезопасности Лев Шварцман, вместе с Берией расстрелянный садист, и Лев Шварцман, философ, автор книг о Достоевском и Толстом, писавший под псевдонимом Лев Шестов, происходили, по-видимому, из одного большого и сильно разветвленного рода, жившего до революции в уездном городе Немирове на юге Украины.
* * *
Январский день, берег пуст, даже чайки укрылись где-то от ледяного ветра. Иду вдоль полосы океана милю, другую – ни души. И вдруг из-за моего плеча, обгоняя, босым по мокрому песку бежит бородатый дядя в легкой спортивной куртке и, поравнявшись, кричит: "Beautiful!" А через четверть часа мы снова встретились у летнего павильона, и он, взглянув на меня, тут же определил: "Are you from Eastern Europe?" – "Yes". – "From Hungary?" – "No". – "From Russia?" – "Yes".
– Так вы говорите по-русски?
– Говорю.
– Я тоже… Немного.
И мы перешли на ту странную смесь английской и русской речи, которая помогает установить первое знакомство. Только через четверть часа мы обменялись фамилиями.
– Урусов, – сказал он. – Николай.
– Виноват, – говорю. – Князь Урусов?
– Это был мой отец, а я, бывший князь, родился в Вашингтоне шестьдесят пять лет назад.
И он рассказал: "Когда пароход, на котором мой отец покидал Россию, отошел от кронштадтского пирса, чекисты тут же на месте схватили всех родственников и провожавших, всех увезли и расстреляли".
– Слушайте музыку революции! – призывал в те дни Александр Блок. Хруст раздавленных костей был музыкой той революции.
* * *
"А не затеял ли Ильич все это дело, чтоб отомстить царю за смерть родного брата?" – давно когда-то услышал я от отца.
Действительно, иной раз задумаешься, откуда в этом человеке набралось столько лютой злобы, сжигавшей его нутро, и ужаснешься потокам крови, которыми он сразу залил страну. Горький, Короленко, князь Кропоткин – никто не мог его усовестить. Одно из самых тяжких преступлений Ленина – отказ от всех норм нравственности и морали, накопленных в народе за века. Отбросив их, как ненужный хлам, он освободил убийц не только от наказания за их кровавые дела – лозунгами и обманом он избавил их от малейших угрызений совести. Опытный демагог, он внушил им пагубную мысль о неоспоримой справедливости их дела. "Произошло великое падение России, и вместе с тем и вообще падение человека", – свидетельствовал Бунин. И павший, уже не человек, а обезумевший дикарь, взяв дубину, пошел дробить черепа.
Развязав в России звериные инстинкты, Ленин узаконил их полным и безусловным оправданием. И умер, оставив своим наследникам растленную страну.
* * *
Как подумаешь, кто делал русскую революцию, за кем пошел народ… Все эти прапорщики, сбежавшие с германского фронта и разлагавшие солдат в тылу, аптекари и талмудисты из черты оседлости, понявшие, что наступил их час, студенты-недоучки, метившие в российские робеспьеры, – все они кончили, как тот бешеный француз, кто на холодных нарах, кто в расстрельных подвалах НКВД. Русь воздала им по заслугам. Нельзя безнаказанно разжигать людоедские инстинкты в полудикой стране.
Я друг Февраля и враг Октября. "Конспиг’ация, конспиг’ация" – вот и получили семьдесят четыре года конспиративного режима.
* * *
Нет, не зря художник Нестеров изобразил родную дочь во фригийской шапочке и в платье якобинского покроя, были и в русской революции свои герои. Летом восемнадцатого года, в разгар большевистского террора, в кабинет Урицкого, главы чекистов Петрограда, вошел молодой поэт Леонид Каннегисер и, мстя за друга, выстрелом в упор убил главаря убийц.
Было поэту двадцать лет и подвиг свой он, как некогда Шарлотта, оплатил самой высокой платой.
Леонид Каннегисер и Моисей Урицкий – двое на полюсах русской революции. "Духи русской революции" назвал Николай Бердяев свою книгу, а надо бы – "Дьяволы России".
Три дьявола было у России – Ленин, Троцкий и Дзержинский. Разогнав все партии, закрыв все газеты, основав ЧК и развязав неслыханный террор, они вместе с остальными большевиками расчистили дорогу Сталину, а он уж довел их дело до конца.
Из недр кровавого российского бунта выросла и, как атомный гриб, стала во весь рост фигура Сталина.
* * *
Но как бы ни клеймили историки Сталина, как бы ни разоблачали его коварство и кровожадность, а в одиночку, будь у него под рукой хоть сто Ежовых и Кагановичей, он ничего сделать бы не смог. Роль его заключалась в том, что он сумел выявить все темные силы России, сплотить их вокруг себя и, объявив властью, направить эту тьму против всего, что было в стране честного, достойного – против самой России. Это был настоящий геноцид, сперва по признаку классовому, потом по религиозному, далее везде.
Хрущев отозвался о Сталине: "Сумасшедший на троне". Но он не объяснил, каким образом психически больной человек оказался во главе государства. Ибо не хотел признать, что вся система большевизма была сумасшествием.
В России глава государства всегда в заколдованном круге. Борясь за власть и стремясь удержаться, он совершает столько преступлений, что добровольно отойти от власти из страха расплаты никак не может.
* * *
Гадать по звездам я не умею, но хотел бы знать, какое счастливое сочетание созвездий породило в России: в 1889 году Анну Ахматову, год спустя – Бориса Пастернака, еще через год – Осипа Мандельштама, затем Марину Цветаеву и следом за ней – Владимира Маяковского. Пять самых значительных поэтов века всего за четыре года. А если прибавить сюда Михаила Булгакова, Зощенко и Бабеля, то выходит, что пяти мирных лет хватило стране, чтобы вызвать к жизни элиту, создать мощное ядро русской культуры. Сколько же было бы их, если бы не Красный Октябрь, голод, война и три четверти века пещерной власти самоедов.
Социализм – это когда худшие берут верх над лучшими. Когда я вспоминаю, в каком беспощадном государстве я родился, став сразу его пленником и рабом, я хочу умереть, чтобы родиться когда-нибудь заново и прожить свою жизнь человеком.
* * *
Истина не самоценна. Если бы "Духи русской революции" написал Лев Шестов, его тут же заклеймили бы русофобом. Но автор этого откровенного исследования – Николай Бердяев, и никому в голову не пришло обвинить его в антирусизме.
Я знаю, что правда не всегда приятна. Одна из первых моих книг называлась "Долгий путь к истине". У этой книги был тернистый путь к читателям. Но я никогда не был враждебен к стране, где родился, а лишь неизменно доискивался правды. До оснований, до корней, хотя знал, что правду иногда умышленно называют злом.
Я пережил в Совсоюзе коллективизацию, паспортизацию, индустриализацию, милитаризацию, дискриминацию, демократизацию, с надеждой слежу за ассенизацией.
* * *
Александр Некрич, историк, сказал мне по телефону: "Я придумал хорошее название моей книге". И с нажимом произнес: "Утопия у власти".
Правильнее было бы "Утописты у власти", не бывает же коммунизм у власти, коммунисты, к сожалению, бывают. Но дело не в этом.
В Совсоюзе у власти всегда стояли профессиональные уголовники, а не благородные мечтатели-утописты, и организована та власть была по типу блатной малины с непререкаемым паханом во главе. И с полным, беспрекословным подчинением снизу вверх, от периферии к центру. На их языке это называлось "демократическим централизмом", а на самом деле то была точная копия чикагской мафии начала 20-го века. И можно только удивляться, как близко сошлась психология основателей советского государства с приемами "утопистов" вроде Аль Капоне. Но большевики – это лишь краткий эпизод в тысячелетнем бытии России. Я верю: придут другие люди, настанут другие времена.
* * *
– Вы что, с ума сошли, Миша? – тихо спросил Катаев, увидев в глазу Булгакова монокль. А Михаил Афанасьич спокойно отправился в фотографию, чтобы оставить потомству свой портрет в образе белого офицера Алексея Турбина.
Одинаковыми глазами смотрели на новую Россию молодой Булгаков и пятидесятилетний Бунин. Первая книга Булгакова о советской жизни называлась "Дьяволиада", ничего не знавший о нем Бунин писал в это время в Одессе дневник "Окаянные дни".
Как топтала, корежила живые человеческие души та людоедская система. Булгаков, человек ясного ума и твердых убеждении, прошел за пятнадцать лет путь от "Дьяволиады", от яростного отрицания большевиков до "Батума". А кто устоял? Кто выжил тот всероссийский Освенцим мыслящих людей?
В 30-х годах Булгаков жил с постоянно щемящим чувством приближавшейся смерти, но виду не подавал, лишь изредка, полушутя, говорил жене о своей посмертной славе. До последних дней он правил свой роман – и это восхищает, но была и обратная связь: роман поднимал его дух и помогал бороться с тяжелым недугом.
Прощаясь с Москвой, Мастер смотрел на город с обрыва холма с чувством глубокой и кровной обиды. С таким же чувством умирал отвергнутый писатель Михаил Булгаков.
Все в Театре знали, что Булгаков пишет пьесу о Сталине. Марков и Виленкин неотступно следили за его работой. Наконец, Булгаков сам прочел свою пьесу труппе МХАТа и услышал гром аплодисментов. Несомненно, Сталин с самого начала был осведомлен об этом замысле Театра и, конечно, понимал, что такая пьеса никак не может идти от имени Булгакова. Но он молчал. Только после гласного запрета, беседуя с Немировичем, он хорошо отозвался о пьесе, но тут же добавил, что ставить ее нельзя. Так почему же он сразу не остановил драматурга, как только услышал об этой пьесе? Полагаю, Сталин просто хотел узнать, что думает о нем Булгаков-человек.
Целый год Булгаков слышал похвалы, восторги, обещание новой квартиры, все шло наверх и вдруг – обвал. Вот это его и подкосило.
Трудную жизнь прожил писатель Михаил Булгаков, но в одном ему повезло, последние десять лет рядом с ним до последнего дня неотлучно стояла Елена Сергеевна, жена.
* * *
В сущности, "Мастер и Маргарита" – это роман-послание, письмо потомкам. Все, что Булгаков не мог сказать своим современникам открыто, всю радость и горечь своего бытия он вложил в эти пятьсот несгораемых страниц.
В России еще не было писателя, так широко и свободно вводившего факты собственной жизни в свои книги. И в то же время помещавшего эти реальные события в совершенно немыслимые условия.
Кто-то сравнивал его с Гофманом, автором "Щелкунчика". Но тайный советник Гофман был целиком во власти своих сновидений, алкогольных миражей. В его мистериях полностью отсутствует элемент реальной жизни, то были замечательные сказки о принцах и прелестных феях. Булгаков же смотрел на мир очень трезвыми глазами – это был весьма заземленный фантазер.
Стремителен разворот событий в "Мастере и Маргарите", не знаю другого романа, который от первой до последней страницы укладывался бы в три дня: от среды до субботы.
Два русских писателя – Гоголь и Булгаков – сумели поднять авантюрный роман до высоты романа философского.
Закатным своим романом назвал Булгаков "Мастера и Маргариту", как бы признавая, что сделал все, что мог. И на пороге смерти не жалел, что умирает: "Что бы я мог написать после этого романа?" – сказал он Ермолинскому. Смею думать, он недооценил себя.
* * *
Не всегда писатель справедлив к своему труду, Булгаков, к примеру, не любил повесть "Собачье сердце", считал эту вещь грязной и никогда не читал ее друзьям. И точно так же Бунин относился к "Делу корнета Елагина". Однако, у кого найдете вы глаз более проницательный, более тонкую анатомию убийства из-за любви, чем это явил в своем повествовании Бунин – разве лишь у Толстого в "Крейцеровой сонате". А Булгаков дал в лице Шарикова такой точный, абсолютно адекватный оригиналу портрет гегемона пролетарской революции, что лучше не сыщешь. Но не любил – и баста. Впрочем, радоваться своей удаче он тоже умел, особенно, когда читал домашним главы из последнего романа. "Гениально!" – не удержался Сергей Ермолинский, когда вышли они поздно вечером в переулок после читки первых глав. …Всадник Понтий Пилат, за ним тихий Иешуа – впервые услышав в устах Булгакова простые, за душу берущие слова, Ермолинский был глубоко взволнован, и Булгаков, безошибочно угадав его состоянье, в этот сладостный для автора миг схватил приятеля за руку и стал выплясывать с ним в пустом арбатском переулке.
* * *
В начале московской жизни Булгаков нередко встречался с Алексеем Толстым, порой даже брал у него взаймы, но с годами отношения менялись. Заняв место Горького на вершине писательской пирамиды, частый гость Сталина в Кремле, советский граф стал Булгакову чужим. Прочитав его роман о Петре, Михаил Афанасьевич холодно сказал жене: "Такую вещь я мог бы написать, не выходя из дома". А Бунин прислал автору восторженную открытку из Парижа: "Алешка, хоть ты и сволочь… но талантливый писатель. Продолжай в том же духе".
До какой же нищеты должен был дойти Бунин, чтобы искать помощи у Алексея Толстого!
Бунин в Париже, Пастернак под Москвой, каждый лежал в гробу в своем единственном пиджаке. Бунин, хоть и в сильно поношенном, но в собственном, а Пастернаку костюм, вместе со старыми башмаками, достался по наследству от отца, умершего в Англии, другого не нашлось. И к этому человеку в дом, после его смерти, лубянцы пришли искать валюту!
* * *
Чайки, взмыв, ложатся на крыло и скользят к зеркальной глади океана. На пороге моего дома дремлет сиамский кот. Увидав меня, он одним махом достигает пальмы и с ее вершины следит за мной своими фосфорическими глазами. А неподалеку греется на солнце садовая змея, существо безвредное, даже ласковое.
Какая-то воинственная птичка ликует над моим окном: "Veni, vidi, vici!" Что она увидела, кого победила?
* * *
Смотрю на поясной портрет Натальи, на удлиненные ее печальные глаза и думаю: откуда она такая? Как вышло, что в глубине России у помещика Николая Афанасьевича Гончарова родилась дочь такой слепящей, я бы сказал, восточной красоты? Не придумал же ее Карл Брюллов, писал с натуры.
Когда Военная коллегия великого Петра засомневалась: "Что такое знатное дворянство? И как его считать? по числу дворов или по рангам?", последовал сердитый царский окрик: "По пригодности считать!"
Калужский купец Абрам Гончар был человек весьма пригодный, следуя царской воле, он учредил завод, где впервые с широкоткацких станков сходило полотно для парусных судов петрова флота. Почти все паруса, поднятые на российских бригантинах и фрегатах, были с Полотняного завода. Петр не раз гостил здесь у Гончара, жаловал его и щедро награждал деньгами, но дворянством не удостоил. Возможно, Гончар сам не захотел отступиться от веры отцов ради дворянства. Лишь полвека спустя, при Екатерине род Гончаровых был удостоен этой чести. В знак благодарности Афанасий Гончаров, сын того Абрама и дед Натальи, отлил бронзовую статую царицы, которую много лет позднее сам же пытался с помощью Пушкина сбыть казне.
Вот и вся родословная Натальи Гончаровой. Потомок Абрама Гончара, она вполне могла заметно отличаться от других красивых калужанок. Дрейф генов из поколения в поколение и не такие приносил сюрпризы.
Трудно говорить о семейной драме Пушкина в обычных выражениях, но что же делать, исправно рожая Пушкину детей, Наталья не могла хоть раз в жизни не заболеть настоящей любовью. И такая любовь ее настигла.
Однажды, уже в конце их брачной жизни, сильно размечтавшись, он обещал жене, что непременно добьется дохода в восемьдесят тысяч в год! Но денег от этого не прибывало, долги росли, и он садился за зеленый стол.
Игра волновала его, вытесняла из сердца горечь и обещала крутой поворот судьбы. "Я деньги мало люблю, – признавался поэт, – но уважаю в них единственный способ благопристойной независимости". И он метал, проигрывал и снова садился за ломберный стол. "Игра несчастливая родит задор".
Перед ним сидели богатые помещики, владельцы сотен крепостных и знатоки картежных комбинаций. Карадыкин, Огонь-Догановский, Деспот-Зенкович. Пушкин подписывал вексели, долги чести росли, и он постоянно нуждался в "подмазке", в самой малой сумме, чтобы продолжать игру. "Были деньги… и проиграл", – винился он жене. После дуэли царь Николай велел министру Канкрину оплатить все недоимки и картежные долги поэта.
* * *
Соловьи на пальмы не садятся, но в кустарнике за домом вдруг ударил такой певец, что я почувствовал себя под Курском.
Уезжая, я не сомневался, что Россия обойдется и без меня, лес по дереву не тужит, но вот и я живу, не горюю.
Я родился и жил в слишком большой стране и опять живу в большой, отсюда все мои радости и печали.
Бессилие противостоять злу причиняет боль сильнее, чем само зло. Такой была моя жизнь в Москве – и такой она осталась здесь.
Принц Гамлет в замке Эльсинор
Взыскует правды до сих пор.
Бедняк. Пора б ему угомониться
И с кривдой как-нибудь ужиться.
Солнце здесь неутомимо борется с облаками – и всегда одерживает верх. Что ж, я хлебнул и азиатской дикости, и западной цивилизации, живу теперь спокоен и утешен.
* * *
Импрессионисты – Моне, Ренуар – умели улавливать в природе неуловимое и делать моментальные снимки. Лучше всех прозаиков умел это делать Иван Бунин.
В который раз перечитал "Чистый понедельник" и снова, как впервые, был сражен красотой и силой бунинского языка. Каждый рассказ его порождает во мне ощущение какого-то чуда, волшебства, ведь всего двадцать восемь кириллиц было у него под рукой, а сколько чувств, мыслей, красок умел он извлекать из них.
В самые мрачные годы, нищ и забыт, Бунин знал, что ему поставят памятник в России. Но не радовался, не утешался этой мыслью, а совсем наоборот: "Я всегда содрогался от представления о моем бюсте на могиле или в каком-нибудь городском сквере…" Не о памятнике заботился он, а на исходе бытия спрашивал: "Что вообще остается в человеке от целой прожитой жизни?"
Бунина всегда поражал бег времени, всегда тянуло к древности, к инобытным жизням, прожитым тысячелетия назад. "Это уже простор… высокое сознание тщеты всяких слав и величий". А порой, переменчивый человек, он сам признавал, что жил не затем только, чтобы писать. "Хотел славы, похвал".
Бунин так любил жизнь, все цветущее, земное, но почти все лучшие рассказы его кончаются смертью или расставанием. Натали умирает в преждевременных родах, Галя Ганская отравилась, журналистку "Генриха" убил любовник, корнет Елагин застрелил любовницу, Митя, не вынеся измены, застрелился сам. Зато "Солнечный удар" кончается на такой высокой ноте, что перекрывает все смерти на страницах "Темных аллей".
* * *
Греки в Одессе делились на купцов и революционеров. Николай Цакни принадлежал к последним. Он женился на молодой еврейке из небогатого рода Львовых и делал свое революционное дело, пока его не выследили жандармы. Из ссылки он сбежал в Париж. Но во Франции профессия революционера не кормила, а другой у него не было, и Цакни стал чернорабочим. Жил в подвале, жену его унесла чахотка, и он остался один с маленькой дочкой Аней. Тогда Цакни сделал вот что: он женился на богатой гречанке и вернулся в Одессу. Но на этот раз он примкнул к деловым людям и, говорят, преуспел. А дочь его Аня выросла, стала красавицей и пленила молодого человека по имени Иван Бунин. И вскоре стала его женой. Сына своего они назвали Колей, но жил он недолго, после его смерти Анна от Бунина ушла. И недолго спустя умерла. Временами он вспоминал о ней и всегда с горечью своей вины.
Мир не без праведника. Когда я стал главу за главой готовить рукопись книги о загубленных ученых, очень трудно было найти в Москве машинистку, согласную все это напечатать. Велик был риск, и после первой же главы она спрашивала по телефону: "Опять через один интервал?" – и, услышав мой ответ: "Нет, не приносите". Так, переходя от одной к другой, я накапливал манускрипт. Но однажды – это было на Пречистенке – пожилая женщина, возвращая готовую машинопись о злоключениях вирусолога Зильбера, сказала: "Всегда буду рада…" И долго не хотела принять плату. То была одна из пяти, неплохой процент для того времени. Для любого времени.
* * *
В молодости у Евгения Ивановича Замятина, что родом из Лебедяни, было шутливое прозвище "англичанин". И не потому только, что жил он когда-то в Нью-Кастле, где проектировал ледоколы для русского флота, и даже не потому, что написал об англичанах роман. Была в его облике какая-то нездешняя сдержанность, инженерская уверенность в себе, и все три его друга – Борис Кустодиев, Юрий Анненков и Николай Радлов – запечатлели на портретах эту его черту. Всегда спокойный, собранный, усы "щеточкой", в свободно опущенной руке дымится сигарета, он смотрит с загадочной улыбкой куда-то в ему одному видную даль. О вечной, нестираемой улыбке Замятина, не сговорясь, вспоминали все, кто знал его в Петербурге, Париже, Лебедяни… И точно такую же скрытую, как бы скользящую по лицу улыбку, оставил на своих фотопортретах Михаил Булгаков, которого в студенческие годы друзья называли "англичанином". Была, знать, у этих двух руссейших "англичан" общая черта. Жили они достойно, не принимая причастия дьявола, и умерли в один день: Замятин в Париже – 10 марта 1937 года, Булгаков в Москве – день в день, ровно три года спустя.
* * *
Есть у молодого Ренара очень ободряющая фраза: "Искусство не в том, чтобы впрячься в писание большого романа… Искусство в том, чтобы писать рывками, на сотни тем, крошить свою мысль". Так мог бы сказать на склоне лет Юрий Олеша, а Ренару тогда едва исполнилось 23 года, и это был его план на всю остальную жизнь. "Сильные не колеблются. Они садятся за стол…" И он садился и батрачил за тем столом еще двадцать три года, пока рука держала перо. Ему нравилось крошить свои мысли, в наперстке из хрусталя умещать с мизинец чистой воды. "Тогда ничто не будет притянуто за волосы, во всем будет прелесть непринужденности".
Но, боже, что за личность! Он называл себя плебеем, сыном крестьянина, а был зол и завистлив, как маленький рантье. Ростан любил его, выхлопотал ему какой-то орден, чтобы утешить его честолюбие, а он все подсчитывал доходы автора "Орленка" и "Сирано". Чужой успех огорчал его больше собственных неудач. И только для Маринетты, жены, он находил теплые слова: "Сильное, нежное, жизнерадостное существо". Ее он любил больше, чем своих детей.
Одна из последних записей в его "Дневнике": "Я по-прежнему завидую и поношу других".
Судя по симптомам, Булгаков и Жюль Ренар умерли от одной болезни – склероза почек. Эта болезнь наследственна и часто поражает людей среднего возраста. Булгаков и его отец Афанасий Иванович умерли 48 лет от роду, Ренар – в сорок шесть лет.
Его мечтой всегда было: "Хорошо зарядить фразу, хорошо прицелиться и точно попасть в цель".
У Ренара можно многому научиться, но только не любви к людям. Как Чехов, он был зорок, хладен и напрочь лишен сердобольности.
"Холод, который идет у меня изнутри", – писал он в 38 лет.
* * *
Аврора Дюпен, писавшая романы под псевдонимом Жорж Занд, была замужем за Шопеном, у нее был солидный опыт общения с неординарным человеком.
– У меня ваши великие люди вот где сидят! – в сердцах делилась она своим опытом. – Пусть их высекают из мрамора, отливают из бронзы, но пока они живы…
Увы, живут они недолго, ей было сорок пять, когда Шопен умер. Прожила она еще долгих двадцать семь лет, и среди ее знакомых было много выдающихся людей. "Они взбалмошны, деспотичны, желчны, подозрительны…"
* * *
Бывают талантливые писатели, значит, должны быть и талантливые читатели.
Язык мало любить, его надо уважать. У каждой фразы своя геометрия, она может быть круглой – и пустой, как воздушный шар, угловатой, как неокрепший подросток, острой, как бурав дантиста, обтекаемой, как последняя модель "Тойоты", но крепче всех стоит на ногах фраза без лишних слов.
Александр Кривицкий, мой редактор в "Знамени", слегка заикаясь, иногда говорил: "Это кон’феранс, Толя". Я убирал абзац-другой, и мы продвигались дальше.
Иногда я вижу своих героев во сне. Этой ночью Виноградский сказал мне: "Ежели чего, звоните, буду рад".
* * *
Я знал, что физик Тамм занят в сверхсекретном проекте водородной бомбы, но выбора у меня не было, и я позвонил ему домой. В журнале "Знамя" выходил мой очерк о последних открытиях в биологии, белковом коде, генах, и завотделом Александр Кривицкий, опасаясь неприятностей от Лысенко, потребовал добыть "железную" визу. Молодой человек, я плохо разбирался в соотношениях академических светил и обратился на Калужской к академику Опарину, директору Института биохимии Академии Наук.
– Я в эти дела не вмешиваюсь, – сказал он, пробежав две первых страницы, и отодвинул кресло от стола.
Зато Тамм откликнулся живо, и вот я сижу рядом со знаменитым физиком, Нобелистом, дивлюсь его доступности, простоте и, пока он читает мой опус, тихонько изучаю его жилье. Ничего особенного, в маленьком кабинете хирурга Юдина рядом с операционной Института Склифософского я, бедный студент, видел столько фарфора, текинский ковер и прочий антиквариат, а тут обыкновенное дубовое бюро. И лежит на нем небольшой, с тетрадную страницу, листок бумаги, сверху донизу заполненный столбцами сложных вычислений. И рядом вечное перо. Ничего больше. Бумага и перо. Вот тут-то я и понял всесокрушающую силу бумаги и пера.
Михаил Антонович Зубков, мой издательский редактор, мог по праву гордиться своим сыном, на Всесоюзном конкурсе юных математиков он вышел на первое место и без экзамена был принят на мехмат Московского университета. А товарищ его, тоже талантливый математик, был отвергнут по причине неподходящей родословной и почти смирился со своим уделом. Но юный Зубков силой привел его в кабинет ректора Университета Петровского и убедил ректора решение приемной комиссии изменить. Я не знаю дальнейшей судьбы этих двух молодых людей, но вспоминая их, всегда думаю, как много могла выиграть Россия, если бы поступок семнадцатилетнего Зубкова был правилом, а не исключеньем.
* * *
Память – чудо человеческого мозга. Как театральный осветитель, выхватывает она из тьмы, из полного забвенья то одно лицо, то другое, то освещает всю сцену разом…
– Я убил Ажаева, – сказал Борис Закс, в прошлом сотрудник "Нового мира".
– Физически? – спросил я.
– Почти…
Сняв Твардовского с поста главреда, цекисты распределили членов редколлегии, как "штрафников", по разным малоприметным журналам. Закс угодил в пропагандистский ежемесячник, работавший на Запад под руководством Василия Ажаева. И было ему там после "Нового мира" очень не по себе. Дотянув до шестидесяти, он явился в кабинет главреда и, ни слова не говоря, положил на его стол заявление о выходе на пенсию. Ажаев едва успел пробежать несколько строк, как вошел другой сотрудник, он кивнул ему на Закса: "Этот человек уходит от нас…" – упал грудью на стол и вскоре умер.
Проверить рассказ Закса было нетрудно: Борис Германович родился в 1908 году, значит, шестьдесят ему исполнилось в 1968-ом. Ажаев Василий Николаевич умер в 1968 году.
Ажаев приехал в столицу с Дальнего Востока и в советскую литературу вошел сразу большим романом "Далеко от Москвы". Получил, конечно, премию – и замолк на долгие годы. Трудился в недрах писательского Союза. Лет десять спустя он вдруг опубликовал коротенький рассказ "Творческая личность", который был так откровенно беспомощен, что всем стало ясно: никак Ажаев не мог быть автором того романа. "Этот рассказ за гранью литературы", – отметил Корней Чуковский в своем дневнике.
* * *
Судьба Чайковского известна, ему было предложено на выбор: смерть или позор. По просьбе пожилого музыковеда я долго рылся в старых справочниках, адрес-календарях, стараясь установить подлинные титулы и звания людей, приговоривших великого композитора к самоубийству. Все они были в прошлом его однокурсниками по Училищу правоведения, окончили вместе, но дальше пути их разошлись. К тому времени, когда Чайковский был уже всемирно известен, многие из них достигли высших степеней в судебно-прокурорской иерархии России. И вот теперь, думая них, о всех этих тайных советниках, сенаторах и обер-прокурорах, я часто спрашивал себя: что заставило этих неглупых, достойных людей погубить старого товарища, поставить его перед выбором – смерть от собственных рук или всесветский позор?
Говорят, скандал грозил всему Училищу, и это очень волновало почтенных правоведов. Согласен, честь – дело святое. Но кто же дал им право устроить самосуд? Генералы от юстиции, они отлично знали, что за такое сами могут оказаться под судом. И все-таки вынесли свой страшный приговор…
Нет, честь – честью, но было тут и что-то другое – личное, едва уловимое. Ведь всего за три дня до этих событий в столице, в зале Дворянского собрания впервые прозвучала Патетическая симфония, дирижировал сам Петр Ильич – цветы, рукоплесканья, да и вся его великая слава… А я кто? Однокашниками ведь были, а я-то кто?.. Ошибался Фрейд, не секс – зависть и злоба правят миром.
Еще Цветаева утешалась: Пушкина погубил иноземец, чужак – своего не нашлось. Убийцы Чайковского не оставили нам такого утешения.
* * *
Полтора года спустя после этих событий, в мае 1895 года, в Лондоне проходил скандальный процесс Оскара Уайльда, обвиненного в сходных, но гораздо более тяжких нарушениях уголовного кодекса. Суд длился долго, только после третьего слушанья, опросив всех свидетелей и выслушав самого обвиняемого, судья приговорил его к двум годам тюрьмы. То была высшая кара за означенное преступление.
Почти все английские газеты встретили приговор нескрываемым одобрением, Уайльда они травили давно и всегда с охотничьим азартом, но вот что удивительно: Эмиль Золя и Генри Джеймс, живший тогда в Париже, уклонились поставить свои имена под просьбой о помиловании поэта, а Жюль Ренар, симпатичный Рыжик, не упустил отметить в своем "Дневнике": "Я охотно подписал бы петицию в защиту Оскара Уайльда при одном условии: если он даст честное слово, что никогда не возьмет в руки перо". Это об авторе "Портрета Дориана Грея"… Таков был приговор собратьев по перу.
Отсидев весь срок в холодных камерах трех английских тюрем особо строгого режима, наголодавшись и настрадавшись, опозоренный и физически надломленный Уайльд, выйдя на свободу, покинул Англию, поселился в Париже и через три года умер. Было ему 46 лет.
Не такой ли судьбы страшился Петр Ильич?
* * *
Тайна смерти великого композитора, свято хранившаяся всеми, кто ее знал, век спустя была раскрыта Александрой Орловой в журнале "Континент". Надо отдать ей справедливость, с предельной точностью, иногда до одного часа, проследила она, когда и где успел Чайковский побывать в последние два дня своей недолгой жизни, с кем обедал, о чем говорил. Поистине, ювелирная работа! Многолетний труд Орловой прояснил глухую версию самоубийства композитора с целью избежать скандала. И при этом неизбежно раскрывал мучительную тайну его личной жизни – гомосексуализм. Стыдясь, терзаясь своим пороком, он не мог его преодолеть. Все это так. Но если сам Чайковский предпочел позору смерть и пожертвовал жизнью, чтобы избежать огласки, вправе ли мы сегодня, век спустя, вникать во все детали его судьбы?
Мусоргский страдал алкоголизмом, Достоевский – падучей, лорд Байрон был хромоног– что это добавляет к нашим знаньям о великих людях?… Князь Петр Вяземский сожалел о потере записок Байрона. Пушкин отвечал: "Черт с ними! Слава Богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах… Охота тебе видеть его на судне". Петр Ильич Чайковский исповедался в своей музыке, в ней единственной выразил он вечную тоску свою по настоящей любви. Зачем нам видеть его "на судне", унижать высокое? Чем глубже, дотошнее вникает Орлова в обстоятельства смерти великого композитора, тем меньше радуют меня ее находки. "Толпа радуется слабостям великого человека, – продолжал Пушкин. – При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы!" И глядь, в сегодняшнем Петербурге возникает "Общество гомосексуалистов им. П.И. Чайковского": он был мерзок, как мы… Пожалуй, лучше без таких расследований, лучше последуем Пушкину: "Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением!"
* * *
Читал письма Чехова. Сколько людей вращалось вокруг него – писатели, актеры, художники, врачи, одной родни на целый дом хватало, а он, общаясь, ездя с ними в рестораны, на пирушки, оказывая им тысячи дружеских услуг, писал: "Как буду лежать в могиле один…" Чувство обособленности, несвязанности, обычно врожденное, у Чехова, должно быть, было усилено постоянной привычкой смотреть на окружающих отчужденно, с холодным сердцем и всевидящими глазами.
Никак не могу представить себе Чехова, земского доктора – бородка клинышком, усы, пенсне – с сигарой в зубах. А он выкуривал их по три штуки в день! И покашливал, иногда с кровью.
Вспоминателей о нем тьма, и каждый не упускает упомянуть, какой тонкий, деликатный был человек. А почитайте его письма неудачливому брату Александру, тон шутливый, приятельский, а смысл на редкость оскорбительный.
Чехов был писатель московский, питерские литераторы, кроме Суворина, его не любили, и провал "Чайки" на сцене Александринского театра столичные газеты смаковали с таким злорадством, что автор недоумевал: "Что я сделал им плохого?" А им просто хотелось плюнуть коллеге в душу.
Читая Чехова, иные старательно отмечают у него нелюбезные описания евреев и тут же выводят: антисемит. Опасное это дело судить о писателе по его рассказам, особенно о таком писателе, как Чехов. Лейкину, издателю журнала "Осколки", он писал: "Есть в Москве юнец, некий Родион Менделевич, человек забитый, голодающий… Перечитывая всю московскую чепуху, я наскакивал на его стихи, которые сильно выделялись из пестрой братии… Я отыскал этого Родиона и предложил ему послать пробу пера Вам". Вот по таким делам, друзья мои, надо судить об Антоне Чехове, и не только о нем.
Что касается рассказов, вспомните, кто первый в русской литературе описал еврея бескорыстного, не ростовщика, не скопидома, а человека совершенно чуждого деньгам, наживе? Если забыли, загляните в чеховскую "Степь".
ДВА ПИСЬМА
Среди многих ученых, пострадавших в тридцатых годах, был Антон Кузьмич Запорожец, директор Всесоюзного института удобрений и агрохимии. Сразу после ареста жена его, Ольга Владимировна Квинихидзе обратилась к двум академикам – Прянишникову и Лысенко – с просьбой дать письменные отзывы о Запорожце. Писать в НКВД об арестованном в те годы решался не всякий, а если писал, то с оглядкой.
"Считаю необходимым заявить, что Антона Кузьмича Запорожца я знаю более 10 лет как честного и прямого человека, горячо отстаивающего свои взгляды. Мне пришлось наблюдать его самоотверженную работу по созданию двух очень крупных институтов, и я знаю, сколько труда и энергии он вложил в это дело".
В самый разгар репрессий Дмитрий Николаевич Прянишников оставался безбоязнен и тверд. Он знал, что Запорожец обречен, в тридцать шестом году оттуда почти никто не возвращался, и все-таки…
"Создание двух крупных исследовательских институтов является важной заслугой ЗАПОРОЖЦА, и оно сыграло видную роль в разработке вопросов химизации земледелия, столь важных для поднятия наших урожаев".
Зная, в чем обвиняют Запорожца, Прянишников сознательно выделил имя арестанта печатными буквами.
Но вот письмо другое, написанное вроде бы не по своему желанию.
"На обращение ко мне О.В. Запорожец, с просьбой дать свой отзыв об А.К.Запорожце могу сообщить следующее. Узнал А.К. Запорожца впервые в I92I году в январе, когда поступал на курсы по селекции Главсахара в в Киеве. Этими курсами ведал (он же их организовал) тов. Запорожец… Нас на курсы не зачислили (мы не имели высшего образования), я обратился к А. Запорожцу (первое мое знакомство). Он распорядился о зачислении на курсы…
Запорожец чутко и отзывчиво относился к нам, молодым в то время специалистам. В том, что я стал селекционером, думаю, что обязан Запорожцу".
Представляю, сколько труда стоило Ольге Владимировне вымолить у Лысенко эту последнюю фразу, ведь он же упорно избегает говорить о главном. Во всех подробностях рассказывает о давних событиях своей личной жизни, умалчивая о заслугах Запорожца. Цель его проста – ограничить свое знакомство с "врагом народа" дальними годами. "В 1925 году, – пишет он, – я из системы Главсахаротреста ушел и только в Москве на совещаниях встречался с А.К. Запорожцем, питая к нему хорошее чувство за его душевное участие в создании обстановки для молодых специалистов в I921-I925 гг., когда я учился и работал в системе Сахаротреста. 5.2.1936 года". Мол, тогда был молод, а за последние годы ручаться не могу…
А ведь Лысенко мог помочь, совсем недавно Сталин приветствовал его на совещании в Кремле и, стоя, внимательно слушал его доклад. Но именно на этом совещании Лысенко сказал: "Классовый враг – всегда враг, ученый он или нет". И Сталин, аплодируя, громко поддержал: "Браво, товарищ Лысенко, браво!" Погиб Запорожец.
Два письма, как два автопортрета давно ушедших, но памятных людей.
* * *
Холодная ярость Вавилова, неуступчивая деликатность Прянишникова, изворотливое словоблудие Лысенко – кто сказал, что наука безлика и холодна? Уже не раз состав души ученого определял его судьбу.
В тридцать девятом году, накануне выборов в Академию наук Вавилов убедил академика Орбели не допустить избрание Лысенко в высший научный орган страны. Голосование было тайным, академики бросали шары. После первого тура в биологическом отделении секретарь Дозорцева объявила результат: один голос против. Это был голос Вавилова. Впрочем, возможно, Дозорцева, жена лысенковца Нуждина, могла посчитать, что достаточно одного голоса против, и тогда каждый из этих двух академиков подумает, что это был его шар.
Судьба Вавилова была предрешена. Как ни старался Николай Иванович найти форму мирного сотрудничества с полтавским агрономом, перевоспитать и научить его честно оценивать свои результаты, ничего не получалось. Тут столкнулись две несовместимые натуры. Вавилов был человек науки, чуждый закулисным маневрам, подсиживанью, вражде, он был слишком чист для той среды и занят делом, а Лысенко, с виду простоватый хлопец, так сказать, человек из народа, расчетливо называвший себя "самотужкой", был мстительный царедворец, интриган. Не истины искал он в споре, а победы. Николай Иваныч не учел, как глубоко вошел он в доверие к Сталину, спорил, разоблачал, полагая себя защищенным всемирной известностью – и погиб.
А "корифей всех наук", позволивший обмануть себя откровенному шарлатану, надо признать, был на редкость невежественным тираном.
* * *
"Не посмеют!" – до последнего дня был убежден Вавилов. Однако посмели и не только его одного. В конце 30-х годов, сразу после большого террора, лубянцы изменили тактику арестов, москвича Мейерхольда тихо взяли в Ленинграде, Вавилову устроили западню в горах Закарпатья, в пять утра схватили Бабеля в Переделкине, на даче. Известных людей похищали тайно, без шума и огласки. Ежов был уже смещен и арестован, и Сталин стремился отнести террор на его счет.
Неверно называть Вавилова, Кольцова, Вернадского советскими учеными – то были великие деятели науки, жившие, по несчастью, в советский период российской истории.
* * *
О разгроме генетики в Советском Союзе написано много волнующих страниц. Немудрено, спорили ведь без малого тридцать лет: "Есть ген! – Нету гена!" Но дело не только в невежестве, Лысенко и Сталин были душевно больные люди, и вот эти два шизоида в дружеской беседе за чашкой чая выносили решения по кардинальным вопросам науки. Поистине, мы рождены, чтоб Кафку сделать былью.
Полтавский агроном был злопамятен. На одном совещании цитолог Левитский резко критиковал его взгляды. "Но я же ваш ученик!" – крикнул из президиума Лысенко.
– Из неудавшихся, – отрезал профессор Левитский. На курсах Главсахара в Киеве молодой Трофим пять раз пытался сдать ему зачет по самой элементарной генетике – и не сдал. Много лет спустя все это обернулось для Левитского арестом, тюрьмой и самоубийством на этапе.
В конце 30-х годов, уже стоя близко к Сталину, Лысенко начал жестоко мстить своим оппонентам с помощью органов НКВД. Спор перешел из научных аудиторий в кабинеты лубянских костоломов.
* * *
Получив указание Сталина убрать академика Вавилова, Берия создал большое вавиловское "дело". В Ленинграде в одночасье были арестованы выдающийся генетик Георгий Дмитриевич Карпеченко и первоклассный селекционер Леонид Ипатьевич Говоров, следом взяли член-корра Академии Наук цитолога Григория Андреевича Левитского и знатока пшениц Константина Андреевича Фляксбергера. Карпеченко и Говоров были расстреляны под Москвой, а два пожилых ученых, Левитский и Фляксбергер, решили покончить собой в тюрьме и на пересылке в Златоусте осенью сорок второго года перестали принимать пищу. Но вот прошло еще несколько лет, в 1946 году Академия Наук отмечала 220-летие, посыпались указы, и в списке награжденных орденом Трудового Красного Знамени удивленные академики увидели имя члена-корреспондента Г.А. Левитского. Ошибка то была или кто-то пытался вызволить ученого из неволи, мы никогда не узнаем. В годы реабилитаций дочь его получила справку: "Умер в заключении. Причина смерти: сердечная слабость". На корте в Детском Селе был он лучшим теннисистом.
До конца жизни Лысенко отрицал причастность к трагической судьбе этих людей, но вот неоспоримый факт: три месяца спустя после ареста Вавилова он, как президент ВАСХНИЛ, удалил из ученого совета вавиловского института своих главных противников – Говорова, Карпеченко, Левитского и Фляксбергера. Именно эти ученые, как по списку, были вскоре схвачены органами безопасности. Чтобы облегчить им задачу, Лысенко загодя назначил майора внутренней службы НКВД Шунденко на пост заместителя директора института. В полном согласии с президентом сель-хоз академии полицейский аппарат разрушал русскую науку.
* * *
Галина Васильевна, жена Карпеченко, много лет оставалась в полном неведенье о его судьбе. В Военной коллегии Верховного суда СССР ей сказали кратко: осужден в июле 1941 года на 10 лет тюрьмы без права переписки. И все эти годы, и много позже, она ждала, верила, что он жив и когда-нибудь вернется. Но то была ложь. Теперь мы знаем, Георгий Дмитриевич Карпеченко был расстрелян 28 июля того же года на "Коммунарке", под Москвой. Шел ему сорок второй год.
История Советского Союза – это рассказ о том, как партия, авангард пролетариата, гонялась с большой дубиной за лучшими учеными, писателями, за каждым, кто нес в себе хоть крупицу Божьего дара – и всех их до смерти забила.
Однако, каков пролетариат, такова и партия.
А какие люди были… "Густота и плотность моих чувств почти достигает материального состояния", – писал из тюрьмы Алексей Григорьевич Дояренко, композитор и лучший в России знаток физических свойств почвы. Первый русский агрофизик, был он выдвинут Вавиловым на премию имени Ленина и погублен большевиками-ленинцами. "История плохой оценщик, да и слишком запоздалый", – закончил он то письмо.
* * *
В сорок четвертом году Презент поссорился со своим боссом и, придя в ЦК, заявил: "Хотите, я докажу вам, что Лысенко шарлатан?"
– А мы сами знаем!
И Презент быстро вернулся к шарлатану.
Два года спустя академик Прянишников добился приема у Хрущева, чтобы сообщить ему о новых деяниях Лысенко. "Зачем это вы? – устало окоротил его Хрущев. – Я и так все знаю". И продолжал потворствовать Лысенко.
* * *
В августе 1948 года в Москве состоялась сессия Академии сельскохозяйственных наук, которую газеты сразу назвали исторической. Она, эта сессия, и в самом деле вошла в историю науки: никогда еще партия большевиков не вмешивалась столь открыто в диспуты ученых-биологов, никогда столь явно не поддерживала самонадеянных невежд.
Взойдя на трибуну, президент Академии Трофим Лысенко первым делом объявил, что его доклад одобрен ЦК партии, из-за его спины на академиков смотрел огромный, во всю стену портрет вождя. И не было загадкой, кому обязан Лысенко своим возвышением и что ждет всякого, кто осмелится ему возражать. А стан генетиков к тому времени заметно поредел…
Не было на той сессии умершего в тюрьме Вавилова, не было расстрелянного генетика Карпеченко, отсутствовал погибший на пересылке Левитский, не пришел затравленный до смерти первый биолог страны Николай Кольцов, не было там убитых селекционеров Говорова и Мейстера, умер самый смелый разоблачитель Лысенко старейший академик Прянишников, незадолго до открытия сессии скончался от инфаркта генетик Серебровский. В сущности, полтавский агроном убрал со своего пути всех главных оппонентов. И все-таки несколько честных ученых выступили с осторожной критикой его взглядов. Но тут же, через день каждый из них публично, на той же сессии покаялся, сказав при этом, что он, как член партии, должен признать правоту Лысенко. Так, в порядке партийной дисциплины, в Советском Союзе в середине двадцатого века была ликвидирована наука о наследственности.
* * *
Умер Сталин, пал Хрущев, к власти пришли другие люди и, казалось, приближался час расплаты…
Профессор Л.Я. Бляхер – академику В.Н. Сукачеву.
5 января 1965 г.
Глубокоуважаемый Владимир Николаевич!
…Поступили сведения, что недели две тому назад в ВАСХНИЛ уничтожен весь архив Николая Ивановича Вавилова. Очевидно, настал момент, когда кое-кому показалось своевременным замести следы и выгородить тех, кто прямо или косвенно повинен в гибели Н.И. Вавилова.
Убийца отвел угрозу, в декабре 1964 года вся деловая переписка Вавилова, президента и затем вице-президента ВАСХНИЛ, была списана в макулатуру.
Сколько же можно терпеть это надругательство над светлой памятью Н.И. Вавилова? – вопрошал Бляхер. – Сколько можно замалчивать то, что известно многим?
И впрямь безнаказанность Лысенко озадачивала самых проницательных людей. В чем его сила?.. "Вздорность его "открытий" была ясна с самого начала", – утверждал академик-дарвинист Шмальгаузен. А он, не раз разоблаченный, по-прежнему оставался неуязвим. И тут Иван Иванович Шмальгаузен высказал кощунственно простую мысль: "Теперь в Советском Союзе имеется очень много людей, которые, сделав карьеру с помощью Лысенко, настолько связали себя с "мичуринским" направлением, что уже не могут с ним порвать. У них нет другого пути, и теперь они яростно защищаются, пользуясь при этом любыми средствами".
* * *
…Умер на тюремной койке приговоренный к смерти академик Николай Вавилов, лежали в общем рве расстрелянные Карпеченко и Говоров, покончили собой на этапе Левитский и Фляксбергер, скончался от инфаркта в Мечниковских бараках затравленный Николай Кольцов, ночью на берегу Черного моря застрелился известный физиолог растений, профессор Сабинин… Были искалечены жизни трех тысяч генетиков и селекционеров, изгнанных с работы с "волчьими" паспортами, а Лысенко, откровенный шарлатан и уголовный преступник, погубивший лучших ученых страны, до последних дней жизни – он умер в 1976 году – оставался безнаказан и носил почетное звание действительного члена Академии Наук СССР.
Летом 1966 года в редакции журнала "Знамя" решалась судьба моего очерка "О генетике с самого начала", и первым делом редакторы повсюду сняли имя человека, объявившего генетику лженаукой. В горячем споре зам. Главреда Борис Сучков выдал тайну:
– Трапезников на совещании в ЦК запретил нам упоминать Лысенко в отрицательном смысле!
Это звучало, как приказ: Трапезников был зав. Отдела науки ЦК КПСС, ему подчинялся сам президент Академии Наук. За такой спиной Лысенко мог жить спокойно. Тут было полное единогласие, партия, соучастница его преступлений, делала все возможное, чтобы их скрыть.
Но не только генетика была уничтожена в Советском Союзе, удар пришелся по ряду уцелевших наук. Можно было годами оставаться совершенно бесплодным, ничтожным сотрудником, просто ничего не делать, но не поддерживать Лысенку, и этого было вполне достаточно, чтобы считаться хорошим ученым и весьма приличным человеком. Так в биологии, самой сложной и жизненно важной науке, возник многочисленный отряд трутней, абсолютно бесполезных людей.
Беседуя с одним ирландским писателем, Альберт Эйнштейн обронил: "Я не думаю, что наука может научить людей морали… Вы не могли бы научить людей, чтобы они пошли завтра на смерть, отстаивая научную истину".
Если бы Эйнштейн знал судьбы русских ученых за последние полвека, он наверняка изменил бы свое мнение о власти науки над человеческим духом.
Средневековой чумой прошел по России большевизм, и одно из самых тяжелых последствий его – опустошение генофонда страны. Прицельное истребление лучших людей привело к необычайно высокому проценту людей посредственных, серых, а какие гены могли они передать своим детям, внукам? Годы пройдут, пока удачными сочетаниями удастся выщепить, накопить новые таланты – элитное зерно России.
* * *
Иногда говорят: "Бунин собирался в Совсоюз…" Или того хуже: "Найден документ, Вавилов заложил Карпеченко!" С документом, как с новорожденным: нельзя до времени отделять его от материнской среды. Это не Вавилов "заложил" генетика Карпеченко, расстрелянного в июле сорок первого года, а то, что осталось от Николая Ивановича после девятисот часов ночных допросов и по-прежнему носило его имя. Это не Бунин думал о возвращении в советскую Россию, а его нищета, постоянный голод и болезни, да ласковые посулы советских эмиссаров временами мимовольно рождали в его слабеющей душе такие безрадостные мысли.
В девяносто первом столичный люд сбросил с пьедестала Первого чекиста на Лубянке, шестнадцать лет спустя в Москву после долгого отсутствия вернулся Иван Алексеевич Бунин. Два памятника, два события – и между ними судьба страны.
Русскому человеку надо долго жить, чтобы на своей земле увидеть справедливость. Впрочем, это везде так.
* * *
Годы прошли, пора было разобраться, рассказать о деяниях Лысенко, о гибели лучших ученых страны, уничтожении целой науки, и я стал ходить в лаборатории, институты, бывать в архивах, часами листал пожелтевшие копии отчаянных писем, обращений "наверх", я искал уцелевших учеников Вавилова, Прянишникова, Кольцова, Карпеченко, Четверикова, Говорова – вся история генетики, на корню загубленной науки, проходила перед моим изумленным взором. Куда делись эти люди, что с ними стало?
Вскоре после падения Хрущева появилась редкая возможность опубликовать правду о "народном академике" Лысенко, и в августе 1966 года, преодолев сопротивление зам. Главреда Бориса Сучкова, я напечатал в журнале "Знамя" очерк "О генетике с самого начала". Но вот прошел год, всего один год и книга моя "Долгий путь к истине" накануне выпуска намертво застряла в руках редактора Детгиза Марии Михайловны Калакуцкой.
В сущности, ничего худого не произошло, просто редактор дружески меня просила снять несколько страниц, из которых следовало, что герой мой, генетик Николай Кольцов, был замучен зря, что был он абсолютно прав, а гонители его на поверку оказались шарлатаны. Только и всего.
В руках у меня была уже вторая сверка, оставалось прочесть ее и подписать к печати. Счастливый миг! А я ходил по издательскому коридору и думал: как же быть? Согласиться – значит, отступить, потерять главную идею книги, а спорить, стоять на своем – значит, сорвать работу, погубить долголетний труд. Так как же быть?
На площади Дзержинского толпа втянула меня в каменную пасть метро, и, сидя в поезде, я продолжал решать неразрешимую задачу. Дома я поспешил к столу.
В издательство "Детская литература"
Зав. Редакцией научно-художественной
Литературы М.М. Калакуцкой.
Многоуважаемая Мария Михайловна!
Купюры, столь неожиданно сделанные в моей книге, вызывают серьезные возражения.
Не буду говорить о неясностях, провалах авторской мысли, возникших вследствие удаления абзацев и целых страниц. Купюры разрушили основной, годами созревавший замысел книги, исказили ее главное содержание.
Единственная моя цель – показать, как долог и сложен путь ученого к истине, сколько мужества нужно ему, чтобы отстоять ее, и как необоримо истина берет верх – эта совершенно законная никем не оспариваемая мысль понята превратно. Я пишу, что истина всегда и везде добывается с бою, что она по природе своей драматична, вокруг нее всегда борьба характеров, идей, а в этом вдруг усмотрели какие-то намеки, аналогии и т.д.
Если бы я хотел пойти этой торной дорогой, хотел намекать, подбирать острые факты и ситуации, нехватки в матерьялах, поверьте, я не испытал бы и смог бы написать не одну книгу. Но не скандалы интересует меня в науке, а законы её развития. О них я и писал, над ними пытался размышлять, привлекая иногда примеры – исторические и современные.
Что особенного? Есть искусство – и есть лжеискусство, подделка, есть наука – и рядом с ней живет антинаука. Это вечно, как мир. И Вы хорошо знаете: главное тут не факты, а авторское отношение к ним. Моя цель Вам известна: я вел читателя к истине. И что же могло быть заманчивее, увлекательнее, чем показ этой борьбы, этих вечных противоречий через одно лицо, через образ великого ученого, пережившего много трудностей и на наших глазах, пускай посмертно, восторжествовавшего над своими противниками!
Разве это плохой пример для юношества, разве он учит чему-то дурному, вызывает какие-то побочные аналогии?
Не могу представить себе этого. Я был счастлив, когда смог судьбой Николая Константиновича Кольцова доказать простую истину: правда неодолима! И я не могу, не смею выбросить из книги эту главную, все семь лет её писания вынашиваемую идею. Поэтому я прошу Вас пересмотреть свое решение о купюрах.
Без идеи о необоримости истины нет книги "Долгий путь к истине".
Типография требовала корректуру, а я сидел дома и ждал ответ на письмо. Но молчал Детгиз, и зав. редакцией не произнесла ни звука. Тогда отправился я к Главреду, объяснял, доказывал, дошел, наконец, до Комитета по делам печати и опять бил себя кулаком в грудь…
Вышла книга! И к радостному удивлению моему, в ней сохранились главные черты того человека, мудреца и прозорливца.
Дорогой Анатолий Леонидович!
Посылаю Вам письмо Ваших читателей и почитателей. Это Вам должно быть приятно.
Желаю всего доброго.
16.2.72 г.
В. Мальт
Виктория Сергеевна, редактор Детгиза, послала это письмо мне в утешенье, как раз в эти дни моя новая книга "Во всех зеркалах" проходила через издательскую мясорубку, и Мальт, спасая эту книгу, выбрасывала из нее целые главы.
Комитет по печати
При Совете Министров РСФСР
Издательство
"Детская литература"
24 апреля 1970 г.
№ 113
Москва, Центр,
М. Черкасский пер., 1
т. ШВАРЦУ А.Л.
Уважаемый Анатолий Леонидович!
Издательство ознакомилось с Вашей рукописью.
Несомненно, вы проделали большую работу, детально изучив архивы всемирно известных ученых, основателей русской и советской генетики, ознакомившись с их деловой и личной перепиской. Вы обладаете громадным материалом, освещающим многие моменты в жизни Кольцова, Вавилова, Четверикова и др.
Но, к большому сожалению, рукопись эту одобрить и принять к изданию мы не можем. Как вы знаете по опыту многолетней плодотворной работы с редакцией, мы печатаем книги, подробно знакомящие юных читателей с тем, чем обогатили науку ученые, с их творческими свершениями, с их делами. Ваша же рукопись ставит перед собой принципиально иную задачу – не раскрывать перед ребятами научный подвиг ученых, а в основном осветить некоторые сложные моменты из их личной жизни и научной деятельности. Нам думается, что для детской книги этот поворот неправомерен. Большая просьба зайти в редакцию 27 апреля после 2-х часов для переговоров о дальнейшей судьбе рукописи.
С уважением,
зав. редакцией научно-художественной литературы М. Калакуцкая
– Но ведь эти главы совсем недавно были опубликованы в журналах "Знамя" и "Москва", – пытался я убедить Калакуцкую. – И речь в них не только о сложных моментах…
– Теперь другое время, – отвечала дама. – Мы вернемся к этому лет через пятьдесят.
Поворот был крут. Наука, о которой я писал, была не фоном, а участником трагедии больших ученых, и потому самый смягченный вариант не проходил.
И так было везде. Журнал "Москва", заключив со мной договор на очерк о смелой попытке академика Дмитрия Прянишникова спасти Вавилова, снял эту вещь сразу после вторжения советских танков в Прагу – велик был в те дни испуг властей перед печатным словом.
Сделаю еще одну попытку, решил я, издам хоть две главы без искажений. И отнес рукопись в издательство "Знание".
"Он говорил агрономам о генах, мутациях, о подборе скрещиваемых пар – о научной селекции говорил Кольцов, и был так тверд, убежден, словно уже тогда видел, по обычаю своему, прозрев даль времен, разглядел тот конечный, победный день, когда правда возьмет верх".
– Стоп, – сказал редактор. – Что такое применительно к этому тексту слово "правда"? Опять намек!
– Почему намек, у нас газета есть с таким названьем.
"Знаю, – ответил он, – но вы имеете в виду другое". С этим я охотно согласился и, возвратясь домой, начал писать всю правду, без утаек.
Пока – в стол, а редактору отправил вскоре новый вариант. Тонкий все же слух был у этого человека. "Нас не устраивает тональность очерка, – писал он, – особенно в той части, где речь идет о борьбе Кольцова за генетику… Официально ставим Вас в известность о неодобрении… Если автор не согласится внести в рукопись исправления, издательство вправе расторгнуть договор. Мы это непременно сделаем, если Вы решительно откажетесь исправить очерк о Н.К. Кольцове".
Рукопись я взял и снова стал над нею думать.
Анатолий Леонидович!
Что же Вы умолкли? Как дело? Меня уже буквально схватили за горло! Ну что же Вы?
А я сидел над рукописью и размышлял, что бы еще, думаю, убрать, на уронив Кольцова? Передо мной, как в панораме, проходил его последний год… Март 1939-го, еще свежа у всех на памяти "ежовщина", унесшая бесчисленные человеческие жизни, и вдруг газета "Правда" публично обвиняет Николая Константиновича Кольцова, старейшину биологов страны, в фашизме! Для этого вполне достаточно было выдернуть из его старой, 17-летней давности статьи одну шутливо брошенную фразу о способах улучшения человеческого рода и намеренно придать ей зловещий смысл. Кольцов отлично понял цель газеты, совсем недавно академик Тулайков, знаток почв юго-востока России, после статьи-доноса в "Правде" был арестован и расстрелян. Надо было немедля отвечать, и в ту же ночь Кольцов обратился к Сталину с письмом: "Меня обвиняют в фашизме, хотя в то время фашизма еще не было… Я основал Институт экспериментальной биологии, дал стране десятки ученых… Мне 66 лет, и я спокойно отношусь к тому, где и при каких условиях мне придется дожить немногие годы, оплеванным в глазах миллионов граждан. Но мне жаль, очень жаль своего института, если он будет разрушен".
Ответ не пришел. Специальная комиссия уволила Кольцова с поста директора института, который он основал на собственные средства за год до "Красного Октября". А в самом институте вокруг ученого возникла зона отчужденья. Он знал, всем сердцем чуял, что подошел к последнему пределу и, спасаясь, уехал в Ленинград прочитать доклад. Здесь в "Европейской" его настиг сердечный удар, в ту же ночь у тела Кольцова приняла цианистый калий его жена, доктор наук Мария Полиэвктовна Садовникова. 5-го декабря сорокового года Борис Астауров и еще несколько сотрудников института вынесли на платформу Ленинградского вокзала два гроба.
"Эмоциональный перекос, – заключил редактор. – Вокруг борца создается ореол мученика". Но что же делать, упрямый автор не соглашается – "стоит на своем в духе нагнетания сочувствия к своему герою".
Увы, мой герой в сочувствии уже не нуждался, речь шла о его добром имени и месте в науке – русской и мировой.
Кольцов был от природы прозорливец, трижды в жизни он предсказал и сам стоял на пороге замечательных открытий. Белковый код и молекулы-матрицы, из которых построены гены – носители всех родовых свойств организма; рентгеновские мутации, позволившие вывести новые сорта пшениц и сверхактивные штаммы грибков продуцентов пенициллина и тетрациклина, наконец, управление полом животных – Кольцов обладал прекрасным даром видеть будущее через темные завесы сегодняшнего дня: он разглядел и дал первый толчок открытиям, которые прославили двадцатый век. И этот человек публично, на всю страну был обвинен в фашизме.
Спокойствие, спокойствие и еще раз спокойствие!!! И никаких намеков на расправу.
Тем временем из Детгиза пришло новое письмо.
Комитет по печати
При Совете Министров РСФСР
Издательство
"Детская литература"
10 августа 1970 г.
№ 13
Москва, Центр,
М. Черкасский пер., 1
т. ШВАРЦУ А.Л.
Уважаемый Анатолий Леонидович!
Ознакомились с переработанным вариантом Вашей рукописи.
К сожалению, и в новой редакции рукопись одобрить не можем, т.к. она не полностью отвечает требованиям нашего издательства.
Нам бы хотелось получить не полемичную публицистическую книгу, а чисто познавательную.
Очень просим Вас для более подробного разговора по рукописи зайти в редакцию.
Если Вы сочтете для себя возможным продолжать работу над рукописью, просим представить переработанный вариант к 1.11-70 года.
С уважением,
зав. редакцией научно-художественной литературы
М. Калакуцкая
В те дни я часто думал: уехать из России – безумие, остаться – катастрофа. Как быть?..
Вышла все-таки в Детгизе моя книга, точнее, то, что от нее осталось. Из этой книги полностью была изъята глава о споре Вавилова с Лысенко, спасая книгу, редактор убрала все сказанное о судьбе Кольцова, Карпеченко, Говорова, Четверикова, Левитского – выдающихся ученых, погубленных полтавским агрономом.
Помню, с каким веселым изумлением в глазах посмотрел на меня Каверин, когда я, уходя, уже в дверях, сказал: "Необязательно терпеть все это, теперь есть альтернатива…" Не проронив ни слова, он закрыл за мною дверь. А я колебался, надеясь, что исход меня минует. Из "Знания" вдруг раздалось:
Давайте рукопись. Срочно! Поздравляю с праздником. Очень хочу, чтобы у нас с Вами всегда были самые лучшие отношения. Итак, жду рукопись.
Случалось, посреди этой обессиливающей маяты я останавливался и в изумлении думал: что происходит? Как вышло, что я, человек еще недавно преследуемый, битый, поднявшись со дна той жизни, должен теперь отстаивать у бдительных редакторов честь, самую память о лучших умах страны? Непостижимый поворот судьбы!
Между тем, у меня вдруг появились явные симптомы раздвоения души, я по-прежнему писал чистую правду, но временами кто-то упорно нашептывал мне в ухо: "Не пройдет". Во мне поселились сразу три человека – автор, редактор и суровый цензор – и все работали, ссорились, мирились. Тут я понял: пора принимать решение.
"Я Вас уважаю и ценю", – примирительно писал редактор, но я все чаще заглядывал в тот дальний ящик, где лежал голубой конверт из далекой и неведомой страны.
Все-таки не отпускала меня надежда довести дело до конца. И тогда я решил пойти обходным путем, отдав все собранные мною десятки писем Вавилова в альманах "Пути в незнаемое", выходивший в издательстве "Советский писатель". Пусть, думаю, со слов самого Николая Ивановича люди узнают правду.
Кто прячет прошлое ревниво,
Тот и с грядущим не в ладу.
Я уже вычитывал готовую сверку, когда секретарь редколлегии Владимир Маканин сообщил мне, что главред издательства Карпова в последний момент сняла несколько важных писем. Держа за спиной долгие годы общения с советскими редакторами, я не стал с ней объясняться.
В редколлегию сборника "Пути в незнаемое":
Трудно, кажется, ныне удивить литератора, а всё же случаются фантастические вещи. Пять лет искал я письма академика Н.И. Вавилова, ездил, oбъяснялся – собрал, наконец, вот они, пусть увидят люди, не из моих, а из собственных его уст узнают, каков он был, этот легендарный Вавилов.
Ан, нет, теперь не узнают. Сняли подборку.
Сперва кого-то смутила строка о бессмыслице в биологической дискуссии – убрали, потом кто-то вычеркнул строчку о Митине в примечаниях – что делать, молчу, и вот уже слетели невиннейшие письма к Колю о финансах, нехватке ящиков для коллекции пшениц, будто мы в 25-ом году в шелках ходили. Ясно ведь из других писем, что поспеть за Вавиловым мог бы разве деревообделочный комбинат. Но и это бы ничего, ради главного можно вытерпеть, да вот дошли до последних писем, и пало важнейшее итоговое письмо к М.Б. Митину об антинаучном ведении спора, о роли Презента, Лысенко… Сил нету, кричу… Ведь там впереди три ранних, хвалебных письма новатору, их-то даже без ведома адресата печатают, а это, единственно осуждающее, снимают.
Что же это будет? Что будет-то?
А вот что: всю жизнь Вавилов только и делал, что хвалил-нахваливал этого человека, да так до самой смерти и не разобрался, кто есть Трофим Денисович Лысенко. Все поняли, а Вавилов нет.
Мало ему пришлось вытерпеть живому, так мы его еще посмертно обольём, брызнем на него нечистотами.
Вот тут я и закричал: уберите вы, бога ради, этого Лысенко, совсем уберите, чтобы духу его в моей подборке, по крайней мере, не было.
Убрали. И вместе с ним – всю публикацию. По пословице, невестке в отместку. Да ведь кому мстить-то?
Неужели надо мне было принять этот недостойный вариант, чтобы спасти дело?
Нет, никак не мог я на это согласиться. Два года ждал, подожду ещё. Не обо мне ведь речь – о Вавилове.
10.3.72.
И наконец я получил отрадное письмо.
"Узкое", 15 февраля 1973 г.
Дорогой Анатолий Леонидович,
Большое Вам спасибо за Вашу книгу "Во всех зеркалах". Когда все Ваши биологические opus’ы собраны воедино, становится видно воочию, как много и хорошо Вы поработали на ниве доброго и прогрессивного в биологии. Не знаю, читают ли Вас те, для кого издает "Детская литература", но взрослые – конечно, и с удовольствием. Разумеется, "неспециалист" не может избежать некоторых погрешностей, однако я искренне удивляюсь, как их у Вас мало и какую верную тональность Вы берете.
Итак, еще раз спасибо Вам за книжку и за то, что на нашей скудной и тощей биологической ниве Вы (я это говорю без иронии или шутки) сеете "разумное, доброе", хотя, быть может, и не "вечное".
С добрыми пожеланиями,
Искренне Ваш Б. Астауров*
Когда я понял, что не смогу больше написать ни одной строки, которая может быть напечатана в моей стране, я уехал.
Мы, как буддийские монахи, себя сжигали на кострах… Живу теперь во Флориде, слушаю шум волн и часто повторяю: "Губ шевелящихся отнять вы не могли".
—————————————-
* Год с небольшим спустя академик Борис Львович Астауров был насмерть затравлен коллегами в Академии Наук.