Опубликовано в журнале СловоWord, номер 66, 2010
СУДЬБЫ ЛЮДСКИЕ
Наталья Камышникова-Первухина
Абезь
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ
В Абезь мы поехали вдогонку за папой, который в свою очередь уехал по вызову Бориса Суховерко на строительство железной дороги, знаменитой теперь «Мертвой дороги». Борис Осипович (вспомнила отчество!) работал не то инженером, не то экономистом сначала в Ухте, потом в Салехарде, в Инте, а папа, уволенный из Промбанка, поехал на должность экономиста планового отдела в Абезь. Географические пункты памяти детства: Воркута, Абезь, Ухта, Салехард. Река Уса… И еще упоминался удивительный город, в котором почему-то жила мамина тетка, Аничка Камышникова, Семипалатинск. К тому времени у меня было какое-то представление, вероятно из сказок, о полатях (не палатах), и я представляла себе этот город как бы на террасах, на семи полатях.
В лагерном поселке Абезь, Коми АССР, отец проработал одиннадцать месяцев. Мама на это время устроилась администратором крепостного театра, в котором все актеры, художники и режиссеры были заключенные. Маму уволили довольно быстро, а папа уволился, когда ему кто-то передал, что на него ведется дело. Доносы на них писали с самого первого дня, как оказалось после. Не только на них, конечно. Поводом к заведению дела послужило то, что папа ездил в командировку на трассу и стал свидетелем каких-то особенных злодейств (или кто-то ему рассказал, пожаловался) и написал по наивности жалобу наверх о «злоупотреблениях». Мы быстро собрались и вернулись в Москву. Конечно, о масштабах происходящего, о миллионах замученных и убитых, он не знал. И родители не понимали тогда, что само их пребывание вольнонаемными в лагерной системе было аморально. Иначе он не удивился бы много лет спустя, когда встретил на улице какого-то бывшего заключенного, с которым был когда-то в прекрасных отношениях, а тот обошелся с ним крайне сухо. Только много позже, когда отца давно уже не было на свете, мама стала повторять, «Боже, как ужасно, что мы там работали и не понимали, что это позорно». За эти одиннадцать месяцев отец заработал достаточно, чтобы мы могли перебиться еще целый год, пока ему не удалось с трудом устроиться в плановый отдел института «Гипромолоко».
Но сначала опишу дорогу туда (обратную не помню абсолютно). Мама, бабушка, я, мамина подруга детства Муся Суховерко (Марья Львовна Коломенская) и ее сын Вова ехали все вместе. Нагрузили целый грузовик вещами, запечатали комнату (помню, как поразило выражение «запечатать комнату») и все забрались в грузовик, а мама села с шофером. При выезде из Леонтьевского на Горького Муся крикнула маме: «Лида, а билеты ты взяла?» – «Они же лежали на туалетном столе!» Но они даже не успели продолжить обсуждение, почему так вышло и кто виноват, как шофер резко развернулся (сейчас знаю, сделал U-turn) и рванул обратно к дому. Наверное, если бы опоздали на поезд, следующий мог идти через неделю, билеты бы пропали, да и вся утварь была уже упакована. О смышлености шофера долго рассказывали. Отделить воспоминание этой дороги от описания ночного поезда в повести «Чук и Гек» мне трудно. Лимона, упомянутого Гайдаром, точно не было. Мы с Вовкой спали на одной полке, он болел, как потом оказалось, дифтеритом и скарлатиной, но я не заразилась, чему все удивлялись. Помню точно, как просыпалась ночью на остановках, отодвигала занавеску и смотрела на крошечные полустанки за окном, помню большую станцию, беготню людей, дым от паровоза. Но только ночью, дневной дороги не помню. Еще помню зародившийся тогда страх отстать от поезда, то есть что мама выйдет и останется. И даже себя представляла отставшей, потерявшейся. В воздухе были воспоминания отставания от эшелона во время только что кончившейся войны.
Ясно помню приезд. Папа и Боря встретили нас на станции, естественно, в темноте. Был снег. Нас посадили в сани (единственный раз в жизни я ехала в санях и запомнила), привезли в поселок Абезь – домой. Это был дом на две семьи, у каждой две комнаты и кухня с прихожей (здесь это называется one bedroom apartment). Вход с крыльца. Мы вошли в комнату, сияющую светом после темноты, поразившую простором – после московской тесноты. Мы с бабушкой жили в спальне, на бордюре обоев (или краски?) в ряд шли желтые цыплята, о жизни которых бабушка мне рассказывала всякие истории. Я как-то усомнилась, было это со мной, или я помнила об этих цыплятах, потому что бабушка читала мне «Детские годы Багрова внука», и многое, там описанное, я помню, как пережитое. В частности, когда я проснулась в первый раз на даче в Быково, уже в сорок девятом году, я увидела бревна стены, услышала запах смолы, потыкала пальцем мягкую смоляную каплю, и мне показалось, что я все это уже видела когда-то раньше, и только через много лет я поняла, что запомнила описание Аксакова.
Родители настолько не понимали происходящего и своего места в этой системе, что не скрывали презрения к большинству «сослуживцев», запомнившихся даже мне противными, фальшивыми, пошлыми людьми. Почему-то все как один, увидев меня, сладко улыбались и неизменно задавали два вопроса, поражавшие меня глупостью и бестактностью. Хитро прищурившись и заранее улыбаясь шутке, взрослые сначала спрашивали: «А почему у тебя такие черные глазки, ты сегодня умывала глазки?» А потом углубляли беседу и задавали второй роковой вопрос: «А кого ты любишь больше, папу или маму?» Любезно улыбаясь, я неизменно отвечала «одинаково», а про себя думала: «Какой же это дурак так спрашивает! Во-первых, это бестактно, я никого не хочу обидеть, а во-вторых, неужели не очевидно, что папу?!»
С особенным отвращением дома говорили о начальнике строительства Барабанове и соседе по дому, начальнике лагеря Брагине, гнусной вечно пьяной роже, в дочку которого, Райку Брагину, я было страстно влюблена. Это была моя первая любовь к подруге. Причем ничего, кроме своего чувства к ней, я не помню – ни облика, ни общих игр. Однажды она заболела, а я сидела у нее и мы вместе ели кисель: ложку она, ложку я. Оказалось, что у нее была скарлатина, но я опять не заразилась. Правда, дружба наша не поощрялась, а под предлогом скарлатины мне совсем запретили с ней играть. Как-то родители (или, скорее, бабушка) подслушали наш детский разговор во время игры «в магазин». Фраза одной из девочек, нас было три или четыре, потрясла родителей: «А сколько стоит сметана?» – «Сметана только для руководства,» – ответила одна из малюток. Они на все лады передавали эту историю знакомым, и заодно вспоминали, что «пиво только членам профсоюза». Потом упоминались другие имена, какой-то Герман Михайлович Грановский, Белкин, не то Моисей Абрамович, не то Абрам Моисеевич. Позже отец вспоминал, что кажется Грановский приводил совершенно иезуитский, очень распространенный довод в защиту системы: «Конечно, большинство заключенных ни в чем не виноваты, но именно поэтому их нельзя выпускать, теперь они стали настоящими врагами и нам никогда не простят». Высокое начальство, может быть, сам Барабанов, жил в отдельном домике-вагончике с занавесочками на вагонных окнах, и мне казалось блаженством жить в таком вагончике, который так напоминает дорогу. Я много, много лет мечтала о таком же вагончике, а потом о доме на колесах, в которых американские пенсионеры иногда разъезжают по всей стране.
О начальстве говорили с насмешкой, с явным презрением, скорее снобистским, чем политически осознанно. Для мамы гордостью и радостью была возможность общения со знаменитостями, которых, разумеется было много среди заключенных. Ни до, ни после она не вращалась в столь изысканном обществе – талантливые актеры, известные певцы, Сева (Всеволод) Топилин, бывший аккомпаниатор Давида Ойстраха, знакомого родителям по одесскому детству, ставший, как им казалось, приятелем. Актеры занимали привилегированное положение по сравнению с другими заключенными, им разрешалось бесконвойное хождение, но жили они под постоянной угрозой отправки на общие работы. Какое-то особое положение в театре занимал князь Оболенский, про которого говорили, правда, что он «страшная сволочь и стукач». Еще работал в театре заключенный театровед Алексей Моров, муж Ады Марковны Моровой, тоже маминой одесской подруги, бессменного администратора московского «Дома писателей», ЦДЛ. Знаменитая Ада Марковна была фигура невероятно колоритная, знавшая все обо всех, но мемуаров, к сожалению, она не оставила. Оболенский и Моров имели особую власть, так как отвечали за поиски театральных талантов, от них в какой-то степени зависела лагерная участь заключенного. Может быть, поэтому о них сложилось дурное мнение.
Помню, как родители были потрясены самоубийством художника Димы Зеленкова. О нем говорили, что он необычайно талантливый, за какой-то проступок его угрожали отправить на общие работы, и он повесился. Был еще какой-то немец, «настоящий шпион», что было удивительно. Очевидно, безвинность заключенных воспринималась как само собой разумеющееся.
Мама рассказывала о каком-то не то художнике, не то актере, что он «страшно верующий», и это тоже в нашем одесском доме казалось невероятным. Именно в Абези, слушая разговоры взрослых, я спросила: «А я русская или одесситка?» Одесса была для меня тогда не городом, а страной, в которой ирония заменяла религию. Это было неудивительно в нашей семье, к которой принадлежал и Остап Шор, папин троюродный брат, известный как прототип Остапа Бендера. О нем я уже писала, а недавно нашла его фотографию, каким я его знала.
Я слышала сплетни о романах между актерами; выражения «барак», «свободное хождение», «общие работы», «туфта», «уголовники проиграли в карты» я знала уже в четыре года. Что-то помню по рассказам, но главное помню отчетливо, и помню, что уже там, в Абези, в четырехлетнем возрасте, была собой, уже там сознавала себя такой, какая есть сегодня. Но многое ожило в памяти после перечитывания Шаламова. Помню высокую фигуру няньки-домработницы, в первые же дни нанятую из освободившихся заключенных. Вскоре маме сказали, что эта женщина сидела за убийство, якобы она зарубила топором свою семью, шесть человек. От ее услуг немедленно отказались, и все долго говорили о том, как невероятно глупо было взять в дом няньку, не наведя справок.
А теперь я понимаю, что конечно только социально близкую убийцу могли освободить и дать возможность работать прислугой у вольнонаемных. И еще помню, что бабушка ее жалела. Ее бы воля, она, следуя учению Руссо и Толстого, оставила бы эту няньку в доме, дабы перевоспитать добрым отношением. К счастью, никакой няньки у меня больше не было, занималась мной только бабушка. Наверное, кто-то помогал на кухне, но этого я совершенно не помню, кухню не помню вообще. А в прихожей стоял сундук, на котором потом в Москве, в коридоре, спали домработницы. Однажды я приняла лежащую на сундуке меховую шапку за кошку, и бабушка воскликнула: «Ах, какая жалость, у Наташеньки наследственная близорукость!» И была права.
Каждое утро в большой оледенелой бочке нам привозили воду. Возчик-якут был в желтой оленьей шубе, тоже, как мне смутно помнится, покрытой тонким слоем льда, он сидел на козлах, но я не уверена, была ли впряжена лошадь или олень. Наверное, лошадь, но приятно думать, что олень. Иногда он сажал меня рядом и прокатывал немножко, до соседнего дома. Олени присутствовали в жизни, якуты пригоняли стадо, и к оленям меня водила бабушка. Олени с огромными рогами стояли кругом, рядом в оленьих же мехах стояли якуты, поражавшие уродством, низкорослые, с большими выпирающими зубами, их социальный статус был ниже, чем даже у заключенных. Разумеется, бабушка ими любовалась и пыталась с ними разговаривать, но по-русски они почти не говорили. Мне разрешали погладить оленей. Ели оленью печенку и обсуждался ее вкус. Вообще, бабушка была в восторге от перемены, от просторной комнаты, в которой она жила со мной, от необычайности жизни за Полярным кругом, от новизны впечатлений – белые ночи, северное сияние, якуты, олени, морошка. Природа, даже такая неприглядная, как тундра, ей была необходима, и то ли я уже тогда так же, как она, любила природу, то ли мне передавалось ее отношение, но я навсегда запомнила плоский простор, спуск к реке Уса, огромное светлое низкое небо, морошку, снежные пещерки, которые мы, дети, рыли и играли в этих снежных комнатках, слабо освещенных сквозь толстый слой снега. Наискосок от нашего дома был магазин, и рассказывали, что в метель можно было заблудиться, идя из дома до этого магазина. Однажды я ждала бабушку у входа и от скуки лизнула иней на железной не то скобе, не то ручке двери. Помню вкус железа и крови, когда отодрала мгновенно прилипший язык. Интересно, как часто эта фраза встречается в воспоминаниях детей, росших на севере.
Каждый день мимо нашего дома гнали колонну заключенных. Видимо, они работали в поселке, не на общих работах, потому что у них не был заметно истощенный вид. Мы с бабушкой к ним выходили, часто кто-нибудь меня хватал на руки, чмокал и передавал на руках по колонне, все меня обнимали, передавали дальше. И я помню, что я понимала, что это не меня, Наташу, они целуют, а меня как представителя детей. И вместе с тем, помню, что я испытывала к этим людям любовь и уважение за то, что они взрослые и обращают на меня внимание.
Однажды я была на улице и вдруг услышала пленительную зовущую музыку. Это духовой оркестр играл Траурный марш Шопена, а за оркестром несли гроб и шла небольшая процессия. Я увязалась за ней, совершенно как в «Крысолове». Хоронили футболиста. Какого футболиста, чем он заслужил такие торжественные похороны – не знаю. Дошли до кладбища. Все окружили гроб, кто-то вышел вперед и перед тем, как начать говорить речь, попросил всех обнажить головы. На мне была коричневая шапочка с козырьком, из американской посылки. Она застегивалась под горлом на металлическую застежку, которую я не умела расстегивать. Мне было 4 года. И вот я стояла, сгорая от стыда, мучительно сознавая, как позорно стоять в головном уборе у гроба, если велели обнажить голову. Вполне исполнилась чувством подобающей скорби. Помню, что меня очень интересовало, в ботинках хоронят футболиста или нет. Вопрос ботинок на покойнике возник еще раз, когда бабушка, уже (или еще?) в Москве, повела меня в мавзолей (или рассказала про мавзолей?) и опять меня страшно интересовало, обут ли труп. Гроб еще не засыпали, как вдруг подбежали мама и бабушка, схватили меня и потащили с этих похорон домой – ругать и наказывать за то, что без спросу ушла из дома.
Но это что! Через какое-то время я опять ушла без спросу, на этот раз на целый день. Девочки, меня постарше, лет семи-восьми, «местные», то есть очевидно дети лагерной обслуги или охраны, пошли собирать морошку в тундру и позвали меня с собой. Мы собирали эту морошку, розовые ягоды, помесь клюквы с малиной, весь жаркий летний день бродили по плоскому болоту, нас ели комары, но я была в совершенном упоении, забвении всего. И вот, усталые, но довольные, мы не спеша бредем домой, входим в поселок, а навстречу потрясенные ужасом родители, какие-то люди, все на нас кричат, вернее, на меня, я самая маленькая и городская, сгоревшая на солнце, искусанная, счастливая. На этот раз меня наказали, не разрешили целый день выходить из комнаты. Конечно, лето я помню подробнее, чем зиму, да лето пришлось ближе к отъезду, я была постарше.
Самым значительным событием всего моего пребывания в Абези был эпизод, навсегда определивший мое восприятие советской системы и понимание моего места в ней. Однажды мы с бабушкой, любившей дальние прогулки, вышли из поселка и шли по дороге. Слева был глубокий песчаный карьер. По другую сторону вытоптанной тысячами ног дороги расстилалась тундра. Время было под вечер, но светло сумеречным светом заполярной летней ночи. Вдруг мы увидели идущую навстречу колонну заключенных. Они шли с работы, по бокам шли солдаты конвоя. Колонна шла молча, мерно, неумолимо надвигаясь. Бабушка, со своими 16 диоптриями, очевидно заметила ее слишком поздно и решила, что мы можем переждать на краю карьера. Теперь я знаю, почему, но тогда я почувствовала, что никто в колонне не сделает шаг в сторону. Колонна прошла и смахнула меня в карьер, конвойный, шедший с краю, просто прошел сквозь меня. Я покатилась вниз, разорвала верхнюю губу, так что пришлось зашивать. Маленький шов справа остался на всю жизнь.
Это не задним числом я так все воспринимаю, наоборот, с годами чувство ужаса перед слепой человеческой массой притупилось, вместе с другими чувствами. Но я понимала даже тогда, что люди в колонне не могли сделать шаг в сторону из-за конвоя. А другой эпизод, также повлиявший на мое отношение к толпе, случился в пионерском лагере. Я была в девяти пионерлагерях – под Загорском, в Купавне, в Белых Столбах, в Томилино, Гипромезовском, в Апрелевке от Союза писателей (самом гнусном и воинственно антисемитском). Это было в Цесарке, так назывался лагерь папиной конторы Гипромолоко. Какую-то девочку уличили, кажется, в воровстве. А может быть, и ни в чем она не была вообще виновата. Все девочки, а было нам лет по 11, стали ее преследовать, гнать вокруг домика нашего отряда. Она бежала, а воющая толпа детей с бабьими злобными лицами, объединенная общим сознанием праведного гнева, визжа и улюлюкая, ее догоняла. Казалось, что они давно тренировались на эту охоту, знали все ее правила. Потом ее повалили и стали бить, не дожидаясь ночи и традиционной «темной». А я сидела в комнате, ненавидя эту гнусную банду и чувствуя унижение от своей трусости, понимая, что никогда не была бы в силах заступиться за эту несчастную девочку.
Наверное, встреча с колонной случилась уже под конец нашего пребывания в Абези. Но все другие воспоминания об этих месяцах за Полярным кругом удивительно радостные. Мама была занята в своем театре целыми днями. Я ее почти не помню, только помню, как она была там счастлива, единственные месяцы в ее жизни. Ей было тридцать восемь лет, она была еще очень красива, впервые после побега из Одессы 1919 года своего отца, Льва Камышникова, литератора и художественного критика, она оказалась среди артистического, интеллигентного общества, которое ей очень импонировало. От нее что-то зависело, она могла кому-то помочь. Разумеется, лесть заключенных она принимала за чистую монету и верила, когда ей говорили «Лидия Львовна, вы для нас, как мать родная».
Театр решил ставить «Хoванщину». Еще ставили какую-то оперетту. И вот маму командировали в Москву, в Большой театр, закупить декорации и костюмы. Она поехала и закупила целый вагон. Она ничего не понимала ни в бухгалтерии, ни в отношениях и интригах, крутящихся вокруг этих закупок. По дороге огромное количество реквизита было раскрадено, хотя «вагон был запломбирован». Как можно запломбировать вагон, я не понимала. Пломбируют ведь зубы! Так словарь мой расширялся. Потом долго удивлялись, как это ее не посадили, а просто уволили.
Из этого реквизита мне перепала бледно-лиловая шелковая пелеринка, с темно-фиолетовой подкладкой, вышитая серебряной нитью. Она долго служила мне на школьных елках и в спектакле «Золушка» в пионерском лагере, где я была принцем… Восхитительные часы проводили дети на помойке возле театра, куда выбрасывали из костюмерной крошечные обрезки шелковых цветных тряпочек, золотой и серебряной парчи, маленькие цветные стеклышки. Какое наслаждение я испытывала, перебирая эти яркие, сияющие кусочки, не меньшее, быть может, чем маленький Набоков, глядевший из своей детской кроватки на хрустальное пасхальное яйцо. Кроме этих обрезков, да еще картинок к сказкам Перро, ничего яркого в детстве я не помню. До сих пор я храню маленький коричневый обливной керамический горшочек, который сделал мне в подарок какой-то заключенный. На нем и надпись: «Наташе от дяди. 1947 год». И все думают, что это мне подарил мой родственник. Горшочек стоит у меня на почетном месте, на полочке в кухне, и когда я умру, не останется никого, кто бы помнил о жизни этого неизвестного человека, частичка которой продолжилась на долготу моей памяти и достигла американского штата Теннесси.
Помню домашние разговоры – кого-то отправили на общие, кого-то в бараке проиграли в карты, кто-то нашел в мусоре копирку с секретным текстом и донес, разговоры о доносах и стукачах. Один раз меня взяли с собой в барак. Там какой-то заключенный шил мне на заказ шубку из оленьего меха. Помню низкий потолок, очень тусклый свет лампочки, длинный коридор, нары с двух сторон, ужасную тесноту, какие-то тряпки, вроде занавесок.
У папы на работе обстановка была отнюдь не богемная, он маминого энтузиазма не разделял. Кроме того, вряд ли ему нравился мамин легкий флирт с актерами и музыкантами, о котором она дома рассказывала, считая его вполне невинным. Отец уходил на работу, приходил обедать, а потом все служащие возвращались и сидели до глубокой ночи, как если бы это была Москва и могли вызвать в главк, или мог позвонить «хозяин». Вся атмосфера была омерзительная, но стала понимать я это значительно позже.
Бабушка относилась к заключенным в лучших традициях русской культуры, то есть не задумывалась о их «преступлениях», что при ее любви к Сталину кажется непонятным, но сочетание толстовства со сталинизмом не так уж странно и в те годы встречалось часто. Она считала необходимым воспитывать меня в духе сочувствия бедным и несчастным. Главным объектом ее нравственного тренинга была тихая невзрачная девочка, кажется, ее звали Аллочка, бабушка которой устроилась уборщицей в детском саду, а мама была заключенной. Бабушка часто приглашала ее в гости, кормила, пыталась нас свести и заставить подружиться, особенно надеясь таким образом отвлечь меня от «Райки». Но не то девочка действительно была скучной, не то бабушкино давление меня от нее отвращало, но дружбы у нас не получилось. Только один раз мы с ней долго и хорошо играли в подземный снежный замок.
А ведь все эти девочки мои ровесницы, значит, многие из них наверное живы. Что-то с ними стало, как и где живут теперь эти старухи, как прожили свою жизнь?
Октябрь 2007, 2009.
Ноксвиль