Опубликовано в журнале СловоWord, номер 66, 2010
Михаил Эпштейн
Чик и ек. Как мир нас уменьшает, а мы его – в ответ
Я как-то бродил по Агоре в Афинах, воображал здесь Сократа и апостола Павла – и вдруг услышал русскую речь: «Вон скамеечка, давай присядем в тени олив, водички попьем». После долгого путешествия в иноязычной среде меня это вдруг удивило. Почему «водичка», «скамеечка»? Что выражают эти уменьшительные формы? Никакой уменьшительной семантики («маленькая скамья») или ласковой экспрессии («миленькая вода») эти формы не несут. Это просто явление неформального стиля речи. «Выпьем водочки под селедочку». Сельдь – это ресторанное меню. Селедка – обиходное, литературно-разговорное. Селедочка – знак неформальной ситуации, в компании, с друзьями.
Отсюда двойная или даже многократная уменьшительность многих слов и обильный запас суффиксов: -к, -ик, -ок, -чик, -чек, -чк, -ечк, -ичк, -ушк, -ишк, -ышк, -ица, -ице… Одно и то же слово может уменьшаться несколько раз и на все лады: рука – ручка – рученька – ручонка – ручоночка… Как правило, на одно «полноразмерное» слово приходится несколько уменьшительных. Если включать их все в словарь (как обычно и делается), может создаться сильно преувеличенное представление о лексическом богатстве русского языка. На самом деле речь идет о стилевом богатстве, о том, что русский язык предпочитает разнообразить средства выражения неофициального, разговорного стиля. На каждую лексическую единицу официального стиля приходится несколько однокоренных уменьшительных слов в неофициальном. И чем ближе к неофициальному, тем больше язык чувствует себя в ударе и, взыграв духом, множит варианты словообразования. «Дочь» – официально, «дочка» – нейтрально-разговорно, «доченька», «дочура», «дочурка», «дочушка», «дочушенька», «дочичка», «дочунечка» – ласково, фамильярно. Даже трудно подсчитать и учесть все эти возможные производные – начав уменьшать и ласкать, язык уже не может остановиться. Регулярные, «полноразмерные» существительные количественно тонут в море уменьшительных, их соотношение равно примерно 1:3 или 1:4.
Русский язык тяготеет к неофициальности, к созданию своей «теневой», «неформальной» лексической системы. Формальное/неформальное – едва ли не основная стилеобразующая граница, социолингвистический дуализм русского языка. Но правильнее было бы говорить даже не об одном, а о «полутора» дуализмах: официоз и неофициоз, а внутри последнего – нейтральный (общеразговорный) и фамильярный стили. Так образовалось «трехстилие» современного русского языка, которое, казалось бы, не имеет никакого отношения к теории трех штилей у Ломоносова. На самом деле имеет, потому что и тогда «трехштилие» отражало социальную иерархию языка. Славянизмы – высший, аристократический и государственный стиль, который в литературе соответствует жанрам оды, эпической и героической поэмы. Русизмы – низший, простонародный стиль, употребляемый в письмах, комедиях, эпиграммах. А смесь тех и других – средний стиль, подобающий трагедиям, элегиям, сатирам, дружеским посланиям. За два с половиной века славянизмы частью выпали из русского языка, частью в него внедрились и стилистически почти уравнялись, поэтому и понадобились другие средства для различения официального, неофициального и фамильярного. Уменьшительные суффиксы и приспособились к этой стилеразличительной роли. Условно говоря, «скамья» – официальное слово, «скамейка» – нейтрально-разговорное, «скамеечка» – фамильярно-разговорное.
Но почему именно они? Эти суффиксы называют уменьшительно-ласкательными, они выражают отношение к обозначаемому как к маленькому, достойному ласки, снисхождения, покровительства, умиления, жалости. Ах, ты моя водочка, селедочка, скамеечка!.. Мне представляется, что такой уменьшительный склад речи выполняет отчасти психотерaпевтическую, компенсаторную функцию в российском обществе. По традиции здесь человек чувствуeт себя подавленным и униженным. Перед государством, крепостным правом, тоталитарной системой, милицией, начальниками и чиновниками всех рангов. Маленький он человек. А пользуясь уменьшительными суффиксами, он начинает чувствовать себя большим. Перед ним все маленькое: и водичка, и ножик, и песик, и улочка, и деревце, и лесочек… И даже начальничек. Давай в магазинчик зайдем. В скверике посидим. По лесочку погуляем. Стаканчик у тебя с собой? А начальничка мы в гробу видели… «Доложи, – говорю, – обстановочку! А она отвечает не в такт: – Твой начальничек дал упаковочку – У него получился инфаркт! » (А.Галич)
Русский язык, противодействуя русскому обществу, позволяет маленькому человеку создать свой уютный мирок, в котором он чувствует себя великаном. Гулливером этого лилипутьего мира. И забывает, что сам он лилипут другого мира, который смотрит на него сверху вниз. Тем самым уменьшительный язык помогает ему восстановить свой достойный масштаб, почувствовать себя человеком если не в обществе и государстве, то хотя бы в мире словесных знаков. В этом же ряду – и такая важная функция уменьшительных слов, как преодоление страха и отчуждения. Когда мы называем страшный фильм «ужастиком», то делаем его менее страшным; «начальничек» теряет в своем пугающем величии и становится почти «своим в доску»; «обстановочка» придает нам чувство уверенности в неизвестной и, возможно, опасной обстановке. С «вопросиком» легче, чем с «вопросом», подступить к чиновнику и сподручнее его решить. Легче забить в стену «гвоздик», в землю «колышек», вскопать «грядочку», полить «огородик», посадить «деревце», чем иметь дело с этими же явлениями в их неуменьшенном размере.
Уменьшительные суффиксы – это своего рода магические заклинания, которыми мы приручаем хищные вещи мира сего, задабриваем их, осваиваем, укрощаем, делаем послушнее и податливее. «Столик», «стаканчик», «самоварчик», «огурчик», «грибочек»… А увеличительные суффиксы ныне воспринимаются скорее как архаические и употребляются редко. Скажем, в рунете 5,5 млн. раз употребляется слово «домик» и всего 23 тыс. – «домище». «Водичка» и «водица» – 1,2 млн., а «водища» – 500. «Человечек» – 1,5 млн., а «человечище» 100 тыс., да и то в основном в связи с Горьким – Лениным – Толстым (первый вспомнил, что второй сказал о третьем «матерый человечище»). Большим любителем увеличительных суффиксов был Маяковский («силища», «войнища», «лучище»). Товарищи строили титанический мир коммунизма и изо всех сил нажимали на гиперболы. А язык все равно отвечал им любовью к литотам. Там, где высятся колоссы непобедимой партии, социалистического государства, диктатуры пролетариата, всемирной революции, – там все живое и сущее сжимается в размерах, и именно таким и схватывает его язык. На каждое «-ище» и «-ища» в ответ раздается «-чик» и «-ек». Гиперболы умирают, а литоты остаются. Такой язык: не желает становиться на сторону больших людей, остается на стороне маленьких.
Мне представляется, что сакраментальные слова Тургенева о великом, могучем, правдивом и свободном русском языке, звучавшие в XIX веке ободрительно и правдоподобно, уже как-то не слишком вдохновляют в начале XXI века, после всех лжей, которые были высказаны на этом языке, после всего словесно поддержанного идеологического двоемыслия, лукавства и рабства, после той унизительной зависимости, в какой он уже сейчас оказался от английского языка. Но можно утешаться тем, что язык этот пусть неправдив и несвободен, но все-таки воистину ласков, мягок, любвеобилен, что есть в нем сочувствие к маленькому человеку и ко всему маленькому. В мире суровом и бранном (в обоих смыслах этого слова) он несет весть о вечном младенчестве человека и о материнской любви к нему.
И в ответ – как не полюбить язык за эти «-ушк» и «-юшк», «-очк» и «-ечк», за эту умилительность звучания и значения, входящую в систему лексико-грамматических средств! Даже шипящие в этих суффиксах звучат нежно-человечески, не как шип змеиный, а как младенческое почмокивание, старческая шепелявость, шепот влюбленных, ночной шорох и шелест, как звуки утешения и чуткости, как «ш-ш-ш!» и «чу!». Русский язык берет на себя те задачи, с какими исторически бессильно было справиться Российское государство, – задачи очеловечивания слишком большого, пустынного и грозного пространства. Но ведь язык и древнее государства, а может быть, и сильнее. Государства проходят, рушатся, а язык остается, крепнет, расширяет свою лексику и грамматику. И неустанно несет свою миссию сочувствия маленькому человеку. Язык массово и бессознательно, без особых потуг и претензий, без конфликтов и бунтов восстанавливает человеческое достоинство в жителях державы, скроенной по сверхчеловеческой, а потому и бесчеловечной мере. Своими уменьшительными формами, всеми этими «-ушк» и «-ечк», русский язык втихую беседует с людьми, исподволь проповедует кротость и радость, внушает им веру в себя, творит соразмерный им мир. Может быть, не случайно это проповедничество русского языка мне явилось на той же самой Агоре, где собеседовал Сократ и проповедовал ап. Павел.
Счастливые и несчастливые семьи.
Толстовская насмешка?
Едва ли не самое знаменитое изречение Л.Толстого – зачин романа «Анна Каренина»: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему». Оно широко цитируется и принимается за бесспорную мысль самого Толстого. Мне оно всегда казалось спорным, и я даже с трудом мог его запомнить: счастливые семьи похожи друг на друга или несчастливые? Несколько раз проверял по тексту, а потом опять забывал, настолько обратимы все части этого высказывания. Может быть, как провокативное начало романа, средство озадачить и удивить, это и хорошо, но как мудрость вряд ли основательно. Разве обратное не более верно? Ведь главное в семейном счастье – это любовь, чувство само по себе редкое, а при условии взаимности – редкое в квадрате. Л.Толстой и его герои это понимают не хуже нас с вами.
«Левин по этому случаю сообщил Егору свою мысль о том, что в бpаке главное дело любовь и что с любовью всегда будешь счастлив, потому что счастье бывает только в тебе самом».
Любовь – чувство более сложное и странное, чем нелюбовь, и в любви люди менее похожи друг на друга, чем в нелюбви (отчуждении, равнодушии), потому что именно любовь выявляет в каждом его самое «свое», единственное. То же и со счастьем, в основе которого любовь. Как счастливые могут быть похожи, если любящие благодаря любви столь непохожи? «…Счастье бывает только в тебе самом».
Поэтому и изобразить счастье гораздо труднее, оно снаружи непроницаемо. И вообще, счастье – очень штучный продукт, оно всегда в розницу, а несчастье – оптом. Войны, кризисы, революции, землетрясения, цунами… И нет такой же внезапной причины всеобщего счастья, кроме как окончание совместных несчастий (победа в войне, выход из кризиса). А как было бы хорошо: цунами со знаком плюс, затопление счастьем всего побережья! Счастьеизвержение, счастьетрясение… Но – не бывает.
А главное, что ведь и в «Анне Карениной» естъ только одна счастливая семья – Левин и Китти. И она-то в самом деле ни на кого не похожа. Между семьями, переживающими разлад (Каренины и Облонские), есть сходство: измена, ревность, охлаждение, отчаяние, ссоры, замыкание, попытка забыть и простить… Между супругами Карениными и Облонскими разыгрывается сходный сюжет: в трагической и банально-комической тональностях. А вот сюжет Левина с Китти остается неповторим, не отражается ни в чьих зеркалах. Неужели сам Толстой не понимал этого, так начиная роман (про похожесть счастливых семей) и так заканчивая его (непохожестью единственной счастливой семьи)?
Прекрасно понимал, вот хотя бы в этом пассаже про Левина:
«Он думал, что его сватовство не будет иметь ничего похожего на другие, что обычные условия сватовства испортят его особенное счастье; но кончилось тем, что он делал то же, что другие, и счастье его от этого только увеличивалось и делалось более и более особенным, не имевшим и не имеющим ничего подобного» (ч. 4, гл. 16).
Вот именно: человек делает то же, что и другие, а счастье его особенное, «не имеющее ничего подобного». Что же, Толстой противоречит себе?
Вот еще одна выдержка из романа: о том, как трудно дается счастье и как оно не похоже не только на счастье других, но и на свои собственные представления о счастье.
«Левин был женат третий месяц. Он был счастлив, но совсем не так, как ожидал. На каждом шагу он находил разочарование в прежних мечтах и новое неожиданное очарование. Левин был счастлив, но, вступив в семейную жизнь, он на каждом шагу видел, что это было совсем не то, что он воображал». (ч.5, гл. 14).
Опять Толстой противоречит себе, изображая счастье столь непохожим даже на мысль о счастье? Не слишком ли много противоречий? Или сам зачин нужно понять как насмешку, на которую попадаются столь многие читатели? Толстой «подбрасывает» мысль, на которую легко купиться, и потом шаг за шагом, эпизод за эпизодом развенчивает, «демонтирует» ее.
Ведь очень многие попадаются и на пушкинскую, гораздо легче распознаваемую насмешку: «Блажен, кто смолоду был молод…» Посмотрите в инете – этот стих цитируется около 2000 раз, и как правило одобрительно, как мысль самого автора, к которой читатель без оговорки присоединяется. И лишь дойдя до строки: «а в тридцать выгодно женат», внимательный читатель задумается, а что же Пушкин хотел сказать? Может быть, он… того… издевается над этим «молодым смолоду»?
Но у Пушкина переход «заздравия» в «заупокой» слишком явен, в пределах одной строфы. А у Толстого растянут на целый роман. Потому и не замечают двойного, иронического смысла зачина, что он очень медленно развертывается в повествовании о двух несчастных семьях и одной счастливой. И если уж большинство не дочитали, вернее, не додумали одну строфу «Онегина», то романа Толстого тем более не додумывают. Дочитывают до левинского счастья, забывая сопоставить с начальным тезисом. А ведь достаточно даже дойти через несколько строк до ближайшего эпизода, о том, как все смешалось в доме Облонских, чтобы почувствовать толстовскую насмешку. Сам же Стива прекрасно осознает: «Есть что-то тривиальное, пошлое в ухаживанье за своею гувернанткой». И потом, после сцены с Долли: «И как тривиально она кричала, – говорил он сам себе, вспоминая ее крик и слова: подлец и любовница. – И, может быть, девушки слыхали! Ужасно тривиально, ужасно».
И это-то должно свидетельствовать, что каждая несчастливая семья несчастлива по-своему, а не тривиальнейшим, наиобщим образом? Можно ли такую «мудрость» принимать за чистую монету, как выражение авторской мысли? А ведь уже больше века прошло – пора бы заметить, что зачин к «Анне Карениной» имеет оборотный смысл, что счастье, каким оно выступает в романе, гораздо более единственно, удивительно, невероятно, ни на что не похоже, чем все эти вполне типовые и даже тривиальные несчастья с предсказуемым исходом.
То, что зачин звучит как насмешка, не означает, что Л.Толстой сознательно насмешничает над читателем. Допускаю, что начальная сентенция романа нейтральна по интонации, не ядовита, не задириста: мысль заведомо не утверждается и не отрицается, а просто проговаривается как то, что можно говорить или думать и что дальше подвергнется испытанию. Для меня очевидно, что это пример «чужого слова» в авторской речи Толстого, или во всяком случае, такого слова, которое чужеет, остраняется Толстым по ходу романа. Это типичная сентенция в духе великосветской моральной философии. Такое могли бы изречь Ларошфуко или Лабрюйер. На худой конец, это может быть мысль самого Стивы Облонского, который одновременно и жалеет о случившемся, и пытается утешить себя. Но испытания сюжетом и жизнью эта мысль не выдерживает.