Опубликовано в журнале СловоWord, номер 66, 2010
ПРОЗА И ПОЭЗИЯ
Михаил Садовский
Сестрички
Сито времени дыряво, и не понятно, что и зачем оно просеивает.
В дверь крепко постучали и донеслось: «Ваш выход…», а дальше слова потускнели в плаче ребёнка. Наверное, кто-то из актрис привёл его, хотя это не разрешалось, но что ж, когда не на кого оставить…
Человек за столом не шевельнулся на вызов. Он сидел, подперев лоб рукой, в зеркале перед ним отражалась половина его лица с закрытым глазом и распахнутый, расшитый золотом ворот камзола или рубахи. Ноги под столом грели ступни о батарею, и казалось, что он покойно спит накоротке, как умеют только очень занятые и собранные люди, которым и надо-то всего – десять минут передышки. Плач вонзился в него, огородил от мира и поволок куда-то в сереющую темноту раннего утра…
Рис. И. Шенкера
Он тогда с трудом разодрал веки, чуть высунулся из-под слоёв тряпья и в створе двери увидел мать, а за ней что-то совсем тёмное, размытое, глухо цокающее по деревянному порогу и гнилым половицам. Когда всё это придвинулось к нему ещё на два шага, он, уже полусидя, стал выпрастывать руку, чтобы опереться на неё и подняться выше, но в этот момент услышал резкий детский плач и совершенно ошарашенный, не понимающий, откуда он, рухнул обратно. Плач был точно такой же: призывный и короткий: «Ме-а! Ме-е-е-а…»
Когда всё было выменяно, распродано, заношено, и надежды не умереть с голоду больше не осталось, мать вдруг привела в дом этих двух козочек. Верёвка соединяла своркой их шеи, а посредине покоилась в руке хозяйки. Они были такие же худые, как люди, такие же серые, как стены их нового жилища, и узкие детские мордочки их, совершенно одинаковые, вызывали жалость, а не надежду на помощь. «Зачем они? И на что она могла их выменять?» Эти вопросы недолго мучили мальчишку – на руке матери больше не было обручального кольца. Она пожала плечами и сказала:
-– Пока снег не лёг, запастись для них надо… а то не выкормим и помрём вместе… – трудно было вообразить, как эти доходяги могли спасти людей.
– Это насовсем наши? – удивился мальчишка
– Насовсем… – мать кивнула головой, потянула вперёд верёвку и выдвинула козочек на середину комнаты, – знакомься: Майка и Апрелька…
– Майка и Апрелька… – повторил мальчишка, – А что они едят?
– Всё, – вздохнула мать и опустилась на лавку…
Теперь у него была забота – целый день проходил в поисках съестного для сестричек: упавший с телеги клок сена на обочине дороги, засохшие остья пижмы и новые ростки сныти, зачем-то вылезающие у самой завалинки из стылой уже земли навстречу холодному ветру и глухому предзимью, бурые корытца коры, оборванной с дровяных колод за складом… – всё, что ни попадалось, он тащил в дом и сваливал не в запас, а на ежедневный прокорм в ящик за печкой, которая, казалось, остывала быстрее, чем нагревалась. Но козочки всё же учуяли тёплый угол в избе и здесь обосновались.
Удивительное дело: они всегда жевали! Даже когда ящик был совсем пустой! Жевали, жевали, жевали, не раскрывая рта и двигая при этом носом и нижней губой в разные стороны. Неспешный сладкий звук, добрый и живой, разбавлял звенящую тишину, а иногда вдруг вливалась мелкая, чуть слышная дробь от сыпавшегося из них на пол чёрного горошка… Тогда он брал обломок фанерки, прислоненный к стене, метёлкой подгребал на неё разбежавшиеся по полу катышки и выносил добро на пустую огородную грядку у забора…
Очень скоро он понял, что когда ищешь корм для Майки с Апрелькой, самому меньше хочется есть, становится теплее, и день одиночества не так долго и нудно тянется к вечеру! Ведь он был не один теперь и в свои пять с половиной обрёл совершенно недетский навык борьбы с одиночеством, который не раз потом выручал в долгой жизни…
А как сладко было погладить их жёсткую щетинку, провести ладонью по чуть выпуклому рельефному хребту или погреться, обхватив их шею руками и прижавшись щекой к колючему боку… и слышно было, как там внутри что-то бурлит и переваривается…
От сытого и беспечно-блаженного вида сестричек им самим становилось веселее, они с матерью переглядывались вдруг и громко смеялись их потешным проделкам, детскому боданию, непонятной возне и трясущимся хвостикам. Всё это было так странно, так не вязалось с унынием и тревогой, в которых они беспросветно тонули с первого дня войны, что порой матери бывало неловко этого нахлынувшего настроения, и она задумчиво замирала, а он тогда тормошил её, тыкался головой в живот, подражая сестричкам – будто бодал и, подняв глаза, нудно тянул:
– Ну, чего ты?.. чего ты? – она отстраняла его и говорила, втянув шею и поводя поднятыми плечами:
– Так… – и резко сменив настроение, – Посмотри, как они похорошели! Поправились! Вот увидишь: уже весной по стакану молока дадут! Вот увидишь!.. – и снова плотно прижимала его к себе, а он даже зажмуривался, представляя это невероятное чудо!..
Почему? Почему сейчас в его сдавленной голове и морзяночно бьющемся сердце возникла эта картина? Разве мало чего было вспомнить ему! Чего-то потрясшего душу, ввергнувшего в отчаяние и тоску на месяцы или годы?! Триумфы на сцене и неудачи до отчаяния… женщины, увлекавшие в счастье, о котором мечтал, разрывы с ними и сопротивление последнему шагу на краю обрыва… предательство друзей… плевки власти и грязные сплетни нанятых газетных брехунов, тупики профессии и волчьи ямы жизни… страх за близких, превосходящий всё на свете, страх, за избавление от которого, он готов был на всё и не раз шёл на всё, как…
Это «как» опять возвращало назад, когда он не испугался и защитил своих сестричек от бешеной собаки, бросившись ей наперерез… Он не знал, а вернее, не понимал тогда, что она бешеная, и её укус в то время и в той эвакуационной глуши для него – означал смерть.
Заплаканная мать прибежала, вызванная соседями с делянки, раздела его до гола перед зевом печи, из которой шло тепло, и пристально разглядывала каждый сантиметр анемичного тела. Поворачивала и поворачивала на табурете, держа за «палку» руки, смахивала слёзы, чтобы не застилали взгляда, и никак не могла поверить такому везению – ни царапины, ни намёка на укус…
– Господи, Господи! – взывала она, – Да когда ж это кончится, Господи! – и это сливалось сейчас с далёким «ме-е-е-а» и звучало, не потускнев, как в ту самую далёкую минуту…
Когда снова раздались энергичный стук в дверь и голос в растяжку «Ива-ан Семё-о-ныч! Ваш вы-ы-ход!» – он слышал, но не мог шевельнуться… дверь приоткрылась, кто-то уже трогал его за плечо, будил, теребил и повторял имя – » Иван Семёныч! Иван Семёныч, что с Вами… Да, ну Иван же Семёныч! Господи! Господи!.. Беда какая….» Потом крики, крики: «Скорее, скорее! Скорую! Господи… да потом спектакль… одурели что ли! Что вам! Звоните, звоните!»
Он ничего не слышал.
Сито, сито… вся жизнь сама – это странное сито без логики и системы, доступное пониманию кого-то высшего, не близкого ему, не родного, но по сути, в конце концов, как получается, необходимого и справедливого…
Неужели того запаса нежности, полученной от двух прилепившихся к его душе четвероногих сестричек, хватило на столько дней долгого пути? Неужели ничего страшнее не было в его жизни, как их повергающего в панику плача, когда они с матерью уезжали и вынуждены были расстаться с ними – их спасительницами в долгие трудные месяцы на чужбине среди таких же обездоленных и беспомощных людей? Этот плач, этот рёв прощанья, когда равнодушный, довольный удачной покупкой сосед тянул их на верёвке, пережимающей горло, этот поток звука наотмашь стегал всю улицу, всю округу, взывал к человеческой справедливости и благодарности, и он тогда заорал вместе с ними в голос, и рванулся назад! Совсем назад – пусть снова в голод, холод и неизвестность, но лишь бы с ними! С ними – будь что будет! И до конца! Неважно чего, в шесть с половиной, почти семь, неважно чего: войны, возвращения, расставания, смерти – всё это бестелесно, уже пройдено однажды и не страшно. Страшно быть без них, оставить их одних беспомощных и бессловесных… он бы и тогда сформулировал всё это и убедил бы мать отказаться, не уезжать… лишь бы с ними! Но весь он превратился в крик, в крик в унисон со своими сестричками, влился в это оставшееся навсегда в сердце, душе, памяти, ушах бесконечное «ме-е-е-а!», как это умели только они… и научили его самого… на всю жизнь…
И в тот миг, когда резко распахнулась дверь, из коридора опять послышался крик ребёнка. Он не раздражал, не отвлекал его с дороги, по которой с невообразимой скоростью бежали воспоминания всего прожитого. Он возвращал в то время, когда рядом были Майка и Апрелька, в ту весну покоя и блаженства в овраге, где он сидел на тёплой земле часами, сидел и смотрел, как они, мотнув головой, срывают стебелёк и потом старательно жуют его, смешно перетирая челюстями, как, еле перебирая тоненькими ножками, спускаются всё ниже по склону к невидимому журчащему ручью в поисках новой сладкой добычи… И никогда больше в жизни ему не было так хорошо, как тогда, в самом раннем детстве, и сейчас снова с ними – на излёте длинной дороги…