Опубликовано в журнале СловоWord, номер 66, 2010
СУДЬБЫ ЛЮДСКИЕ
Эсфирь Гуревич
1941 год, Москва. Во время работы в военном госпитале № 290 | Родилась в 1921 году в маленьком местечке Татарск на Смоленщине, в семье потомственного мастера-сапожника. В 1938 г. поступила в Московский государственный педагогический институт им. Ленина, который окончила досрочно в 1941 г. В том же году, когда началась война, ушла работать в военный госпиталь № 290, который стоял тогда в Москве. С ним прошла всю войну в звании старшины медицинской службы, закончив свой путь под Кенигсбергом. После войны закончила аспирантуру Института литературы им. Янки Купала Академии Наук БССР, где затем защитила кандидатскую, а позднее докторскую диссертации. В 1947 г. вышла замуж и родила двоих сыновей. С 1995 г. живет в Америке. | 2010 год. Кливленд |
ПОЛЕВАЯ ПОЧТА 43177D
Мое повествование — не воспоминания в чистом виде. Задуманные вначале в расчете на семейный архив — для детей, внуков и будущих пра… — они в процессе работы вышли за рамки первоначального замысла и приобрели, на мой взгляд, более широкий смысл. В итоге они вылились в своего рода исповедь с сопутствующими размышлениями и отступлениями от хроники событий.
Я осознаю трудности и опасности, меня подстерегающие, и все же, несмотря на них, рискую. Надеюсь, мне помогут в этом мои собственные записки того времени, а также военный дневник моей подруги-однополчанки Саши Митрофановой, который я опубликовала в 1989 г. в белорусском русскоязычном журнале «Нёман» (посмертно).
К сожалению, мои записи отрывочны, фрагментарны и к тому же сравнительно поздние: начинаются только с августа 1944 г., с этого времени и ведутся по свежим следам. Правда, в них есть и заметы, ретроспективно воссоздающие события с отрывом от них в один – три года. Все же это не расстояние, не временной разрыв в более чем полвека, отмеченный к тому же чрезвычайно крутыми поворотами истории.
Такие заметки могут помочь в развязывании отдельных узелков памяти, даже извлечь что-то из подсознания, во всяком случае – служить подспорьем, а то и реальной ее опорой, обеспечивая ей в основе фактологическую достоверность.
Признаюсь, используя свои тогдашние наброски, я испытываю некоторую неловкость: писала исключительно для себя, а получается «по секрету всему свету». Но, оправдываюсь, никаких особых секретов я в своих записках не нашла. Я обратилась к ним, потому что мне, теперешней, хочется с определенной степенью отстраненности посмотреть на себя прежнюю, молодую, наивную, принимающую все на веру старшину медицинской службы в гимнастерке и кирзовых сапогах, лучше понять ее и то судьбоносное время, которое прошло через нее.
Писать меня подстегивает мысль, что события «самой великой и кровавой», по словам Василия Быкова, Отечественной войны не перестают интересовать и волновать современное человечество, то и дело сотрясаемое пожарами и взрывами новых жесточайших войн в разных концах мира, малых и больших. А поскольку я принадлежу к поколению, пережившему не только катастрофу минувшей войны, но и другие, позднейшие остро-болевые точки истории – кризис веры, крушение прежних иллюзий и убеждений, разочарование, писать о войне побуждает меня внутренняя потребность разобраться в прожитой жизни, что-то прояснить в ней и, освободившись от бремени воспоминаний, преодолеть таким образом гнетущее ощущение ее необратимости, которое испытывают многие на исходе жизни.
Итак, несмотря на все свои сомнения и колебания, я, наконец, решаюсь пуститься в путь, чтобы снова пройти по старым, но памятным еще военным дорогам.
В САМОМ НАЧАЛЕ ЮДОЛИ
Война застала нас врасплох. Она ворвалась в мою жизнь, когда я была студенткой предпоследнего курса филфака МГПИ им. Ленина. Там же, но на физмате, учился мой старший брат Лева, к тому времени сдавший уже последний госэкзамен. Студенты в патриотическом порыве рвались на фронт. Вскоре брат ушел в народное ополчение Фрунзенского района Москвы, сформированное из студентов, аспирантов, профессуры института, а также из рабочих, техников, инженеров завода “Каучук” и других предприятий района.
Мой курс отправился в подмосковную деревню Хотьково на строительство железнодорожной ветки для подвоза гравия к метро. Как ни странно, в этой деревне была нехватка воды для питья, и нам довелось пробовать какую-то заболоченную зеленоватую воду. Ходили на работу за 8 км от места расположения, и поскольку в день приходилось протопать в общей сложности километров двадцать и при этом еще дружно поработать – корчевать пни, испытывая нехватку мужской силы, я, непривычная к такой нагрузке, с трудом дожидалась вечера, когда можно было наконец-то лечь, вытянув отяжелевшие ноги, и отдохнуть. Думаю, что если бы мне пришлось все это делать позже, после той школы стройки, которую мы прошли в Пыжовском лесу под Вязьмой (о чем в другом месте), я восприняла бы свое пребывание в Хотьково с большей юношеской легкостью.
Правда, вскоре ситуация изменилась: меня назначили «главным лекарем» нашей студенческой строительной бригады, поскольку еще до войны, второкурсницей, я одновременно закончила курсы медицинских сестер. Мне поручили организовать передвижной пункт скорой помощи (стационарный находился за несколько десятков километров от стройки); передвигаясь по участкам, где работали студенты нашего института, я должна была служить своего рода медицинской охраной, быть в роли доктора Айболита, только рангом пониже.
Согласилась на это не сразу. Практического опыта не имела, медицинскими знаниями была тоже не сильно обременена, но поддалась на уговоры. Взялась за учебные пособия, справочники, съездила в ближайший Загорск за лекарствами первой необходимости, и с чемоданчиком-аптечкой в руке, в белой косынке и ярком сарафане ярцевского пошива, босиком (погода в то лето выдалась теплая, ясная) стала переходить от участка к участку строительства со своей доброй миссией, как бы подстраховывая братьев-студентов в случае каких-либо непредвиденных травм.
Думаю, что эта миссия имела больше психологический, чем практический эффект. Я делала перевязки при незначительных повреждениях, давала при жалобах порошки от головной боли и «от живота», прикладывала лекарственные примочки в случае необходимости, – короче, лечила, как могла. Старалась долго на одном месте не задерживаться: постоянно одолевал страх – вдруг в это же время что-нибудь случится на другом участке. К счастью, за весь недолгий час моего «сестринства» ни одного тяжелого случая не припомню.
Ребята, как правило, отчаянно пытались меня удержать, придумывая разные предлоги и жалобы, им хотелось и пошутить немного, и передохнуть заодно. Уже издали, завидев мой красный сарафан, они радостно кричали: «Сестричка, сюда!» – и призывно махали руками. Это была моя первая медицинская практика, скорее веселая по молодости лет, чем трудная.
Из Хотьково мы вернулись в Москву, загоревшие и возбужденные, примерно через месяц, в августе. Слухи о бомбежках Москвы подтвердились, хотя, как мне показалось, были несколько преувеличены. Столица жила по-прежнему шумно, но настороженно, тревожно, напряженно. С вечера начиналось ожидание воздушной тревоги. Вой сирен раздавался примерно в один и тот же час. Многие, еще до объявления тревоги, собирали и складывали самые необходимые и ценные вещи, чтобы взять их в убежище, в метро, куда уходили целыми семьями, иногда заблаговременно – занять место. Парадоксально, что когда тревога запаздывала, начинали обычно беспокоиться: хотелось скорее пережить мучительное время.
А в институте начались занятия. Поначалу мне казалось просто несерьезным говорить и думать об учебе, когда идет такая страшная война. Да и какие занятия после бессонных ночей – дежурств на крышах, во время которых тушили немецкие зажигалки песком и водою. Но надо было учиться, как-никак, последний курс…
МАМА
Один за другим сдаются города: Минск, Киев, Брянск, Орел, Калуга… Уже заняты Смоленск и Ярцево – город, из которого мы с братом уехали учиться в Москву. Ожесточенные бои идут под Вязьмой – важным стратегическим пунктом на подступах к столице. Оборвана связь с родителями, а также с братом.
И вдруг в один из безвестных дней получаю открытку: незнакомый почерк, почтовый штамп и обратный адрес вяземской больницы. Пробегаю глазами и понимаю: это мама рукою сестрички-практикантки подает о себе весточку. Сама она писать не может, лежит, разбитая параличом, к тому же в постоянной тревоге за нас, детей своих. Но почему Вязьма? Как она там очутилась? И что с отцом?
Радость, горе – всё сошлось разом: «Жива, жива, родная! Но такая больная и совсем беспомощная…» Единственно возникшее желание – увидеться во что бы то ни стало. Недолго думая, несусь в деканат, пишу заявление об отпуске в связи с непредвиденными обстоятельствами, запасаюсь белым халатом и, не дожидаясь официального разрешения, мчусь на вокзал – в Вязьму.
Это было, помнится, 1 октября 1941 года. Город беспрестанно бомбили. Напряженный голос диктора через короткие промежутки времени оповещал о приближении очередной группы бомбардировщиков: «Граждане, воздушная тревога! К городу приближаются…» Называлось иногда количество самолетов, и следом, после малейшего интервала, раздавались удары и взрывы.
Маму я почти сразу угадала среди десятка женщин, лежавших в большой палате, хотя изменилась она до неузнаваемости: остриженная, поседевшая голова, глубокие впадины щек, грустные потускневшие глаза, катастрофическая худоба; бледные иссохшие руки поверх одеяла.
Мое появление в белом халате не вызвало у нее интереса, и только когда я бросилась к ней, целуя ее холодные руки, глаза на бескровном лице засветились радостью, и мы обе заплакали. Успокоившись, она рассказала, что беда приключилась с ней, когда разбомбили наш дом в Ярцево (родители владели только половиной дома). Маму тогда положили в больницу, из которой перед самым захватом города фашистами больных удалось срочно эвакуировать в Вязьму. Об отце с этого времени она ничего не знала.
Маме было худо. А кольцо вокруг города всё сжималось. Интервалы между бомбежками с каждым днем становились короче. Налеты участились настолько, что уже не имело смысла объявлять воздушные тревоги, слышался один только вой сирен. Безнадежно опасная близость врага не оставляла никаких иллюзий.
Приближался день моего отъезда. Я понимала: каждое мгновенье может стать гибельным; уеду, и эта наша встреча станет последней. Но как забрать маму с собой? Как везти ее, неподвижную? И куда определить в Москве, где нет ни родных, ни каких-либо связей? Одни вопросы, на которые абсолютно нет ответов.
Однако мысль, что оставлять маму в Вязьме, значит расстаться с ней навсегда, безотчетно толкала к действию. Первый шаг – я побежала к военному коменданту станции Вязьма, то и дело пережидая бомбежку и беспомощно озираясь, где бы спрятаться от звенящих вокруг осколков. Когда добралась, наконец, до цели, волнуясь, коротко описала коменданту свою ситуацию и – о, радость! – получила разрешение на проездные билеты в Москву.
Вечером на подводе, предоставленной главным врачом больницы, с помощью санитаров, уложивших маму на носилки, я привезла ее к поезду. Началась проверка документов. И тут – о Боже! – выяснилось, что для мамы нужен специальный пропуск: Москва же на осадном положении! Поникшие, мы вернулись в больницу.
Ситуация стала безвыходной. От пропуска зависела теперь наша судьба. Следующим утром я помчалась к военному коменданту уже не станции, а города. Только он мог в тот момент нас спасти. По дороге меня не раз останавливала бомбежка. Белые халат и косынка служили мне беспрепятственным пропуском для патрульной службы. Через тройную охрану я пробилась к коменданту и выдохнула-выплеснула ему свою просьбу-мольбу. А он был весь в заботах и тревогах тяжелых дней накануне неизбежного и горького отступления, но… выслушал меня и услышал – душою – мою боль. Я не помню, к сожалению, фамилию вяземского коменданта, в дымке лет стерлось его лицо; сквозь завалы памяти видятся мне только его глаза – большие, понимающие, грустные, и не истаял светлый благодарный след от встречи с этим человеком, нашим спасителем. Сколько таких ангелов-хранителей было на непредсказуемых пересечениях той Великой войны! Сейчас, когда я вспоминаю эти события, меня поражает та готовность помочь, с которой люди шли мне навстречу, сочувствуя и сострадая. И то, что в годину величайшего народного испытания ощущение общности судьбы двигало их поступками, — не дежурные слова, они подсказаны мне собственным жизненным опытом.
…Когда мы во второй раз привезли маму к поезду, обошлось без ЧП. Две больничные нянечки помогли мне переложить ее с носилок на вагонную полку, предварительно подстелив прихваченный из больницы матрас… Ночь прошла мучительно. А рано утром, к прибытию поезда в Москву на Белорусском вокзале – представьте себе (!) – нас ждала машина «скорой помощи», вызванная начальником поезда по каналу железнодорожной связи! Трудно поверить: маму отвезли в клинику на Калужской. На календаре было 5 октября 1941 г. А через два дня в студенческом общежитии из черной тарелки радио передали, что наши войска оставили Вязьму…
Мама пролежала в больнице до последних своих дней, почти год (до 12 сентября 1942 г.)! Я старалась навещать ее как можно чаще, но вскоре нам пришлось на время расстаться: студенты института уезжали на трудовой фронт – в Кунцево, на строительство оборонительных рубежей под Москвой.
ИСПЫТАНИЕ ОКТЯБРЕМ
В Кунцево собралось людское множество: студенты московских вузов, рабочие предприятий и учреждений, домохозяйки. Шли дожди, было мокро, сыро, грязно. Мы рыли глубокие рвы, часто стоя в воде. Нам выдали резиновые сапоги, и мне запомнилось тогдашнее постоянное ощущение сырости в них. Студенты нашего института расположились купно, ближе друг к другу, жили почти коммуной. Главой у нас была Клава Вершинкина, секретарь комсомольского комитета института, человек прямой, честный, искренне преданный делу.
Работа шла в обычном режиме, пока однажды (это было 16 октября) всё пришло в смятение. Рано утром по дороге на рабочее место нас перехватила женщина, видимо, ответственная за строительство, и, возбужденная, встревоженная, выкрикнула: «В Москве все бегут. Бегите и вы!» В глазах ее читался страх. И больше никаких объяснений. Обеспокоенные, в растерянности, мы взяли курс на Москву и вернулись в свое студенческое общежитие на Усачевке.
Москва была сильно взбудоражена. Нам было трудно понять, что происходит. В трамваях, метро люди таинственным шепотом говорили, что предприятия брошены, что руководство заводов и учреждений, захватив свои чемоданы, спешно укатило, оставив на произвол судьбы подчиненных. Мы не знали о критическом положении дел на фронте, что накануне был дан секретный приказ об эвакуации правительства и государственных учреждений, так как враг стремительно приближался к Москве, стоял, можно сказать, на ее пороге.
В городе в тот день действительно царили паника, неразбериха, и нам не терпелось узнать, как складывалась обстановка в родном институте. Когда мы пришли туда и директора в тот момент на месте не застали, малодушные тут же нашли подтверждение всеохватной паники: «Видите, видите, директор сбежал, а мы хоть пропадай». Однако, как выяснилось чуть позже, наш директор как раз никуда не укатил и своими обязанностями не пренебрег. Но в тот день наши студенты чувствовали себя покинутыми и разбрелись, не зная что делать.
Панические слухи между тем распространялись с невероятной скоростью. Помню, одна студентка то и дело прибегала с новой вестью. Ей казалось, что если не уехать из Москвы сегодня, то завтра будет уже поздно. «Девочки, – в ужасе появилась она в интернате вечером, – все вокзалы оцеплены, молодежь не выпускают. Мы пропали!» И она истерически плакала. Многие студенты, поддавшись общему паническому настроению, вечером 16 октября группками ушли на запруженные людьми вокзалы, без средств и теплых вещей, в надежде покинуть Москву чтобы избежать худшего.
Мне было их жалко, но сама я не испытывала такого чувства страха (может быть, после Вязьмы?) и со своей юношеской прямолинейностью осуждала их легковерие и малодушие: для меня и для моих близких подруг не было в те дни ничего важнее, чем оборона Москвы.
Поэтому мы, как только прошел первый шок 16 октября, начали собирать оставшихся в общежитии студентов, чтобы вернуться в Кунцево.
“По ночам в осенней грязной тьме раздавалось какое-то гудение машин и танков. Мы тревожно прислушивались. Нам казалось, что это вражеские. Небо озарялось осветительными ракетами, то и дело пролетали трассирующие пули. Ночью мы просыпались от сильных подбрасывающих толчков: это совсем близко падали немецкие бомбы». (Запись спустя 3 года, 2 сентября 1944 г.). И еще одна характерная запись, датированная тем же числом: “Нам казалось странным, что те небольшие рвы, которые мы рыли, могут быть серьёзной преградой для противника. Тем не менее никто никогда не заводил нудных разговоров о бесполезности или ненужности нашего труда”.
Эсфирь (в центре) с подругами Сашей Митрофановой (слева)
и Наташей Безукладниковой (справа). 1944
Мы вернулись (вторично) в Москву, когда паника середины октября уже улеглась, и наступило относительное военное затишье. Институт наш готовился к эвакуации в г. Чарджой. В своей патриотической одержимости мы отнеслись к ней (эвакуации) скептически и расценили ее как проявление слабости, как своего рода повторение панических настроений 16 октября. Та часть студентов, которая по разным причинам в Кунцево с нами не поехала и праздно, выжидательно околачивалась в институте, теперь оживилась: появилась официальная возможность покинуть Москву, «удрать», как мы тогда осуждающе говорили. Мое (наше) тогдашнее самосознание не допускало «дезертирства», каким нам казалось поведение дееспособных людей, уезжавших из Москвы в час ее смертельной опасности. Было такое представление, что без каждого из нас, особенно молодых, Москва не выстоит, и от этого, естественно, зависит судьба всей страны. Сегодня, возможно, это звучит слишком пафосно, громко, но в действительности свою непосредственную причастность к разыгрывающейся народной трагедии мы ощущали с необычайной остротой, со всем своим молодым запалом, почти как у Мандельштама: «Попробуйте меня от века оторвать» – и безоговорочно были готовы к жертвенности во имя Победы. Пусть этот патриотизм был воспитан по известным тогда идеологическим канонам и догматическим клише, знакомым нам с младых лет, но без такой убежденности и веры в справедливость нашего правого дела, без готовности защищать его всеми силами невозможно было одержать трудную победу над врагом. Вера придавала цельность нашему характеру, формировала его внутренний стержень.
…Для меня и для моих подруг это был наш личный категорический императив, веление совести. Я и до сих пор считаю, что самые яркие – по чистоте помыслов и чувств (если не считать рождение детей) – страницы моей обычной в целом биографии вписана войной.
ШКОЛА МИЛОСЕРДИЯ В ЛЕФОРТОВО
В канун праздника Октябрьской революции я и мои ближайшие подруги по направлению Фрунзенского райвоенкомата оказались в СЭГ’е-290, который стоял тогда в Москве, в Лефортово, и занимал старое, еще Петровской кладки здание, освободившееся после эвакуации в тыл обитавшего там ранее стационарного госпиталя. СЭГ к этому времени уже успел побывать на станции Новоторжская, под Вязьмой, где его нещадно бомбили, несмотря на развевающийся над ним флаг Красного Креста, и откуда начальнику госпиталя Гиллеру неимоверными усилиями, вернее, сверхусилиями, удалось осуществить срочную эвакуацию великого множества раненых, казавшуюся невозможной в условиях вражеского наступления, и окружными дорогами пробраться в Москву. И все это без приказа высшего начальства. Именно здесь и тогда впервые незримо переплелись наши пути-дороги, мои и госпитальные.
В Москве госпиталь поначалу разместился в Амбулаторном переулке, но после разрушительной бомбардировки перебрался в более надежное лефортовское здание. Отсюда я и начинаю вести отсчет моей общей с госпиталем военной дороги.
Декабрь 1941 г. в Москве, когда вражеские войска стояли на ближних подступах к ней, СЭГ задыхался от наплыва раненых: они поступали не только с Западного, но и других фронтов. Каждые день и ночь здесь безостановочно разгружались санитарные поезда, проводилась сортировка раненых (в зависимости от характера повреждений устанавливалась очередность приема: красный талон бил тревогу и будто подгонял – быстрей, быстрей!), непрерывным потоком шел врачебный осмотр раненых, определяющий дальнейший процесс лечения. Поток был такой, что раненых некуда было размещать, даже используя двухъярусные кровати; к приему приспосабливались подвальные и подсобные помещения, а также близлежащие клуб и школа. Задействованы были, конечно, и длинные госпитальные коридоры, сплошь уставленные на полу носилками. Помню, как сестры ухитрялись балансировать между ними, неся перед собою на подносах гору бутербродов с колбасой и сыром, чтобы накормить этих израненных и измученных людей, поливших своей кровью поля сражений. Казалось, госпиталь стал безразмерным.
Справиться с таким потоком раненых нам помогали завод «Серп и молот», главный шеф госпиталя, а также добровольцы – домохозяйки и школьники. Последние наиболее ощутимо облегчали ситуацию в момент кормления раненых, кроме того, они выполняли их просьбы, читали им сводки Совинформбюро, писали от их имени письма.
Длинный госпитальный коридор, уставленный носилками, запомнился мне еще по одной причине. Здесь, в этом открытом глазу узком пространстве, вместилище человеческой боли и страданий, берет начало одна из самых романтических в нашей госпитальной жизни (насколько мне известно) историй, счастливая и грустная одновременно.
Но печальное было еще далеко, а тогда… Представьте себе высокую статную девушку (у нее была какая-то особая родовитость, русская стать), сдержанно улыбчивую и вместе с тем горделивую, в белом халате и косынке с красным крестом милосердия, которая осторожно пробирается между расставленными на полу носилками, с трудом удерживая на весу полный бутербродами поднос и одаривая ими на ходу проголодавшихся страдальцев, при этом ласково и мило улыбаясь. Белое доброе видение в кровавом кошмаре войны… И если раненые в тот момент не были полностью во власти своей боли и не потеряли способности воспринимать красоту, они не могли ее не заметить.
Федя, Федор Иванович Калинычев, раненный в грудную клетку, в своём «наполье» не остался-таки равнодушным. Тогда он успел обменяться с Сашей (так звали эту девушку с горделивой осанкой) лишь несколькими незначительными фразами. Потом ей выпало отправлять его в тыловой госпиталь, и на прощание он нешуточно сказал ей: «Я тебя все равно найду, где бы ты ни была. Мы с тобой обязательно встретимся». Так, по рассказу Саши, началась история их «судьбы сплетенья».
Федор стал частенько писать ей из тылового госпиталя, завязалась переписка. Когда его комиссовали, он посылал ей письма уже из Москвы вместе с рассказами, которые начал сочинять между делом, занимаясь в Военно-юридической Академии. Саша подключила к переписке и меня как близкую подругу, к тому же лучше, по ее мнению, сведущую в литературных вопросах, что было, по-моему, сомнительно. Вскоре он стал присылать свои рассказы мне как «неофициальному рецензенту». Правда, через какое-то время эта моя роль закончилась, т.к. Федор Иванович литературным занятиям предпочел научную карьеру. Рассказы, к сожалению, у меня не сохранились, и он о них позже не вспоминал, но помню, что они не были связаны с военной тематикой, и сюжет их строился на моральных конфликтах.
Так на моих глазах зародилось, вспыхнуло, а потом на протяжении войны разгорелось большое и неподдельное чувство между двумя людьми, открытыми для любви друг к другу. Но о дальнейшей истории их отношений – в своем месте, по ходу повествования.
А сейчас вернемся к декабрю 1941 и последующему пребыванию СЭГ’а-290 в Лефортове.
Дни были лихорадочные, усталые, натруженные. Ноги после работы гудели, как телеграфные столбы. Минутами, стоило только присесть, как сразу одолевал сон. Помнится, что когда зимой 1941 г. показывали документальный фильм о разгроме фашистов под Москвой и свободную от работы смену повезли на его просмотр, я глядела на экран в состоянии стыдливой дремоты, стараясь не показывать вида, но голова непроизвольно клонилась вниз.
И еще о том же. Когда после ночной смены я навещала маму в больнице, то сидя возле нее зачастую, бессильно сопротивляясь, засыпала. Она гнала меня отсыпаться, но я упрямо не слушалась: обычно даже пятиминутный сон-«перекур» придавал бодрости.
Первые три месяца в Лефортово мы прослужили санитарками и, считаю, с большой пользой для себя и дела: осваивались в новой обстановке и, не имея медицинской практики, присматривались к кругу сестринских обязанностей. Постепенно нас, обладательниц дипломов РОКК’овских сестер, стали переводить на соответствующую ступеньку выше, что не избавляло полностью от дел, закрепленных по обыкновению за санитарками: они, особенно во время большого наплыва раненых, были не в состоянии справиться со своей нагрузкой. «Сестра, утку! Сестра, судно!» – то и дело слышалось в палате, и в самом этом обращении была заложена надежда на помощь, которую по определению ждут от сестры. Раненые в данном случае не делали разграничения между санитарками и сестрами: те и другие выполняли одно дело, от тех и других они ожидали милосердия.
Моя по-настоящему медицинская практика началась в перевязочной, и оказалось, что даже такая элементарная процедура, как перевязка, не была для меня простым делом, если речь шла о серьезном обширном ранении. Повязки чаще всего выглядели засохшими, пропитанными кровью, и снять их «через боль», не боясь ее причинить раненому, я как сестричка-новичок (на довоенных курсах медсестер практика была минимальной) не решалась. Приходилось отмачивать их риванолом или перекисью водорода и осторожно, бережно отрывать бинт слой за слоем, обычно приговаривая при этом: «Потерпи, голубчик, потерпи минуточку».
Мои утешительные слова вовсе не были дежурными. Я действительно испытывала щемящую жалость к этим беспомощно распластанным передо мною, будто распятым, людям, страдающим от боли и собственного бессилия. К тому же мое отношение к раненым окрашивалось еще и кровным чувством любви к брату, который ушел в ополчение и от которого не было никаких вестей. Он ведь мог оказаться на месте каждого из них, и в каждом мне чудилась его судьба, в их лицах виделись его черты.
Опытные сестры действовали смелее и с большим умельством: один рывок – и рана открыта! У меня сразу так не получалось. Понятно, что такая осторожная, замедленная обработка раны при массовом потоке ждущих неотложной помощи людей тормозила общий лихорадочно-ускоренный темп работы, и каждый раз мне приходилось в напряжении находить свою меру времени, чтобы, с одной стороны, минимизировать болевые ощущения раненого, и, с другой, не затягивать процедуру. Я чувствовала себя поначалу крайне неуверенно при соприкосновении с кровью. Следующий шаг был уже легче. Обычно после врачебного осмотра и тщательной обработки раны (если не требовалось срочного оперативного вмешательства) она засыпалась белым стрептоцидом или сульфидином. Сульфамиды давались и внутрь. Затем, если рана была чистая и не вызывала опасений, накладывался циркулярный гипс.
О, эта процедура была особая, выделяющаяся на общем фоне. Она требовала дополнительной сестринской подготовки и даже определенных физических усилий, когда речь шла о ранениях тазобедренного и коленного суставов, на чем и специализировалась моя третья хирургия. В таком случае гипс охватывал всю ногу до самой грудной клетки, что создавало надежную иммобилизацию конечности. Мне подобного рода гипсовых повязок самостоятельно накладывать не приходилось, я в некотором смысле только ассистировала.
Перевязочные сестры занимались не только перевязками. Нам доверяли также ставить капельницы и переливать кровь, для чего надлежало предварительно определить ее группу у раненого. Всем этим мы овладели довольно быстро.
В экстремальных условиях войны ускоренно набирали опыт, знания, совершенствовались и сестры, и врачи. Я уже тогда понимала, что некоторые операции, которые делали врачи нашего отделения, например, Николай Николаевич Письменный, не только сложные, но и достаточно необычные, смелые по существу и уже в силу этого рискованные, не укладывающиеся в циркуляры, что угадывалось по жарким обсуждениям, которые зачастую возникали у перевязочного стола до операции, во время консультаций с участием специалистов во главе с главным хирургом Михаилом Шуром. Я знала, что Николай Николаевич думает в таком случае прежде всего о раненом, как отвоевать, спасти ему ногу, не делая его инвалидом, если есть хоть маленький шанс для этого. Он руководствовался народной мудростью: «Семь раз отмерь…»
Разумеется, доктор выбирал не самый легкий и простой путь, когда в том или ином случае решался на резекцию коленного сустава вместо ампутации. Резекция требовала, конечно, более высокой квалификации, опыта, мастерства, проходила со значительно большим напряжением; да и процесс лечения, выхаживания и срок эвакуации раненого заметно затягивались. Но зато какой выигрыш, какой подарок преподносили ему золотые руки хирурга, оставившего его «на своих на двоих»!
Я назвала Н.Н., потому что мне приходилось с ним работать, но и в других специализированных отделениях делались сложнейшие и тонкие операции (особенно в нейрохирургическом, глазном), которые были в то время прорывом в военно-полевой хирургии. Условия столицы позволяли такую трудную, но спасительную «роскошь».
Однако хирургический аспект нашей службы вскоре отодвинулся у меня на второй план, поскольку я начала работать в палатах, и здесь был уже другой круг сестринских обязанностей и несколько иной характер приобретали человеческие отношения, контакты: общение продолжалось значительно дольше (иногда до двух месяцев), оно становилось в определенной степени фактором лечебного процесса, в большинстве случаев благотворно на него влияя.
Из медицинских обязанностей, приходящихся на ночное время, несколько неожиданным показалось мне вычерчивание температурных графиков, которые вывешивались на спинке кровати, у ног больного, к врачебному обходу. Я воспринимала такое занятие как одну из составляющих «знака качества» столичной медицины.
Практическую трудность представляли обязанности, связанные непосредственно с уходом за ранеными, особенно в периоды «перенаселенности», когда на одну сестру и санитарку их приходилось до ста (!). Впрочем, даже в относительно «умеренное» время требовалось непременное участие сестры, чтобы, как обычно по утрам, до врачебного обхода успеть вместе с санитаркой умыть, перестелить и накормить раненых, большинство которых – с тяжелыми циркулярными гипсами. Представьте себе: чтобы очистить кровать такого раненого от крошек, его приходилось поворачивать с боку на бок, и, конечно, лучше вдвоем, потому что надлежало еще протереть спину спиртом во избежание пролежней. А что такое пролежни, я почувствовала сердцем, когда, навещая маму в больнице, поворачивала ее то на одну, то на другую сторону.
Особо тяжелые раненые – обычно послеоперационные – становились нашими первоочередными подопечными. Вывести их из такого состояния можно было только дополнительными усилиями, вопреки всей нашей занятости: их надо было отпаивать, чтобы избежать обезвоживания, кормить с ложечки, терпеливо уговаривая, как ребенка, а когда они шли на поправку, – усерднее и питательнее. В последнем случае мы, не жалея ног, бегали на центральную кухню за «доппайком», не всегда, правда, успешно. Чаще всего накормить вдоволь, т.е. с превышением нормы, выздоравливающего (с удвоенным аппетитом) удавалось за счет тяжелораненых, которые отказывались от еды. Мы хорошо понимали, что как бы мастерски ни была сделана операция, окончательный ее результат в значительной мере зависит от нас – от нашего ухода, пунктуальности, чувства ответственности, от доброго сестринского сердца, которое должно слышать чужую боль, от наших теплых, будто материнских, рук и ласкового слова, которое тоже таит в себе врачующую, исцеляющую силу.
Впрочем, кому интересны сейчас подробности – как проходили перевязки, как накладывался гипс, как кормили раненых и как их перестилали? И время, и медицина вместе с ним далеко шагнули вперед… Но, согласимся, как бы ни изменялись социально-экономические и духовные приоритеты времени, образ его, дух, атмосфера воссоздаются через конкретные человеческие дела и сопутствующие им чувства, эмоции, переживания в той или иной жизненной обстановке. Из подобных, кажущихся теперь нудными подробностей, мелочей, «ненужностей» и складывалась наша повседневная, час за часом, день за днем, госпитальная жизнь, на них были сосредоточены все наши усилия, мои, быть может, в особенности, потому что меня, не медика, окунувшуюся волею судьбы в новую область знания и умения, они были чрезвычайно важны в тех условиях и целенаправленно откладывались в памяти. Вот почему я не могу обойти эти неинтересные, может быть, детали нашего ежедневного проживания жизни.
При всех очевидных трудностях работа в палате была для меня предпочтительнее, так как больше соответствовала моему внутреннему складу. Она требовала более долгосрочных, чем в перевязочной, и упорных усилий, направленных на одного, отдельного человека, и давала зачастую ощутимый, видимый результат. Было радостно видеть, как раненый после тяжелой операции возвращается из небытия, как он выходит из кризисного состояния и живым блеском начинают светиться его глаза, как приходит к нему аппетит, как с твоей помощью он встает с кровати, делает, как малый ребенок, робкие, неуверенные шаги, опираясь на костыли или при твоей поддержке. И чувство радостной победы обволакивает тебя, а сознание того, что удалось отвоевать человека у смерти, и ты в какой-то мере тоже причастен к этому, приносит внутреннее удовлетворение, приглушает усталость, напряжение, и в конечном итоге сглаживает душевную травму от постоянного близкого соприкосновения с болью, человеческими страданиями, часто запредельными, с кровью.
Естественно, что атмосфера, в которой то и дело слышались стоны, предсмертные хрипы, запахи камфары, лежалого тела, действовала на многих из нас угнетающе, хотя был и свой запас прочности – сознание важности и острой необходимости того, что делали. В этом прежде всего и состояла светлая, жизнеутверждающая сторона нашей службы. К тому же включался и живительный резерв молодости. Подозреваю, что романы, которые зачастую «крутили» молодые сестрички с офицерами воинских частей, расположенных вблизи нас, бегая на свидания через всевозможные лазы в огороде, в какой-то мере были здоровой реакцией на реальность, противовесом ей, гнетущему ее воздействию.
И все же, вдумываясь в пережитое, я прихожу к заключению: главной трудностью нашей было не то, что приходилось работать по 18 часов, иногда чуть ли не сутками, без выходных (первый появился в конце войны, под Кенигсбергом); что в пору строительства подземного госпиталя в Пыжовском лесу нам пришлось валить деревья, таскать их на своих девичьих плечах, рыть еще на оттаившую ранней весной мерзлую землю… Самым трудным, во всяком случае для меня, было погружение в кровавую бесчеловечную атмосферу войны.
Война предстала перед нашими глазами не столько в своем героическом ореоле, в свете подвига (хотя подвигом в большинстве своем было стоическое поведение раненых), сколько в своей неприкрытой, безжалостной, адской правде с ее неизбежным трагизмом. Поистине, где, как не в лазарете-госпитале (а еще больше – на поле боя) можно пронзительно-остро почувствовать войну как «трагедийное состояние мира», по Гегелю? Мы увидели здесь многое из того, что потом, не сразу, стало содержанием и смыслом лучших произведений русской многонациональной литературы послевоенного периода.
Тогда, в пору юности, трагизм скрадывался природным оптимизмом молодости, которой свойственно воспринимать события в более радужном свете. Тем не менее, в своих записях читаю: «Какой неимоверной тяжестью давит наша обстановка: кругом стоны, страдания, кровь» (22 сент. 1944). Это через три года после начала войны, когда ты уже успел немного пообвыкнуться, притерпеться. А как же сперва, поначалу?
И тем не менее, сдаётся, что на первых порах, когда мы обманывались надеждой на скоротечное завершение войны, в наших душах преобладали бодрость, подъем, воодушевление. Но чем дальше она затягивалась, тем больше требовалось усилий для преодоления постоянных стрессовых ситуаций, с которыми нас в избытке сталкивала реальность, всё накапливающейся день ото дня усталости и противостояния наплывам упадка духа. На исходе октября того же года снова тревожная каунасская запись: «Работы по горло. Давно уже не было такого потока. Вспоминается 1941, горячие московские денёчки. Но что такое со мной творится? Где мой прежний жаркий пыл?» И следом: «Что-то в душе у меня заледенело». (Курсив мой – Э.Г.). Такое настроение, к счастью, долго не длилось. Военная необходимость, чувство долга перед ожидающими неотложной помощи ранеными требовали действия и внутренней мобилизации, и молодость брала свое. Однако что-то в душе оседало, оставляя след.
Я и сейчас, признаюсь, ощущаю холод, когда вспоминаю, как на глазах у меня умирал в судорогах столбнячный раненый, лежавший в отдельной палате: случай был редкий, нетипичный, потому что к тому времени медицина уже научилась бороться с этим недугом, но в тот злосчастный раз противостолбнячную сыворотку ввели, видимо, слишком поздно.
В памяти моей стоят и обожженные лица танкистов, забинтованные так, что только глаза полоскою еле виднеются на белом фоне. А обрубок культи у моего юного подопечного, которая издевательски напоминает ему: «Я калека, калека!» – и стыдливо прячется под одеялом. Всё это надо было пропустить через себя, ко всему этому привыкнуть, что, к сожалению, удавалось далеко не всегда и не каждому. В подтверждение сошлюсь еще и на воспоминания бывшей СЭГ’овки Симы Островской, которые мне довелось прочитать в начале 80-х годов прошлого столетия, когда у нас возникла мысль собрать и опубликовать книгу мемуарных материалов о госпитале (к сожалению, по разным причинам идея не реализовалась).
Сима рассказывает о своей собственной душевной реакции на тяжесть атмосферы, в которую она окунулась в госпитале, работая в спинальном отделении, где лежат раненные в позвоночник, люди в большинстве своем обреченные. Ей часто приходилось отправлять неотправленные письма родным и близким умершего, а самым трудным, по ее словам, было написать фамилию на его руке. Она признается, что испытанное ею перенапряжение подорвало ее здоровье: пропали аппетит и сон, по ночам, после работы начали мерещиться кошмары, появились галлюцинации. И далее она вспоминает, как врачи и сестры выводили ее из этого состояния и как она отказалась от комиссования. Тогда ее решили перевести из тяжелого спинального отделения в приемный покой, куда, как известно, поступают еще живые, да и разной тяжести раненые. Вся эта история, к счастью, обошлась без горестных последствий, и психологический каркас, на котором держится человек, не рассыпался, но могло быть значительно хуже.
В воспоминаниях Симы меня взволновало еще и приведенное здесь письмо раненого Павлика Павлищука, обращенное к ней, с описанной им интересной предысторией. Автор послания боялся, что адрес, который дала ему на прощание сестра по его просьбе, может где-то затеряться, и решил заучить его на память, хотя последняя была еще слаба. И каждый вечер, перед сном, и каждое утро, вставая, он повторял и повторял полевую почту, фамилию, имя сестрички. Адрес действительно затерялся по дороге в другой госпиталь, но память, на радость, его сберегла. Не могу удержаться, чтобы не привести выдержку из этого письма, которое звучит как выстраданная серенада: «Ты мой источник жизни! Ты помогала, помогла мне вернуться к ней и видеть всё прекрасное, что называется жизнью. Как я ждал, когда ты придешь в палату! А придешь, дашь мне живительную влагу! Не забудешь ли? А внутри все горело пламенем. Но ты помнила, подходила и гасила пламя. Оно затихало. И наступил день, когда оно отступило. Как я тебе благодарен! А я ничего не мог сказать, не мог спросить. И вот только через полгода я могу писать тебе. Но не нахожу слов, которые выразили бы всю мою благодарность тебе за спасенную мне жизнь…» И завершающий аккорд письма: «Сколько буду жить, тебя я помнить буду!»
Думаю, что такая вот рвущаяся изнутри благодарность сыграла немалую роль в восстановлении нормального психологического состояния Симы. Заряженность энергией активного действия происходила, как видим, с обеих сторон: единая энергосистема лишь изредка давала сбои.
Медики своим милосердием противостояли античеловеческой природе войны с ее беспощадной жестокостью. Теперь, на пересечении пережитого прошлого и сегодняшних дней, когда концентрация зла в мире достигает критического состояния, я все чаще прихожу к мысли, что мир могут спасти только разум и сердце, милосердие, если понимать их как составляющие красоты в самом широком, всеобъемлющем ее значении. Именно в этом смысле я и воспринимаю сейчас крылатую фразу Достоевского о спасении мира красотой.
Теперь слово «сестра» приобретает для меня особый смысл: оно вбирает в себя человеческое предназначение – нести людям милость сердца, что идет изнутри, сострадать. Я вспоминаю у Марины Цветаевой: «С пушкинской дуэли во мне началась сестра» (курсив – М.Ц.). И хотя речь у нее идет о своем детском, предметном восприятии дуэли в пору еще «дограмотного младенчества» – смерть от выстрела в живот (курсив мой – Э.Г.), необычайно поразившая ребёнка, – это чувство сохранилось и у поэта взрослого, которого при слове «болит живот» заливает волной «содрогающегося сочувствия»*.
В слово «сестра» в цветаевском понимании заложены, таким образом, глубина и широта смысла – не только изначально кровное родство, но и со-причастность, со-чувствие, «содрогающееся», со-страдание к чужой боли; в общем, сестра – это зов человечности.
Прифронтовая Москва в Лефортово была для меня первой школой милосердия.
Вторая часть воспоминаний будет напечатана
в следующем номере
———————-
* Марина Цветаева. Избранная проза в двух томах, т. 2. New York, 1979, с. 249.