Опубликовано в журнале СловоWord, номер 65, 2010
СУДЬБЫ ЛЮДСКИЕ
Ан
атолий Шварц
ВЛАСТЬ ЗЕМЛИ
Уже делили ученых на классиков и романтиков, мечтателей и реалистов, на гениев и просто умных людей, уже ставили им памятники и, справясь в табели о рангах, крепили мрамор на гранит, уже не раз ценили мысль, труд, жизнь ученого по шаткой шкале отличий и заслуг, а дележу этому и конца не видно. И кто-то уже толкует об эмпириках и диалектиках, кому-то досуг сортировать, отлучать, раскладывать живые души по полочкам.
Вот человек. Смолоду искал, не мог найти себя: метил в юристы, потом – в пианисты, хотел стать химиком, метался между университетом и консерваторией, менял учителей, науки, факультеты – стал бактериологом. И за восемь лет сделал сряду три великих открытия, создал новую науку. Мне говорят: классик! И я покорно склоняю перед ним голову. Но в душе-то я знаю, что он вольнодумец, поэт, музыкант, что, сделав дело, он бросил все, бежал в деревню и семнадцать лет не вспоминал о микроскопе, не прочел ни одной ученой статьи. А потом вернулся в лабораторию, сел за окуляр и снова, на шестьдесят шестом году жизни, стал первым микробиологом мира… Так на какую полочку, по какой шкале определите вы душу, ум, талант этого человека?
Удивительна судьба, еще более загадочна натура Сергея Николаевича Виноградского.
Микробиологам везло. Еще не знали люди о Марии Кюри и едва прослышали о лучах Рентгена, еще, безвестен и тих, чиновник Эйнштейн выдавал патенты изобретателям дверных замков, Пастер, Кох, Мечников были у полмира на устах. И до чего все выходило у них просто, красиво, легко. Заметил Пастер кролика, уцелевшего после прививки,– вот вам вакцина против бешенства, увидел Илья Ильич, как плотно облепили занозу белые шарики крови – готова модель иммунитета, сидел как-то Кох… Или, может, не так? Может, плутали, мучились они в этом лабиринте, сто раз умирали над своими кроликами, пока нашли из него выход? Все может быть… И все же им редкостно везло, этим первым ловцам, первопроходцам, этим яростным открывателям новых миров. С какою радостью записал бы я в эту команду моего героя, отправил бы его в москитные джунгли, в тайгу, заразил энцефалитом, бубонной чумой, тифом, хоть маленькой туляремией!
Увы, Сергей Николаевич Виноградский не бывал на чуме, не рисковал, не глотал холерных вибрионов и даже в лаборатории своей избегал держать опасных бацилл. Он приезжал во фраке, цилиндре, в собственном экипаже – и все-таки стал великим микробиологом. Вот как это случилось.
Одно только имя я чувствую потребность
сейчас же произнести – Пастер!
Он – учитель, его труды положили начало…
И все же кое в чем он не последовал Пастеру.
СПИРАЛЬ
Уже давно замечено, что первый шаг в науке, как изначальный, верно взятый голосом запев: ему подвластна, из него выходит целиком вся песня. Так и с Виноградским. Еще не оперившись, юным бакалавром, он мысленно назначил себе цель и некое мерило совершенства. Искал опору, мостик для прыжка. Что удивительного в том, что он избрал Пастера? Но тут и все! Дальше их дороги ни разу не скрестились. И дело здесь не в том, что, оценив Пастера, Виноградский быстро отыскал свой путь, нет, тут особая причина. Француз был мудр, велик, но слишком непоседлив – лечил вино, исследовал кристаллы, работал на дрожжах, на курах, овцах, шелковичной грене, а Виноградский почти всю жизнь (а прожил он без малого сто лет) копался в горсточке земли.
Век на земле и больше половины века – почве.
Весь век в грязи, над комом слипшихся песчинок?! Да сам Пастер сказал: «Микробы всюду!» Искал их в винном чане, в чумном бараке, среди сибиреязвенных отар… Откуда в Виноградском эта верность теме, пожизненная преданность земле?
Не знаю. Вероятно, это так же, как Павлов и собаки, Тимирязев и зеленый лист.
Тот мир, в который окунулся Виноградский, был многолик и пестр. Деяния микробов разносущи – и он не выбирал, а шел на ощупь, повинуясь лишь вечной жажде открывать и логике самих открытий.
И вот, шагая в этом темном, скрытом мире, ставя опыты всего на трех сортах бактерий, он проследил все превращения белка, из тыщи фактов сплел цепочку, которую теперь так кратко и обыденно зовут – круговорот азота.
И биосинтез в темноте, без хлорофилла (Тимирязев был в восторге), и переход аммиака в селитру, в плодородие полей – все это тоже Виноградский. Потом открытие бактерий, способных извлекать азот из воздуха, дарить его растениям, земле, ученье о микробах почвы, родившее стрептомицин, десятки новых препаратов – он один сумел обнять, окинуть взглядом почти все виды, формы, сферы, в которых проявлялась жизнь микробов. И тут уж не удача, не чутье, а что-то высшее, какой-то стиль, особая манера мыслить. Ведь опыты его не так уж сложны, факты, как говорят, пленяют простотой, а вот поди же… Искать в земле какой-нибудь микроб, частицу жизни и открывать всемирное явленье, через бактерию увидеть мир…
Так как же все-таки он шел?
По спирали. Ступенчатый ход мысли, не рывок, не штурм вершины, а медленное восхождение, пологое движение к цели. Вот что такое Виноградский.
Везде спираль – в науке, в его судьбе, в природе.
Вот, например, кружение веществ. Исчезновенье возвращенье… Откуда все берется? И куда уходит?
Тайна.
Сто лет назад два молодых француза Дюма и Буссенго решили: «Все, что растения берут из воздуха, они отдают животным, а те возвращают воздуху. Это вечный круг, в котором вращается жизнь…»
Круг, конечно, круг! Но кто его кружит? Что, скажем, заставляет азот переходить из воздуха в пшеницу? Отбросы превращает в пищу злаков и цветов?
Животные, растения, воздух… Какая сила вертит эту карусель?
Все началось довольно странным наблюдением. Он приехал в Страсбург понатореть в лабораторном деле. Устроился у де Бари и получил для опытов немного ключевой воды, в которой жили, размножались какие-то на редкость прожорливые существа. Виноградский устраивал им сернистые: ванны, пичкал сероводородом, затем смотрел, как быстро копится в них сера. Огромные запасы, глыбы серы… И вдруг все исчезало, за ночь микробы проедали весь резерв. А утром около его стола стоял десяток любопытных и сам профессор изумленно вопрошал: «Aber, um Gottes willen, wozu dann brauchen sie so viel Schwefel?» 1) И, постояв в раздумье, не найдя ответа, заключал: «Es ist toll!» 2)
Но Виноградский дела не бросал. В причуде, своенравии бактерий он заподозрил потаенный смысл, какой-то скрытный ход природы.
В самом деле, зачем им сера? До сих пор микробы нехудо уживались на сахарах, бульонах, ели углеводы, наконец, белки, но минерал… Впервые. И в этом была главная загвоздка: он не мог сравнить, нащупать истину по аналогии с известным фактом. Работал, ставил опыты и ждал, на донышке ума копил находки. И в ворохе событии, наблюдений, фактов придирчиво высматривал идею. Его забрало то, что называют упорством начатого дела.
Но год прошел и фактов короб, «а смысл явленья оставался темным». И вдруг, почувствовав смертельную усталость, он бросил опыты, убрал приборы, чашки и запретил себе не только рассуждать – помыслить даже о шальных бациллах. Ушел от де Бари и занялся какими-то несложными делами, стал коротать часы у химиков. И вот однажды…
Шел как-то домой, к обеду, и, дойдя до набережной Иль канала, вспомнил сероводородную воду: оставленная в стаканчике на столе, она помутнела от выделившейся серы, а потом просветлела от окисла этой серы. И в этот момент, точно подсказанная банальным химическим фактом, вдруг выпукло и ярко загорелась в голове мысль: бактерии мои сжигают серу в серную кислоту! А затем сразу развернулась в голове вся их физиология.
Ну да, конечно: микробы дышат, жгут, окисляют серу, и это есть их способ жить. Виноградский понял: перед ним был новый вид бактерий – жизни, способной развиваться только в мертвой, неорганической среде. И вот из этой лужи сернистых бактерий он стал, как фокусник, черпать идеи.
Ведь что такое окисление? Реакция, дающая калории, тепло. Куда они идут? На усвоение углерода, на синтез – на постройку микробной клетки. Окисление серы – это дыхание бактерий, энергетический процесс. Заметьте, в них ни капли хлорофилла, они живут в ключах, в источниках, в кромешной тьме. А углекислоту – хоть бы зеленым листьям впору – черпают в воздухе. И строят из нее свой дом.
Выходит так: сжигая серу, микробы добывают жар, энергию для всех строительных работ.
Он шел по набережной Иль-канала, смотрел на воду, вспоминал стаканчик, так своевременно поставленный на стол, и думал, быть может, и не думал, а каким-то десятым чувством, подсознаньем отрабатывал идею, вникал в таинственный процесс: в природе есть особый тип дыхания, и рядом с ним – неведомый, без света и без хлорофилла, творимый в пламени горящих минералов, процесс строительства белков.
Был фотосинтез. Он добавил: авто, хемо! – то бишь идущий независимо от солнца и органических веществ.
Хорошо. Микробы дышат, живут во тьме, питаются какой-то серой. Все это так, однако, дальше что?
Погодите, дело не только в автономии бактерий. Все куда сложнее. До Виноградского никто не сомневался: микробы хищны, плотоядны, способность разрушать – их главный козырь в жизненной борьбе. А эти, вновь открытые, росли, работали в среде, где все от века было мертво. Кристаллы, минералы, соли, но ни белков, ни органических веществ. А жизнь идет. Вот в чем суть дела. На уровне микробов он проследил общеземной процесс.
Отсюда, из этого простого факта, вышло все: решение загадок почвы, аммиака, селитры, нитрификации – все, чем поныне славен Виноградский.
Но пока он сделал первый шаг, немногим памятный виток спирали. За ним последовал другой.
…открытие микроба нитрификации произошло, так сказать, само собой, без усилий.
Открытия приходят сами. Не надо мучаться, искать ответ бессонной ночью. Наоборот, усните, спите крепко, и он придет, заявится под утро или во сне, как это было с Кукуле, увидевшим бензольное кольцо в каком-то смутном сновиденье… Вы спите, мозг не спит – он ферментирует идею.
Тот опыт долго не давал ему покоя, вертелась мысль: серобактерии не одиноки, в почве должен быть микроб, живущий окислением аммиака. Подобно сернистым бациллам, жгущим серу, он добывает средства к жизни, сжигая аммиак в селитру.
Вот она, идея! Селитра в почве есть продукт микробной жизни. Об этом говорил еще Пастер, но доискаться, уловить все тонкости процесса не смог никто. Микробиологи высказывали разные догадки, крутились где-то рядом, но выделить источник, возбудитель, первопричинный двигатель затравочных реакций не умели. А это было главным. Тот, кто хочет открыть бактерию, во всяком случае, увериться в ее существовании, обязан выделить ее в культуре, в чистом виде.
Итак, идея есть, остался – метод. Виноградский должен был найти какое-то естественное сито, решето, из сотен почвенных бактерий, из этой первозданной жижи отсеять, отобрать, загнать в ловушку один-единственный микроб. Но это было уже просто. На этот раз он вышел на охоту, зная, как микроб живет и чем он дышит.
Там, в цюрихской лаборатории, делая свою первую работу о нитробактериях, Виноградский впервые применил избирательные среды и все, наблюдавшие эту работу, восхищались его выдумками, называя их гениальными.
Из письма старейшего киевского микробиолога Б. И. Клейна.
Все гениальное не так уж сложно. Особенно когда открыто. Он смолоду привык к идее: в микробном царстве все поделено, и принцип разделения функций здесь принят с сотворенья мира. Бактерии, как тонкие химические реактивы, нацелены на узкий круг веществ. Раз так, у каждой должен быть свой спектр, своя среда, причуды. И Виноградский, знавший прихоти искомого микроба, создал ему особенный комфорт. Для остальных бактерий это было адом; выжил, победил микроб селитры – нитробактер.
Так он проник в ядро вопроса, нашел бактерию – работницу полей.
И тут случилась неувязка. Когда он подобрал среду и выделил свой нитробактер в чистом виде, микроб вдруг перестал изготовлять селитру. В природной смеси работал безотказно, а в одиночку бастовал: реакция не шла, цепь где-то обрывалась…
Опять загвоздка! Вот незадача, все шло так гладко, без осечек: бациллы, аммиак, селитра – и вдруг, когда он был уже у цели, все рухнуло, не тот микроб. Так в чем же все-таки причина, где наконец пружина, подлинный движок процесса? Он стал искать, прослеживать все стадии реакций, ступенька за ступенькой шел по следам бацилл. Хотел найти, засечь обрыв. Но не нашел. И так замучился среди своих бактерий, что в голову пришла кощунственная мысль: «А может, дело не в микробах? Уж не замешаны ли тут другие силы?» С пера его сорвалась фраза: «Неужели химические превращения в почве шагу ступить не могут без бацилл!» Да всякий химик легко представил бы нитрификацию в каких-нибудь значках, реакциях… А он не мог, искал живой источник окисления.
И наконец нашел: реакция идет в две фазы и каждой ведает микроб-специалист. Сперва нитрозная бацилла сжигает аммиак в азотистую соль, и следом, словно по команде, в реакцию вступает нитробактер, ведет работу дальше, доокисляя, дожигая нитрит до стадии селитры. Тут конец.
Так он открыл два почвенных микроба, работавших в черед.
Вот и все. Открытие простое. Но, говорят, доныне микробиологи не знают равных по красоте и точности эксперимента.
Потом он выписал на пробу земли из Токио, Мельбурна, Эквадора, из Казани, с Явы и везде нашел микробов, жгущих аммиак. «Нитрификация – процесс всемирный!» Он понял, что открыл явление природы, установил важнейшую причину химического равновесия Земли.
Животные, растения, воздух… Мысль сделала второй виток.
Виноградский с необыкновенным мужеством решил особенно трудные вопросы бактериологии в ее применении к почвоведению.
И. Мечников.
Да, он работал находчиво и смело. То был тот редкий тип нешумного героя, когда один выходит против сил природы – и все-таки берет над ними верх. И что ведь интересно: Внноградский не создавал и не любил теорий, избегал пророчеств, как все великие, ценил лишь факт. «Немного фактов вместо артефактов», – больше ничего не надо. А вывод поражал ученый мир.
О нем прослышали в России и в Париже; гельветы, немцы и французы, не слишком тароватые на похвалу (особенно когда оценивают не свои заслуги), воздали ему полной мерой. Сам Пастер просил его приехать, стать шефом всех работ по почвенным микробам. Он уклонился. Немного погодя послом Пастера в Цюрих явился Мечников: «Вы станете у нас почетным chef de service, руководителем важнейшего отдела!» Не пришли к согласию. Но год спустя, закончив опыты с селитрой, он все-таки не устоял, отправился в Париж. Уж слишком был велик соблазн работать, хоть раз поговорить с Пастером.
Директор, парализованный старик в коляске, был добр, радушен, обещал устроить все, как он захочет,– сулил свободу действий и лабораторный рай. А рядом Мечников, Ру, Беринг… Он заколебался: «Не здесь ли?..» Ведь было столько странствий, огорчений. Сам с Украины, он учился в Киеве и Петербурге, потом уехал в Страсбург к де Бари, работал в лабораториях швейцарских институтов, понаторел у химиков, гигиенистов, агрономов, знал десяток европейских школ – и все искал, искал… Но виноват ли он, что все эти светила за два-три года выдыхались, не могли угнаться за своим учеником? Так, может, хватит, лучше ведь не будет… И многих ли Пастер так звал? Он долго думал – наконец решил.
Явилось сознание, что если я войду в эту научную среду, то навсегда, подобно Мечникову, в ней останусь.
Нежелание экспатриироваться приостановило решение.
Через неделю он уехал из Парижа и через две, заехав по дороге в Цюрих, прибыл в Петербург. Тут открывался новый институт, и Виноградского просили основать в нем первый русский бактерийный центр. Там, в Париже, все было готово, здесь надо было начинать на голых камнях Петербургской стороны. Но…
иначе я поступить не мог. Оставить это приглашение, отказаться сразу я не считал возможным… Это такой случай вернуться в Россию и там устроиться, какой больше не представится: или теперь, значит, или никогда.
Так объяснил он Мечникову свой отъезд. Илья Ильич почуял тут мотив патриотизма и был по-своему, конечно, прав. Но Виноградский сразу же оспорил: «По-вашему, желать вернуться – это патриотизм?» Да называйте, как хотите, связь с родиной сильнее всяких чувств и ни рассудку, ни убеждениям не подвластна: отчизна – это то, что требует душа. И он добавил: «Я решил попробовать, добросовестно попробовать…» Тот год, что он отвел на пробу, длился без малого пятнадцать лет.
Но в Петербурге все было не просто, пришлось ходить к директорам, сановным лицам, чего-то требовать, просить. Забыл про опыты – какая там наука! Планы, сметы… И Виноградский думает о термостате, мерит аршином стены, кого-то просит закупить пробирки, колбы, привезти весы… Пустое, прошло полгода: «в моей лаборатории лишь стены».
И тут среди хлопот он как-то оплошал с ученым званием, не озаботился приобрести профессорский диплом.
Большого пиетета к разным отличиям и званьям Виноградский смолоду не питал, юношей, кончив гимназию в Киеве с золотой медалью, он эту медаль немедленно продал. Но тут, даже поверить трудно: открытие нитрификации, неведомых микробов, хемосинтез! – и все не за какую-нибудь должность, степень, а просто так, из интереса к существу проблем. Коллегам, когда уж очень докучали, он говорил: «Сама придет». И если кто-нибудь упорствовал, был резок: «Вы не очень преклоняйтесь перед степенями, в науке много патентованных тупиц». И возвращался к делу. Сух, прям, корректен, шел среди штативов, выслушивал доклады, изредка давал советы, но чаще, не сказав ни слова, отходил. Все видели, что в нем идет какая-то работа, он мыслит на ходу, он тут и вроде бы не тут; ни словом, ни мускулом лица и ни единым жестом он не открывался, не позволял проникнуть дальше той черты, которую провел вокруг себя.
Неудачи его не огорчали, успех не приводил в восторг. «Он не болел душой, выслушивая мой отчет, не радовался, не подбодрял…» – вспоминал Василий Омелянский, единственный его ученик.
Да, это так, он не умел зажечь, увлечь, втянуть, был неречист, но он давал идею – и этого хватало на всю жизнь. Василий Омелянский, химик, придя в лабораторию, спросил: «Что делать?» Он молча подключил его к своей работе, а год спустя, когда увидел, как усердно химик натирает нюх среди бактерий, сказал: «Исследуйте брожение целлюлозы». И, в нескольких словах наметив опыт, дав экспозицию работы, отошел, взял на себя роль зрителя. И только. Ни пестовать, ни наставлять, ни, боже упаси, входить в соавторство с учеником нужды не видел. Шел первопутком и всегда один.
“Много надо было съестъ хлеба с Виноградским, чтобы по-настоящему сблизиться с ним”.
И уж считайте кем хотите – лабораторным схимником, эгоистичным нелюдимом, – но этот мастер доверял лишь собственным рукам. А как иначе? Кому, каким глазам, рукам отдать то, что продумал, сто раз отмерил, выверил, решил? Он ставил опыты и в шестьдесят, и в семьдесят – почти до девяноста лет! И, судя по итогам этой долгой жизни, работа, поиск в одиночку дают уж не такой плохой эффект.
Из протокола Харьковского университета.
…Работа Виноградского и добытые им результаты пользуются такой известностью, что мы решаемся предложить: дать Виноградскому ввиду его выдающихся заслуг степень доктора ботаники без испытаний и представления диссертации. Предположение, не может ли аммиак служить единственным горючим веществом для нитрифицирующих бактерий – оправдалось. Путь, который прошел Виноградский – путь совсем новый. По проложенному пути идти уже легко.
А он шел дальше. Руки еще послушно выделяли нитробактер, но голова… Что делать с головой! Опять в ней бродят новые идеи… Земля, растения, воздух… Откуда в ней азот? Из атмосферы? Но почва ведь мертва, песок, суглинок, чернозем без помощи со стороны не свяжут и молекулы азота. Нитрификация, запас селитры? Нет, этим долго не прожить – одна лишь Сена за сутки мелководья уносит в море до семидесяти тонн чилийской соли, Нил способен высосать из почвы тыщy тонн. Так чем же все-таки она живет, каким запасом покрывает убыль?
Опять земля магнитит его мысль, волнует сердце, сушит мозг. Может ли злак, растение, листок травы улавливать азот из атмосферы? И если может – как? В чем суть, химизм, механика процесса?
Сто лет учили: азот – балласт, лишь разбавитель кислорода. В самом названии безжизненного газа был дан заведомый ответ. Но так ли это? Неужели почва не обзавелась микробом, способным удержать, фиксировать нужнейший элемент?
Нет, почему же, давно известны клубеньковые микробы… И это все? А там, где нет бобовых, на заливных лугах, полях под паром – там растению смерть? Да, наука подтверждала: без селитры, без привнесенного азота жизни нет. Но ведь селитры мало, ее уносят воды, ветры, бури… И все-таки природа не скудеет, уравнивает как-то свой азотистый баланс…
Все в нем говорило: искать, искать! В земле есть сила, способная удерживать азот.
Мне казалось трудным примириться с мыслью, что ассимиляция азота составляет чуть ли не исключительную привилегию бобовых, что луга и степи, поросшие злаками, поля и леса – лишены этого блага. Мне приходило затем в голову, что случай бобовых настолько сложен и неудобен для исследования, что мы осуждены еще долго недоумевать перед ним, если не будет открыт другой, более простой факт ассимиляции азота.
И, наконец, добавлю от себя, он вспомнил принцип разделения микробных функций. Если принцип верен, микроб-фиксатор должен быть! «Я искал этих микробов в любой земле». И чтобы заманить, найти, он применил свой старый метод, создал микробу в колбе рай. Микроб-фиксатор, по идее, связывал азот из атмосферы, и потому среда, в которую ученый сыпал землю, не содержала даже капли аммонийной соли, селитры, аминокислоты или белка. Ни грана, ни молекулы веществ со связанным азотом. Только сахар, углеводы – и в эту сладкую среду он по трубе пустил очищенный азот. Какой микроб мог устоять перед таким соблазном! Фиксатор проявился, был пойман, выделен и назван в честь Пастера – Клостридиум Пастерианум. А Мечникову он писал:
Работа в последнее время шла вполне успешно… После возвращения из Парижа я увидел, что вопрос об ассимиляции свободного атмосферного азота вышел у меня из выжидательного периода. Я немедленно взялся за него и теперь уже считаю его выясненным в главных чертах. Микробы, ассимилирующие азот воздуха, в почве существуют… Один у меня изолирован прямо из земли…
Смотрю его статьи, читаю книгу: до чего все просто! Чашка с сахарами, продутая азотом, открыла статику, химический баланс Земли… Да, чашка… Плюс идея! Вот главный двигатель, фермент его открытий. Не аппаратом, не прибором – в нем жил какой-то первородный дар общения с природой. Догадкой, домыслом, внезапным ходом мысли он зажимал ее в тиски.
Попутно он открыл еще микроб – азотобактер, но был так занят, так глубоко ушел в химизм фиксации азота, что не придал ему значения, не описал и двинул дальше.
Работаю усердно, – писал он Мечникову,– к счастью, у меня хороший ассистент. А прежде я решительно не успевал за опытами и дорабатывался до истощения…
Тут открывается широкое поле, и идей в голову приходит много…
Эксперименты, замыслы, наметки – он весь во власти почвенных идей. «Так что не скоро придется заняться патогенной областью, как Вы меня подталкивали».
Жалеет он об этом? Как сказать… Укоры совести, что не поехал на чуму, увлекся почвой проскальзывают в письмах часто. Но какой же он чумолог! «Шансов что-либо сделать мало». А тут по горло нерешенных дел. И что бы Мечников ни говорил, как ни подталкивал его к чумному форту, он съездит раз-другой и отвечает: «Шансов мало».
Таким он был. Сух, сдержан, молчалив, без меры поглощен очередной идеей – весь в себе. И в то же время весь открыт, насторожен, настроен, как локатор, готовый уловить таинственный сигнал земли.
Но вот на юге вспыхнул мор, и Виноградский в ялике ноябрьской ночью плывет в Кронштадт, в гранитный форт, где семеро коллег пытались распознать бациллу. И ждали помощи, никто не мог определить микроба астраханской вспышки.
Он жил в Кронштадте десять дней, работал от зари до ночи и наконец послал депешу: «Заболевание инфекционное, это – чума».
И тут произошел невероятный случай: его ответ, диагноз первого бактериолога страны, был взят открыто под сомнение. И кем? Сановником, министром Витте. Боясь каких-то осложнений, министр потребовал смягчить доклад, назвать микроба не чумным, а лишь бациллой, всеми чертами схожей с палочкой чумы.
– Ваше превосходительство, – ответил Виноградский,– микроб, который всеми чертами похож на чумную бациллу, может быть только самой чумной бациллой.
Не подписал доклад и провалил интригу. И, видно, был так рад и горд, что даже сорок лет спустя заметил: «Я все еще не забываю этот случай, как иллюстрацию моих обычных отношений с царской кликой…»
Жизнь в столице была ему не в радость. ИЭМ, где он служил, был императорским, как гвардия, как Мариинка. И Виноградский, службой связанный с двором, ходил в мундире к принцу Ольденбургу. Ума не приложу, о чем он говорил – натуралист, мыслитель – с конногвардейским шефом. «Торчал в приемной. Волновался… В разговоре с принцем был не в себе». Дар внешнего престижа был ему знаком, но случалось, он являлся на прием не в форме: «Принцик был явно холоден со мной. Раньше я бы огорчился. Теперь лишь плюнул и тотчас забыл». Но не в принце дело, весь склад его души, весь жизненный состав натуры противился, был чужд придворной жизни. «Порой казалось, – пишет Омелянский, – что его душила форма, что мундир его теснит и иногда он хочет сбросить, вырваться из этих пут».
А время шло, и север медленно точил здоровье. В ИЭМе – каверзы, всесильный Витте не забыл обиды… Уехать бы, увидеть холмогоры Тульчина, туман над Бугом… Он стал все чаще наезжать в деревню, надеялся осилить, перемочь тоску. Не век же вековать в столице… Потом, его тянуло к делу. Но, возвратясь к Неве, опять скучал по Бугу, по теплому дыханию степей: «Нет лучше весны, чем у нас в Подолии!» И после долгих колебаний весною 1905 года он отправил Омелянскому письмо.
Кончено с институтом и с Петербургом! Приеду в начале мая, чтобы все ликвидировать. Говорю Вам это первому…
Я очень рад буду, если Вы меня замените, уверен, что больше некем меня заменить…
Тот стал противиться, смущенно отвечал, что не имеет степени, не подготовлен. «Махните на нее рукой. Я сам был только магистрантом, когда назначен был заведовать». И настоял-таки, заставил химика принять отдел. А сам ушел.
И тут, дойдя до этой точки, я стал перед большим вопросом: ПОЧЕМУ? Как мог он, не достигнув полусотни лет, оставить опыты, покончить все дела с наукой? Необъяснимый шаг! Ну, Петербург, болото, серенькое небо – это так. Но ведь любой научный центр, в России или где угодно, как говорят, почел за честь… А он замкнулся, закупорил себя в деревне – и ни гугу. В чем тут секрет?
Устал? Иссяк? Изверился в науке? Или в себе?
Годы пройдут, и стариком он скажет: «На склоне дней я вижу всю ошибку». Работу, мысль нельзя бросать на полдороги. Любая свежая идея, даже идейка, прежде чем укорениться, требует защиты, ухода, ей необходим садовник. «И эта роль естественным, необходимым образом выпадает на долю того, кто ее родил».
А он ушел, не поддержал идею. Почему?
Ищу ответ, читаю книги, снова роюсь в письмах. И среди старческих, дрожащею рукой наведенных каракуль вдруг вижу:
Одна из причин, облегчивших мне уход со сцены, была мысль, что нашему брату здесь суждена в лучшем случае лишь малая крупица творчества, и когда она дана, то одновременна с поворотом жизненной кривой книзу лучше стушеваться.
Так вот в чем дело: он решил, что сделал все. На самом взлете вдруг ощутил бессилье… Да полно, он ли это? Что-то в нем сломилось. Или, быть может, он, как некогда великий физик, почувствовал себя на берегу, а океан – не познан… С какою мерой надо было подходить к себе, как жестко, беспощадно судить свой труд, чтоб после тех работ сказать: «лишь малая крупица…»
И все-таки теперь яснее: он хотел уйти с почетом. Как Вольта, оставивший науку тотчас после открытия дуги. Пример Берцелиуса, не уловившего момент почетного отхода, осмеянного, битого учениками, был памятен. Не этой ли судьбы страшился Виноградский?
Кто знает… Гадать не стоило: ни документов, ни свидетельств, кроме той коротенькой записки, я не знал. И как-то смутно, будто через пелену тумана, не видел, а скорее ощущал, мучительно искал понять характер, живую душу моего героя. Гораздо после я нашел его дневник.
1900 год.
2 января. Новый год, новое столетие! Начинаю его с душой спокойной и покорной. Прошло время стремлений, порывов, надежд! Теперь твердо знаю; век будем доживать смирно… Лишь бы остался разум ясный, да чувство живое…
25 марта. В институте достал все тетради, все пересмотрел, делая выборки, потом, когда созрело, продиктовал Омелянскому планы опытов.
27 марта (местечко Городок, под Проскуровом)… Близка, верно, ликвидация петербургской жизни, в этом трудно сомневаться.
24 мая (Петербург). С моей хрупкостью и бессилием расширять деятельность в институте? И не созрело ли уже решение ее совсем закрыть?.. Скоро же я увял… Отчетливо чувствую, что по части научных исследований – крышка!
10 июня. На первом плане самочувствие. Хорошо оно – весел, доволен, ничего больше не нужно; хуже – нос на квинту! С утра проснулся – хорошо спал – точно дело какое хорошее удалось… После этого читающий эти строки принял бы меня за жалкого эгоиста, ипохондрика, для которого ничего на свете нет, кроме своего самочувствия. Едва ли, однако, это верно, все-таки я твердо сознаю, что готов пожертвовать многим для своих и за своих, и даже не за тех, кто мне дороже всего… В Институте даже не пытаюсь что-либо сделать – хоть шаром покати. Невозможность какой-либо умственной работы ощущаю совсем ясно. И это не лень, а физическая неспособность, вследствие отуманенной, пьяной головы. И вследствие нервного возбуждения от ничтожных усилий.
1901 год.
16 января… Играл часок (на виолончели). Поехал в институт.
22 января. В институте побыл два часа. Голова отошла немного. Но, боже мой, как тоскливо чувствовалось в лаборатории, как потускнело там для меня все! Нет, не оживить уже того, что, по-видимому, умерло во мне.
13 марта. Музыка, музыка и музыка! Играю до усталости, до боли рук.
12 октября… Мечтаю поднять психику, двинуть застоявшийся и глохнущий интеллект…
15 октября. Пытаюсь начать новую эру. К черту малодушие, ипохондрию, самоприслушивание, тепличную жизнь… Попробовать снова встрепенуться, омолодиться, вернуть мускулам энергию – хоть часть радости жизни…
18 октября. Снова чувствую полную, не нарушаемую постоянными memento mori 3) радость жизни. Мысль занята… Хочется работать, помогать die Menschen zu bessern und zu bekehren 4).
Эти два часа утром, посвященные чтению – праздник мысли. Потом прогулка широким, легким – моим прежним шагом… Вообще щупаю себя – я ли это? Здесь, на Каменном, где только ныл и скрипел,– несусь в институт…
28 октября. Вернулась уверенность и охота что-нибудь сотворить. Взялся за старый материал и стал писать статейку о Clostridium – холодно, без особой охоты, но легко и сразу по-немецки.
1902 год.
20 января. Наконец принудил себя заняться своей статьей о Clostridium.
Май (в Париже). Посещение Института [Пастера] и Мечниковых, а потом обед у них; вышло очень хорошо, оживленно, бесконечно приятно – без того чувства стеснения, которое у меня бывало раньше. Милый этот, симпатичный фантазер и доктринер Илья Ильич! Не все, далеко не все импонировало мне, что он толковал – кишечная флора, его практика – но все это так идет к нему!
14 июня… Относительно науки я считал себя конченым, с упавшей совсем продуктивностью, и думал – уверен был, – что все это замечают.
При публичном сопоставлении моих итогов с прочими коллегами я иногда буквально сгорал от стыда. Делал кое-какие попытки встряхнуться, но за лабораторную работу так и не взялся. Копался в старом материале… Итоги скудные, конечно. И вдруг: выбирают во Французскую Академию наук, оказываюсь бесспорным председателем микробиологического общества, слышу от разных людей о моем «имени европейском» – черт возьми! Даже вдруг заменяю ушедшего директора – скачок по службе и пища для честолюбия. Словом, странно, по «щучьему велению» все складывается, без малейших стараний с моей стороны, скорее наперекор стремлению к покою и свободе…
И тут я понял, нашел разгадку, ключ к его натуре. Виноградский служил двум музам, всю жизнь метался между двух страстей: то с головою уходил в науку, то, бросив все, играл – играл часами, до немоты, до хруста в пальцах…
Смотрю его дневник, читаю жизнь и вижу, как все дальше, дальше он уходит от науки, как жарко в нем заговорил второй талант. Рояль, виолончель, опять рояль – об опытах годами ни полслова. “Только творчество, какого бы ни было рода, меня увлекало и доводило до горячей работы…” Но стоило ему вернуться к делу…
Странное явленье: страсть к музыке прошла. Все это время не хотел играть, играл мало, часто вовсе не играл. И вспомнилось, как усердно относился я последние 10 лет к своим виолончельным студиям, как выгадывал время, отдавал его преимущественно музыке… Неужели снова колебание, как уже несколько раз бывало в моей жизни…
И много месяцев спустя, уверясь в новом увлечении, он с укоризною заметил: «Вот, поди же, какие я постоянно делаю себе сюрпризы».
20 октября. Доминирующая нота – умственное оживление! Подумал: надо втянуться снова в науку… Начал читать… Постепенно оживился, потом даже увлекся… Вдумывался, делал заметки, погружался до самозабвения – и тешился: вот-де как теперь дело станет… В институте фигурирую как директор и тут вижу ясно свою линию… Курсы бактериологии и диагностики чумы – мое дело.
6 декабря, (Петербург). Никогда в жизни не жилось так легко в ноябре!
Но музыка брала свое. Он ставил опыты, читал солидные немецкие ярбухи и чувствовал, что побороть ее не в силах: «Играю Баха, выучил две фуги… Здесь большой подъем… Глубокое и страстное оживление пианизма…» И тут же рядом: «Как чудно было бы на склоне лет сделать полезную работу…»
Так в нем боролись две натуры, и помирить их он не мог. Что делать, музыка была неистребима. И вот уж снова он привычно пишет: «По части опытов, науки – пусто! Интерес пропал».
Тяжелое ярмо быть дважды одаренным, он заболел и навсегда оставил институт.
Директору ИЭМ профессору В. В. Подвысоцкому.
Желая по мере сил своих содействовать преуспеянию Института экспериментальной медицины, весь капитал, накопившийся от моих взносов, жертвую на построение каменного здания, приспособленного под библиотеку.
12/25 января 1910 г. С. Виноградский.
Прочел письмо, и сразу мысль: как было бы легко все объяснить причудой, найти в нем трещину, изъян. Богатый барин, поиграл с наукой, бросил, пожертвовав, как купчик, капитал. Вернулся к сахарным заводам, лесным угодьям… Но это было бы той самой правдой, которая намного хуже лжи.
Да, верно, он был не беден, жил в своем имении, сажал леса, учитывал доход – короче: был помещик. Для посторонних глаз. А для себя – все тот же Виноградский. Оставив опыты, не зная, что творится в мире, он непрестанно думал о земле. Не зря он сам назвал все эти годы летаргией, подпольной жизнью своего ума.
Поле, урожай, жизнь почвы снова привели его в лабораторию земли.
Состав земли не знает грязи.
Все очищает аромат,
Который льет без всякой связи
Десяток роз в стеклянной вазе.
ПОЧВА И СУДЬБА
Шли годы. В четырнадцатом – война, в шестнадцатом в Париже скончался Мечников; газеты, полные военных сводок, отвели ему страницы. О Виноградском же нигде ни слова. Как будто не было на свете человека, открывшего круговорот веществ. А он опять ушел в себя. Ходил пустынною дорожкой, молчал, прикидывал, мял в пальцах жирный чернозем. И думал…
Ах, этот деревенский Фауст, забытый, одинокий, о чем мечтал, какие мысли он вышагивал в саду?
Хочу выйти из рамок, лабораторного опыта, совершенно искусственных, и приблизиться к природе…
Давно настала пора приняться за изучение микробной работы в естественных условиях – в почве, не стерилизованной, а живой…
Чувствую себя в научном смысле на просторе и в неизведанной области, а это для меня лучший стимул.
Везде и всюду он искал простор. В науке, в опытах, в деревне. Везде искал соединить лабораторию с природой, опыт с жизнью. Но долго не умел. «Там в городе наука и природа дрались, как две соперницы… И нужно было запираться в лаборатории, как Гете говорил, in dieses verfluchtes dumpfes Mauerloch» 5). А результат? Что общего у этих колб и чашек с почвой, с дышащей землею, как можно подменить живой микроб музейной, высохшей культурой! И вывод – снова приложить к земле. «Да что сказали бы о том флористе, который за горшечными растениями своих оранжерей не увидал бы дикой флоры, злаков?» А ведь микробы – это тоже флора. И дикие, живущие в земле, порой важнее чашечных разводок. (В почве, а не в музеях найдут потом исходный штамм, праматерь множества спасительных микробов; стрептомицин, тетрациклин – вся рать отсюда). И он подумал: надо все менять. Извлечь бациллу из комочка грязи и затравить ее работу на сахарах, бульонах – не мудрено. Микроба надо изучать на воле, в свободном изъявлении его способностей и сил… В деревне он мечтал поставить опыт на просторе.
Меж тем, жизнь шла своей чередой и налагала новые заботы. Пять тысяч акров мачтового леса было в проскуровском хозяйстве Виноградского, и сам он стал настоящим лесником, выбраковывал деревья, просветляя лес, намечал новые посадки. «В своем лесу я каждый угол знал, где старый дуб, где стройный граб». Была у него и молочная ферма, на мельницы его соседние крестьяне по осени свозили урожай … Так прошел октябрь семнадцатого года.
Залп «Авроры» его не испугал, но больней всего воспринял он разгром поместья. Фруктовый сад, который сам сажал, конюшня, где выводил он племенных рысаков, ферма, сахарный завод, построенный отцом, питомник, где пестовал он ценные породы леса – все погибло.
В киевской газете Виноградский выступил с отчаянной статьей: «Новая власть превратилась в режим избиения старых классов». С тех пор судьба его решилась. Зину, жену, он отправил в Киев, а сам остался в своем имении, в Городке. Надеялся на восстановление законной власти. В восемнадцатом году, когда фронт «красных» снова приблизился к его усадьбе, Виноградский бежал в Одессу и на французском корвете навсегда покинул Украину.
Ушел Виноградский. Было время, ни лестные слова Пастера, ни доводы Мечникова не смогли удержать его в Париже, на втором году революции, спасая жизнь, он бежал из своей страны.
В Швейцарии он застал свою дачу невдалеке от Женевского озера в полном порядке, на банковском счету у него оставалась небольшая сумма, нужно было заново устраивать жизнь. Но судьба жены не давала ему покоя. Уже несколько месяцев он не получал от нее никаких известий. Бои под Киевом не позволяли ей оставить город. Сама из гетманского рода, Зинаида Александровна нашла прибежище у родных, и пока у власти оставался гетман, поддержанный немецкими войсками, жизни ее ничто не угрожало. Но власть менялась, петлюровские гайдуки прогнали гетмана. «Красные» били гайдуков, деникинские добровольцы гнали «красных». В поисках спасения Виноградский кинулся в Варшаву, к дочери Екатерине. Главною его заботой было устроить безопасный исход жены.
В Варшаве он узнал, что все дороги к Киеву перекрыты гайдуками. Прожив здесь две томительных недели, он вернулся на свою дачу. Все-таки нужно было налаживать новый быт. И прежде всего он должен был восстановить свое имя в избранной науке. Имя, которое, ему казалось, всеми давно забыто. Однако, вскоре из Югославии пришло приглашение занять кафедру в Белградском университете, и он стал готовиться к очередному переезду. Но тут пришла вдруг телеграмма из Варшавы: Екатерина нашла контрабандистов, которые взялись перевести мать через польскую границу. Но там шли сильные бои, и Виноградский телеграфно просил дочь отказаться от этого пути. Он опоздал, жена его, переодетая батрачкой, уже шла к границе. Скрываясь по многу дней в крестьянских избах, ночами она лесом переходила фронт. И наконец они объединились в Югославия, в Белграде. Жили тихо, постепенно привыкая к своим потерям и радуясь, что вышли из беды живыми.
Виноградский читал лекции на агрономическом факультете, вел семинары, но думы его были далеко. В деревне он мечтал когда-то поставить опыт на просторе. Где та деревня, тот простор?
Три года спустя он получил письмо от Ру, директора Пастеровского института.
Мои коллеги и я будем Вам очень признательны, если Вы обоснуетесь в Пастеровском институте. Вы принесете ему свою научную славу и сможете продолжать здесь Ваши великолепные исследования. Мы будем горды после Мечникова видеть среди нас Виноградского. Вы будете нашим учителем в области почвенной микробиологии. Несмотря на трудности настоящего времени, мы предоставим Вам лабораторию и положение, достойное Вас.
Ру принял все условия Виноградского, два дома среди парка, теплицы, фруктовый сад, участок пахотной земли ждали ученого в тихом городке Бри-Конт-Робер невдалеке от Парижа.
Тридцать два года назад сам Пастер приглашал меня остаться в Париже, я выбрал Петербург тогда, но двери Института Пастера так и оставались для меня широко открытыми apres la mort du Maitre 6), и теперь следую зову его ближайшего сотрудника и ученика.
Еще два месяца – и он в Париже. Конечно, он помнит, как долго и безуспешно звал его сюда сам основатель этого Института, даже Мечников, посланный тогда Пастером, не смог его уговорить. «Не хочу терять отчизны», – отвечал ему ученый. Теперь все изменилось, отчизна отвергла Виноградского, и он нашел убежище на чужбине. «Быть может, хватит еще сил поработать…»
На шестьдесят шестом году, спустя семнадцать тусклых, деревенских, как сам он говорил, бездельных лет, одним рывком он снова вышел в лидеры науки. Конечно, он порядочно забыл, читал давнишние статьи, как новое, как не свое. Но это длилось ровно месяц. А там… «Я снова чувствую себя в своей обычной форме». И, прочитав десятка два статей, себя припомнив и войдя в науку, он с удивленьем, с радостью заметил: «Нет, я в историю еще не отошел, меня в науке не забыли. Я рад, что разработка выдвинутых мною тем в ходу».
И, спрессовав все эти годы, мысли, сжав их в горсть, он снова принялся за дело. Работал с почвой, изучал азотобактер, упущенный тогда в погоне за другой бациллой, открыл два новых вида нитробактер, придумал метод почвенных культур, особых земляных вольеров – дал микробам волю. И неотступно следил за их работой в почве, улавливал химическую связь с азотом, с воздухом, со всей природой… Как его хватало?
Нужно вернуться к очень ранней молодости, чтобы побить рекорды продолжительности моего лабораторного дня. Сижу там, собственно, целый день, что неудобства не представляет, так как жилище и лаборатория сливаются воедино.
С.Н. Виноградский в изгнании
В Бри-Конт-Робер он был сосредоточен, замкнут, работал с дочерью, не принимал гостей. В Париж являлся раз в году, в день памяти Пастера, и в тот же день, ни с кем не повидавшись, уезжал.
Микробиолог Ваксман предложил прислать из Америки студента и тут же получил ответ: «То, что меня интересует, он делать не может; то, что он может делать, меня не интересует».
Профессор Клейн, из Киева, застал его за опытом: «Он выглядел давно за шестьдесят, седой; глаза, лицо – все вдумчиво глубоко…» Работал много, как никогда. И все-таки был недоволен: «Массу еще надо сделать, хочу приблизить бактериолога к земле». И он дозировал житейские заботы, старался сэкономить время, силы.
Если я еще держусь, если работа идет положительно, лучше, чем когда-либо, то я приписываю это тому, что давно уже упростил строй жизни, устранив всякие лишние затраты энергии, начиная с психической и кончая химической.
Он торопился. Посев, анализ, накопление культуры – закладка опытов шла каждый день. И этот стиль, напор, всечасный интерес к микробам опять продвинули его вперед. Он перешел к содружествам бактерий, стал изучать сообщества бацилл: «Микробы почвы – это коллектив с тончайшим разделеньем функций!» И, проследив их труд, биохимизм их жизни, он составил карту, впервые в мире набросал микробный атлас, невидимый пейзаж Земли. Потом придумал метод счета земляных бактерий, исследовал структуру почв, искал ассенизаторов полей, микробов, очищавших лес от прошлогодних трав и листьев – словом, жил среди бактерий. В этом мире он был, пожалуй, не охотник, не зверолов, а следопыт, высматривавший все повадки зверя. Он был тут свой, исследуя микроба, работал так, как будто был знаком с ним лично.
Жил деловито, скромно: «Лаборатория, немного музыки, немного садоводства – и это все». Старался быть в тени. Но цену себе знал. Когда один бактериолог вздумал написать, что Виноградский работал в области нитрифицирующих микроорганизмов, он ответил: «Я не работал – эту область я создал». Но в глубине души всегда был чем-то уязвлен, считал себя непонятым, неоцененным. И как-то обронил: «Мое имя никогда не привлекало особого внимания».
Вот тут он был неправ. Он даже и не представлял, как ждали его слова – в России, Франции, американских штатах… Профессор Ваксман, работавший в Нью-Джерси, пишет: «В конце двадцать второго года я приготовил доклад об успехах почвенной бактериологии. Накануне лекции почта принесла последнюю статью Виноградского. Лекция была немедленно отложена, вместо нее мы провели широкое обсуждение статьи вернувшегося к работе великого бактериолога».
И тот же Ваксман много лет позднее, уже создав стрептомицин и заслужив всемирное признанье, сказал: «К проблеме антибиотиков меня привели работы по антагонизму и сообществам бактерий… Виноградский – классик, ничто не повлияло на меня так сильно, как удивительное мастерство его работ».
А люди из России все прибывали в Институт Пастера, к старым эмигрантам Безредке, Вольману присоединился Виталии Шорин, ушедший из Петрограда на лыжах через финскую границу, приехал из Югославии молодой врач Николай Булгаков, появился в тридцатых годах и Лев Зильбер, командированный Наркомздравом, и первым делом просил Безредку отвести его к Виноградскому в Бри. Земляк охотно согласился, однако вскоре передал отказ: «Он очень занят, – сказал Безредка, – никого не принимает, а все свободное время сидит за пианино». Но это был лишь вежливый предлог, Виноградского меньше всего интересовали патогенные микробы, которыми занимался Зильбер, и когда в Институт приехал академик Надсон, работавший на дрожжах, старый ученый прибыл в Париж, чтобы его послушать. «Лекция была интересна, – заметил Виноградский. – Но он не забыл упомянуть о «диалектическом материализме». Надсон очень хотел навестить Виноградского в лаборатории под Парижем, и Сергей Николаевич его тут же пригласил: «На днях мы ожидаем его здесь, в Бри, я хочу узнать у него, какое отношение имеет марксистский материализм к дрожжам». Но не приехал Надсон, уже и машина директорская ждала его у подъезда, и все было готово… «Неожиданно бедный Георгий Адамович очень смутился, стал выражать сожаление…» Наблюдавшие эту сцену французы сообщили Виноградскому, что люди из советского посольства в последнюю минуту запретили Надсону ехать к эмигранту в Бри.
Все это происходило в тридцать, шестом году, и Виноградский, давно покинувший Россию, едва ли мог себе представить, что ждет его коллегу по возвращении домой. Несколько месяцев спустя академик Надсон был арестован, на допросах следователь избивал его до рвоты, и старик стал ловить в камере мух, чтобы сглотнув незаметно одну-другую, прекратить, побои. Из тюрьмы он не вернулся, а много лет спустя был объявлен провозвестником радиоционного мутагенеза.
Тем удивительнее было для меня узнать, что сам Виноградский на седьмом году советской власти был единогласно избран в почетные члены Российской Академии Наук. Эмигрант – почетный академик!
Из протокола Общего собрания Академии наук.
1 декабря 1923 г.
Непременный секретарь доложил записку академиков
A.П. Карпинского, Б.А. Стеклова, И.П. Бородина, Н.В. Насонова, И. П. Павлова, Н.С. Курнакова, П.П. Сушкина, B.Л. Омелянского и С.П. Костычева об избрании члена-корреспондента Русской и Французской Академий наук С.Н. Виноградского почетным членен Российской Академии наук.
Положено:
1. Записку напечатать в приложении к протоколу.
2. Произвести баллотировку С. Н. Виноградского в почетные члены Российской АН в предстоящем экстраординарном заседании общего собрания Академии.
Лидеры русской науки воедино потребовали оказать Виноградскому такую честь – это был их ответ той власти, которая заставила ученого бежать с родной земли.
Непременному секретарю Российской
Академии наук.
24 августа 1925 г.
Позвольте просить Вас передать Российской Академии наук мои товарищеские поздравления по случаю 200-летия ее славного служения науке. Да останется Академия и на будущие века хранительницей лучших научных традиций!
Да будет она всегда богата силами и средствами для выполнения своей задачи на нашей многострадальной родине!
Почетный член Российской Академии наук
С. Виноградский.
В эти годы он стал опять центральною фигурой. Его избрали в Лондоне, Стокгольме, Риме, десятки академий, обществ выслали ему дипломы – он в почете. И в силе, как говорят, в соку. Но почему же так печальны письма? «Я здесь один… Иной paз кажется, что труд мой никому не нужен». Чего ему недостает?
Каких-нибудь особых премий? Славы? Газетных вырезок?
На вершине жизни, признанный всем миром, он вдруг почувствовал себя в смертельной пустоте. Не только мыслью – словом поделиться не с кем. «Я в изоляции, ищу контактов», – взмолился он в одном письме. Но, правду говоря, не к этому ли он стремился? Всегда бегущий от людей, от суеты, от мира, он искал покоя. А что нашел, достигнув цели? «Я одинок, и некому мне передать мое духовное наследство». Был у него великий дар познания природы, но не было таланта на людей.
Один, совсем один. Без школы, без друзей, вдали от родины, чужой среди чужих…
Непрост, ох, как непрост был этот человек. Ведь если б речь шла о таланте… Кто спорит? Виноградский прирожденный лидер. Но лидер без учеников, вожак без стада, без туловища голова. Он знал, что, уходя со сцены, не сможет завещать ни звука. Пустота… Не потому ли он так гнал, старался уложить в год десять?
А время шло. За семьдесят ему, не так он строен, в суздальской бородке ни смоляного волоска. Пора бы оглянуться, сбавить скорость. Но нет, он бодр, неистощим в идеях и даже в это позднолетье не хочет подводить итог: «Все мои мысли, планы, интересы обращены вперед».
Всегда вперед. Высок, подборист, быстр в движеньях, с утра за опытом, по вечерам на грядках. «Работаю с азотобактером, предпринял пересмотр всей группы…», «Пишу обзор…», «Исследую химизм фиксации азота…», «Передаю статью…»
«Здесь все без перемен, работаю, как прежде, – пишет он, вступая в восемьдесят третий год.– Единственная перемена в жизни: я все реже покидаю свой эрмитаж. Нет смысла отвлекаться». Американцы трижды приглашали его на конгрессы – отказался, без счета присылали просьбы выступить, дать лекционное турне, ответ один: «Все мое время отдано работе». И даже мысль издать труды, осуществить мечту всей жизни, на склоне лет его не соблазняет: «Скучно ворошить старье, когда влекут все новые проблемы».
Опасность войны неожиданно нависла над нами, и это причиняет мне много нравственных страданий. Нет больше сил смотреть на человеческую дикость и безумие….
Германия, официальная Германия, стала правительством гангстеров, при котором невозможно сотрудничество ученых… Многие честные немцы, особенно среди наших научных коллег, вынуждены молчать и тем делить позор правительственного бандитизма.
Перед войной он потерял жену. Пастеровцы сходили друг за другом. Не стало Ру, Кальмета и Безредки. А он все жив, земля его забыла. И люди тоже: «Во Франции никто меня не замечает». Мир для него стал пуст, бессмыслен. «Мне очень трудно жить»,– признался он в одном письме. Но старческой, тоскливой незаполненности дней не ведал: «Надо кончить труд, чтобы я мог сказать: «Конец венчает дело». В ту пору он искал зачинщиков фиксации азота у клубеньковых: кто тут главный – само растение или микроб? Кто ведает, ведет, на чем основан этот вечный кормящий землю и людей процесс? За делом он забыл о времени, о бедах, о себе. Немцы вторглись в Польшу, где жила его вторая дочь Екатерина. Немцы под Парижем… В Париже. Немцы в Бри, в его гостиной… Ну что же, дело надо делать: «Пишу десятый, предположительно последний мемуар». Еще письмо – и связь прервалась.
Заместителю Председателя
Совета Народных Koмuccapoв
8 февраля 1941 г.
Тяжелое положение, в котором находятся жители Франции, заставляет подумать о возможной помощи ученым и в первую очередь крупнейшему микробиологу Сергею Николаевичу Виноградскому…
Не имея никаких сведений о местонахождении С.Н. Виноградского, не зная, каково его материальное положение и не нуждается ли он в самом необходимом, нижеподписавшиеся обращаются с просьбой выяснить, если это приемлемо, о судьбе Виноградского и, в случае надобности, оказать ему помощь.
Академик Исаченко и др.
Где Виноградский? В Бри, в Париже, жив ли, чем живет – не знал никто. Второй раз в жизни он исчез на годы. Профессор Ваксман тоже начал розыск и много месяцев спустя прочел записку: «Я здоров, работаю, как прежде. Со мной Елена». Это было все.
Елена Виноградская – проф.Ваксману, 1945 г.
Позвольте мне вернуться на несколько лет назад, к июню 1940 года, за два дня до падения Парижа. Судьбе было угодно отправить меня под конец той недели в Париж. Весь город был в смятении, люди уходили в автомобилях, грузовиках, на велосипедах, с ручными тележками. Я не очень поддаюсь массовому психозу, и эта толпа меня не испугала. Но в Пастеровском институте я увидела такое же смятение и вернулась в Бри на велосипеде. Тут тоже была паника, но отца она не захватила. Наоборот, он решил остаться на месте и написал об этом директору института. Письмо я отвезла на следующий день сама, так как на почту уже нельзя было рассчитывать.
Никогда не забуду этот день. Стояла удушливая жара, легкий ветер принес с севера дым горевших в Руане складов керосина, эта завеса легла на город, как липкий туман. Солнце светилось диском без лучей. Директор был очень доволен и тронут письмом отца, но просил меня настоять на том, чтобы он приехал в Париж на два-три дня, пока не выяснится положение. С этим поручением я вернулась в Бри.
Виноградский отказался покинуть свой дом, и Елена на велосипеде, ночью, под проливным дождем пустилась в обратный путь. Под утро она была опять в Париже, но город был уже сдан: «Я видела оккупацию столицы и слышала пo радио Петена, объявившего перемирие». Немцы окружили город, и Елена оказалась запертой в Париже, только десять дней спустя ей удалось вернуться в Бри.
Можете себе представить, что я почувствовала, когда, открыв калитку, увидела под портиком нашего дома двух немецких солдат. Отец правильно сделал, что остался, брошенные дома были разгромлены. Впрочем, немолодые офицеры, бывшие у нас на постое, вели себя корректно. Следующий отряд, появившийся у нас, была конная артиллерия. Это были эсэсовцы, полные нацистских идеалов, они проявили дурные манеры, ходили без разрешения по всему дому и очень досаждали отцу, которого я застала крайне расстроенным. Неожиданно я заговорила свободно по-немецки и высказала этим людям все, что я думала о них. С гордостью могу сказать, что обер-лейтенант вспотел, залился краской и под конец выдворил своих людей в отведенное место. Отца очень развеселил мой рассказ о «битве в Бри», одной ив немногих битв, выигранных в 1940 году.
В исходе войны американцы освобождали Бри. Немецкие солдаты были окружены и дрались до последней пули. В дом Виноградского попало несколько снарядов, невдалеке взорвался склад боеприпасов. «К счастью, беды не случилось, не считая разбитых окон и дыр в стенах, – вспоминал он позже, – 26 августа мы с восторгом встретили американских парней».
Весной сорок пятого сын Ваксмана, армейский офицер, навестил ученого в его доме: «Старик ослаб, но все еще активен, работает над собранием своих трудов».
А вскоре сам Ваксман получил письмо: «Лабораторию пришлось закрыть, мы были лишены воды, тепла и газа… Я все оставил и занялся давно задуманною книгой…»
Отрезанный от мира, в пустом нетопленом парижском доме он подводил итог, готовил труд, в котором свел весь свой полустолетний опыт. Все сжал, пересмотрел и написал тысячестраничный том.
Что заставило меня восстановить целую жизнь, эпоху научных исследований? Прежде всего мысль, что такая хроника, проанализированная самим автором, может быть полезна начинающим ученым. Вместо установленных фактов и пестрых знаний, которыми обычно насыщены толстые трактаты, читатели найдут здесь живую картину микробиологических исследований со всеми их успехами, неудачами и проблемами, полвека стоявшими на передней линии фронта.
Немногим удавалось оглянуться, оценить свой путь с такой вершины. И редко кто так долго, так твердо и неоспоримо был лидером, главою, центром притяжения огромной отрасли науки. Был, а не слыл.
Но удивительное дело – этот человек, открывший основные закономерности природы, в конце жизни искренне горевал, что посвятил себя науке. «Если бы мне после Университета удалось устроиться в Городке, я бы наверняка остался там на всю жизнь, и об ученой карьере не было бы речи». В конце концов он так и сделал, уехав в начале века на родную Украину. Никто тогда не мог понять, почему, достигнув высшего признания в науке, штатский генерал, он круто оборвал налаженную жизнь в столице. Но он-то знал свое настоящее призванье. «И если бы обстоятельства позволили отдать остальные годы лесу, полям и саду, – подытожил он свою судьбу, – я несомненно испытал бы гораздо больше житейских, ничем не омраченных радостей, чем теперь, хоть я и не стал бы тогда членом всех Академий наук Европы, а был бы скромным отставным ученым.» Разгром поместья, бегство за границу заставили его вернуться в лабораторию, к пробиркам и микробам. «А вообще я думаю, что изучение природы счастья не дает».
Так почему же он так долго и самозабвенно, до преклонных лет изучал природу? Кто знает, соловей поет потому, что так устроены его голосовые связки.
Так или иначе, труд был закончен и готов к печати. С той поры он жил надеждою увидеть книгу: «Это превосходно завершит мой путь». Но кто ее издаст? В стране разруха, голод. «Мне не хватает сил… В мои 90 лет я не надеюсь сам закончить это дело…» Он загорался, падал духом… Вот где бы помогли ученики! И тут опять, быть может, первый раз так остро, он ощутил, как стар и одинок.
Он переехал в Бри, жил снова в старом доме – и ждал, надеялся на чудо. «Зима пугает холодом, нет топлива…»
Вся надежда теперь, была на помощь друга из Нью-Джерси. Трижды Ваксман прилетал а Париж, чтобы обсудить с Виноградским судьбу книги. «Я знал, – вспоминал он позже, – с какими трудностями столкнусь, добывая деньги и бумагу, и не раз говорил об этом с Виноградским. Но однажды, посмотрев в его глаза, я понял, что должен это сделать. Я вспомнил: если кроме тебя нет никого, кто может, значит, ты тот, кто должен». И Ваксман выполнил свой долг. В сорок девятом году Виноградский торжествовал: «Книга вышла из печати!» Голод, одиночество, бездонная нищета – все было забыто, перед ним на столе лежал полувековой его труд.
_________________________________________________________________
ПРИМЕЧАНИЯ
1)
Бог ты мой, зачем им столько серы? (нем.)2)
Это глупо! (нем.)3)
Напоминаниями о смерти (лат.).4)
Людям стать лучше, наставить их на верный путь (нем.).5)
…В этой проклятой душной конуре (нем.).6)
После смерти метра.