Опубликовано в журнале СловоWord, номер 63, 2009
ПРОРОК В СВОЕМ ОТЕЧЕСТВЕ1
По образованию он был биолог, а по призванию – провидец.
Трижды в жизни он забегал мыслью на десятки лет вперед, трижды предсказал открытия, о которых знает теперь весь мир, и трижды сам стоял на пороге этих открытий.
Предвидение было его стихией, какой-то особой формой мышления. Из глубины двадцатых годов он разглядел события, поразившие мир в конце пятидесятых!
Никто, решительно никто в ту пору не писал, не говорил и даже нe помышлял о молекулярных механизмах наследственности. Ни один биолог не допускал мысли, что в недрах клетки упрятан готовый образец для всех белков – какая-то огромная саморазмножающаяся молекула.
Никто еще не знал, что такие неизменные, из рода в род переходящие молекулы – основа всей жизни на земле.
Впервые об этом сказал 12 декабря 1927 года Николай Константинович Кольцов.
Даже сейчас, сквозь многолетнюю пелену времени, я вижу, с каким недоверием выслушали своего старейшину делегаты Третьего съезда русских зоологов. И я понимаю их: догадка Кольцова выглядела в ту пору красивой фантазией, прихотью изощренного ума, за ней не было ни одного достоверного факта.
Стоит ли говорить, что Кольцов оказался прав?
Теперь уже хорошо известно: в глубине клетки действительно работают наследственные молекулы, носительницы всех родовых признаков организма, этакие длинные химические матрицы, с которых он печатает белки, гормоны, ферменты – обновляет все свое достояние.
Из таких гигантских, растянувшихся во всю хромосому цепных молекул собран механизм воспроизведения жизни. Укрытый в глубине клетки, на самом её дне, он и сейчас таит много загадок, недоступен даже хорошо вооруженному глазу. Кольцов проник к нему мысленным взором.
Свежо, совсем по сегодняшнему звучат его идеи.
Вот хромосома – в ту пору единственно зримая, неопровержимая деталь наследственной механики. Что думает о ней Кольцов в 1934 году?
“В основе каждой хромосомы лежит тончайшая нить, которая представляет собой спиральный ряд огромных органических молекул – генов. Возможно, вся эта спираль является одной гигантской длины молекулой”.
Коротко, а как ёмко! Молекула-спираль, в которой особым кодом записан план будущего организма, стала теперь символом самого крупного, разительного успеха биологии. Даже в пятидесятых годах ученые смутно догадывались о строении этого готового эталона наследственности. И лишь после тщательного рентгеновского исследования он вырисовался в виде знаменитой спиральной лестницы Уотсона и Крика.
Я далек от желания представить Кольцова первооткрывателем белкового кода, но теперь, когда по этой молекулярной лестнице идет непрерывное восхождение к великой тайне белка, мне хочется лишь напомнить, что первые ее ступени поныне хранят следы замечательного прозорливца.
Впрочем, нe только первые, Кольцов поднялся выше: он предвидел механизм реализаций кода. “При размножении клетки и хромосомы эта спиральная молекула делится продольно, или, точнее, на нее накладывается под влиянием сил кристаллизационного сцепления второй такой же ряд генов…”
Именно так! Сначала спиральная лестница расщепляется вдоль оси, а потом нa каждой ее половине, как на строительных лесах, идет сборка недостающих деталей, строится новая молекула: из одного эталона возникают два. Происходит саморазмножение наследственных частиц, белкового штампа клетки. Каков же механизм сборки, почему аминокислоты – детали этой молекулярной лестницы – всегда попадают на свои места? Как они находят свои ступеньки?
И тут ответ его прост и по-своему верен: “Аминокислотные ионы прикладываются своими боковыми сродствами к тем пунктам уже существующих молекул, где находятся соответствующие аминокислоты, совершенно так же, как ионы Na и Са, рассеянные в водном растворе, складываются в определенную решетку вокруг кристаллика поваренной соли”.
Потом он будет писать о силах притяжения и сцепления, превращающих весь этот рой аминокислот в стройную молекулу, различит в ней короткие, повторяющееся по всей длине звенья, что несут видовые особенности, и, наконец, скажет, что боковые ответвления этой молекулы и есть гены. Но главная мысль везде одна: каждая молекула – из молекулы.
Клетка всегда из клетки, ядро из ядра, а синтез белковых молекул идет на готовом образце. Что это за образец?
Теперь-то мы знаем: дезоксирибонуклеиновая кислота – ДНК. Огромная многоярусная молекула этой кислоты вобрала в себя тысячи чертежей, рабочих команд – всю архитектуру тела. Программа постройки любого гормона, фермента, конструкция каждого белка зашифрованы особым химическим кодом в самом строении ДНК.
Но Кольцов ошибся, он прошел мимо этого невидимого зодчего, посчитал молекулу ДНК слишком однообразной, схожей у разных организмов – словом, полагал, что белок кристаллизуется всегда вокруг белковой же молекулы.
Обидная ошибка, но у каждого времени свои методы, свой потолок научного поиска. Кольцов выдвинул необычную, фантастически смелую гипотезу и постоянно думал об экспериментальной проверке. Он даже наметил план контрольного опыта: предложил синтезировать сложные органические молекулы и, создав специальные условия, ввести эти молекулы в раствор аминокислот. Каждая синтетическая молекула должна была, по его мысли, стать затравкой, своего рода эталоном, на котором построится ее копия.
Поставить опыт Кольцов не смог, но спустя тридцать лет американский биохимик Корнберг, может быть, и не слыхавший имени русского коллеги, осуществил эту идею. В раствор, где плавали обломки ДНК – «кирпичи» недостроенной молекулы нуклеиновой кислоты, он ввел ее готовый образец. И добавил специальный фермент. Осколки тут же сцепились, в точности скопировав эталон. Из хаоса стройматериалов, молекулярного щебня возникла настоящая молекула ДНК. Корнберг стал испытывать разные образцы: добавлял в раствор нуклеиновую кислоту вирусов, бактерий, печеночной ткани. И всякий раз вновь синтезированная ДНК целиком повторяла строение затравочной молекулы, была ее точным дубликатом.
Так был раскрыт секрет самоудвоения нуклеиновых молекул, генов, всего наследственного аппарата клетки. Подтвердилось предвидение Кольцова о химических матрицах жизни. А Корнберг, вслед за Уотсоном и Криком, получил за это открытие Нобелевскую премию, когда Кольцова уже давно не было в живых.
Читая статьи о молекулах наследственности, о вечных эталонах жизни, поражаясь зоркости, провидческому дару Кольцова, я часто думал об истоках этого открытия, откуда оно, как пришла в эту седую уже голову такая свежая, не по времени дерзкая идея? Озарение это было, нежданно-негаданный всплеск мысли или терпеливое, годами отточенное размышление? Я пытался понять, где тут фантазия, где строгий расчет, откуда, из каких фактов вытянул Кольцов этот великолепный домысел. Но загадочен, скрыт от меня был ход его мысли.
И вот однажды, меньше всего думая о молекулах ДНК, я вдруг прочел маленький, никем особо не отмеченный доклад Алексея Алексеевича Колли на Девятом съезде русских естествоиспытателей. Профессор органики Московского университета, того самого университета, в котором учился тогда студент Кольцов, привел довольно несложный расчет: если разделить объем самой маленькой половой клетки на объем самой крупной белковой молекулы (размеры их были тогда, в 1893 году, уже известны), тo получится не астрономическая цифра, а вполне доступное человеческому воображению число – 10 в четвертой степени. Десять тысяч молекул уместились в зародышевой клетке какого-нибудь десятиногого рака. Но если предположить, что наследственных признаков у такого рака тоже несколько тысяч, то и выходит примерно по одному признаку на одну гигантскую молекулу белка.
Ни Колли, ни юноша Кольцов, сидевший на этом докладе, не имели никакого понятия о материальной основе наследственности, о путях передачи врожденных признаков, но именно отсюда начался петлистый путь кольцовской мысли. “Это было впечатление на всю жизнь”, – говорил он потом своим ученикам.
Мысль запала и, как ни уходил Кольцов в сторону, сколько ни занимался структурой, формой, движением клетки, он постоянно думал о строении ее ядра. Размышлял, прикидывал, строил в уме модели хромосом – точил идею. И только двадцать пять лет спустя высказал ее вслух.
Терпелив был человек, проницателен, и все же поспешил. Вспыхнула его догадка, растревожила на мгновение умы и канула на годы.
Удивительны судьбы генетики! Как часто самые яркие идеи ее, самые счастливые озарения оставались нераспознанными, словно затонувшие корабли, десятилетиями ждали своего часа. Забытые на полвека законы Менделя, наследственные молекулы Кольцова, центровая теория гена, идея его дробности, еще много лет назад высказанная Серебровским и подтвержденная его учеником Дубининым, – ничего не пропало, все нашло свое место. Но с каким опозданием! А между тем, сколько бесплодных дискуссий, наспех сколоченных проблем годами занимали целые лаборатории, вовлекали их в долгие, безуступчивые споры.
Но говорят, в науке всегда правы оптимисты: прогресс ее в конце концов превосходит все ожидания.
Не буду сравнивать, да и несравнимы они, но когда я думаю о Николае Константиновиче Кольцове, память невольно подсказывает другое имя: Павлов!
Я знаю, они нe были близкими друзьями, после смерти их пытались даже объявить противниками. Время далеко разметало эти имена, сделало чуть не символами враждующих школ. И все же не было в нашей науке имен более созвучных, чем Павлов и Кольцов.
Конечно, они были очень непохожи, слишком своеобычны, чтобы во всем сразу приходить к полному согласию. Но редко у кого встретите вы такую всепоглощающую, пожизненную преданность научной идее, такой широкий размах мысли, столь тщательную, ювелирную отделку эксперимента.
Клетка и мозг – самые сложные живые механизмы. В ту пору никто не проник в них глубже Кольцова и Павлова. И вот тут на этой безмерной глубине жизни произошел у них однажды интересный спор.
В 1922 году молодой врач Студенцов получил задание выработать у мышей условный рефлекс: зверьки должны были приходить по звонку к кормушке. Для сотрудника павловской лаборатории поручение довольно обычное. Новизна его состояла в том, что никто здесь не пытался получить рефлекс у мыши, все павловцы работали до сих пор с собаками.
Студенцов принялся за дело и сразу понял, насколько оно сложно. Пятьдесят, сто, двести опытов, он звонит, кормит мышей – никакого результата, без пищи они словно глухи к условному сигналу. И только после трехсотого опыта несколько зверьков уловили связь между звонком и кормлением – у них упрочился условный рефлекс.
Опыт так затянулся, что за это время у мышей родилось потомство. Когда оно подросло, Студенцов продолжил с ним тот же эксперимент. И был поражен: детеныши обученных мышей стали приходить по звонку после ста опытов. Третье поколение мышей выработало рефлекс на пятидесятом опыте, пятое стало прибегать к кормушке после восьми сеансов обучения. Словом, вывод напрашивался сам: способность вырабатывать условный рефлекс передается по наследству. Может быть, даже сам рефлекс скоро станет врожденным, и мыши, появясь на свет, готовы будут по первому сигналу бежать к кормушке.
Приобретенный признак наследуется! Это крупное открытие. Студенцов поспешил сообщить о своих наблюдениях Павлову.
Иван Петрович, конечно, знал, что генетики начисто отрицают передачу в потомстве благоприобретенных свойств. Но помнил он и нашумевшие опыты Броун-Секара. Еще в конце прошлого века французский физиолог объявил, что морские свинки после повреждения спинного мозга рождают детенышей-эпилептиков. Никто, правда, тогда не сумел повторить этот опыт, вызвать у свинок наследственную эпилепсию, однако не было и серьезных возражений.
Сообщение об эксперименте Студенцова попало в печать.
Кольцов прочитал о них уже в газете и сразу усомнился в чистоте опыта, электрический звонок мог подействовать на слух мыши, оставить в её мозгу какой-то след, как говорят, проторить условную связь. Но при чем здесь наследственность? Ведь если поверить Студенцову, что рефлекс переходит к потомкам обученных мышей, становится их врожденным свойством, значит, обычный звук проник в глубь зародышевых клеток, вызвал здесь какую-то сложную перестановку генов. Это невозможно. Тогда вывод еще более странен: гены здесь вообще не причем – рефлекс наследуется помимо них!
Судите сами, как все это взбудоражило Кольцова.
В том году он был в Петрограде на съезде зоологов и в первый же вечер пошел к Павлову. Представляю сейчас эту встречу.
Семидесятитрехлетний Павлов, первый физиолог мира, в своей лаборатории, где все его трепетали, выслушивает очень вежливые, осторожные, но весьма определенные возражения коллеги. Говорят, старик свиреп, нетерпим к инакомыслящим, беспощаден к ослушникам. Кольцов перечит ему? Что ж, тем хуже для Кольцова.
Так думаю я, на самом деле Павлов – весь внимание. Уже целый час он слушает гостя, порой возражает, говорит, что генетика не его дело. Спор о наследовании признаков ему непонятен: он – физиолог, слуга фактов, и, сразу просветлев, начинает рассказывать о своих опытах. Но Кольцов, видно, решил не уступать, – дело нешуточное: в выводы вкралась ошибка, серьезная, право же, совсем нелепая.
У Студенцова не было навыков, никогда прежде он не тренировал мышей и теперь с каждым разом набирался опыта, а под конец стал вырабатывать рефлекс, как положено, с пяти сеансов. Так что, долгое время учились не мыши, а сам экспериментатор!
Павлов смеется, машет руками, потом, сложив их ладонями, вытягивает на столе и снова продолжает о своих опытах. Кольцов ушел успокоенный: выводам Студенцова здесь никто не придает значения.
Спустя несколько месяцев Павлов рассказал о них в Эдинбурге на Всемирном конгрессе физиологов. Делегаты, видно, плохо разбирались в генетике, авторитет старейшины физиологов был непререкаем – доклад сошел тогда благополучно.
Но еще по дороге на конгресс Павлов успел побывать в Америке, и тут на лекции в Нью-Йорке встретил достойного оппонента.
То был Томас Гент Морган, генетик, который без особого труда объяснил, почему мыши не могут передавать вновь приобретенный признак. “Вывод Ивана Петровича для нас совершенно неожидан”, – осторожно заметил Морган.
И верно: если бы Павлов был прав, если бы дети вместе с цветом глаз и волос получали в наследство навыки, опыт, весь житейский багаж родителей – к чему тогда школа? По двум-трем привычным звонкам первоклассник усваивал бы всю премудрость. Дети рождались бы умнее родителей. И непременно настал бы день, когда какой-нибудь шустрый потомок без всяких звонков, просто oт роду вобрал бы опыт всех своих предков, появился бы на свет с высшим, на худой конец со средним образованием.
Но прошло три недели, и в журнале «Science» вышла статья, подписанная Павловым, – снова речь шла об этих злосчастных мышах. Павлов предсказывал, что, вернувшись домой, застанет шестое или седьмое поколение уже с унаследованным рефлексом: мыши сразу после рождения будут отзываться на звонок – условный рефлекс станет безусловным. “Я думаю, – заявил он, – что через некоторое время новое поколение этих мышей будет бежать на звонок уже без всяких уроков…”
Тут Кольцов не вытерпел, опубликовал опровержение и оттиск статьи послал Павлову. А через год сам явился к нему, прихватив для надежности немецкого физиолога Фохта. Что ни говори, Кольцов был на четверть века младше, да и не в возрасте дело, здесь робели и старики.
Пришли. Павлов стоит около привязного станка, что-то объясняет лаборантам, вдруг увидел Кольцова, и первые слова его:
– Вы были правы, я знаю собак, и буду работать только с ними!
Потом спустились в виварий, и тут Иван Петрович не выдержал, снова повел Кольцова к мышам. Теперь их дрессировал кто-то другой, не Студенцов, и мыши исправно бежали на звонок. Кольцов насторожился, спросил:
– А пробовали вы ставить опыт с мышами от необученных родителей?
– Пробовали, пробовали… Привезли даже помет из Воронежа, чтоб не было сомнения.
– Бегут, после пятого урока бегут! – и Павлов залился тонким охающим смехом.
Таков был Иван Петрович. И, конечно, я рассказал эту историю совсем не для того, чтобы умалить его авторитет. Всякий может случайно пойти ложным путем, но только исследователь умеет понять это и, не пощадив себя, исправить ошибку.
Павлов умел. На пожелтевшем листе «Правды» от 13 мая 1927 года я прочел коротенькое письмо:
Первоначальные опыты с наследственною передачею условных рефлексов у белых мышей при улучшении методики и при более строгом контроле до сих пор не подтверждаются, так что я не должен причисляться к авторам, стоящим за эту передачу.
С истинным уважением
Ив. Павлов.
Отступился Иван Петрович от этой соблазнительной, сулившей полный переворот в науке и такой обманчивой идеи. Но с Кольцовым дружбу сохранил и как прежде рад был каждой встрече.
Колтуши
Многоуважаемый Николай Константинович!
Побеседовать я готов во всякое время и на интересующую вас тему…
2-3 июля переберусь на Станцию и буду там жить все лето. Сообщение удобное. Если захотите посетить меня, являйтесь в Институт экспериментальной медицины, а оттуда Вас доставят.
Уважающей Вас Ив. Павлов
…Последний раз они виделись в тридцать четвертом году в Колтушах под Ленинградом. Павлов жил здесь один, присматривал за постройкой лабораторий, питомников, рассаживал вокруг них кусты и неотступно думал о новых опытах. Та история со Студенцовым навела его на интересные мысли.
Уже давно приглядывался он к своим собакам, заметил, как резко, совсем по-человечьи несхожи их натуры. Повидал он на своем веку и визгливых брехунов, и покорных, всегда с опущенными хвостами дворняг, и угрюмых бродячих псов, и подлиз, и ласковых хитрецов и просто блажных шавок. Откуда вся эта пестрота, разнообразие повадок, реакций на условные раздражители? Почему одна собака бежит к станку, виляя хвостом, а другая, огрызаясь, тянет назад? Отчего так свирепа сторожевая овчарка и так тих, величав охотничий сеттер? Откуда столько добродушия в сенбернаре и ярости в бульдоге? А как стремителен и умен доберман, как бесконечно глупа высоконогая красавица борзая? Сколько неизбывной тоски, флегматической меланхолии в зеленоватых глазках туркестанской лайки и как быстр, весел, схватчив тщедушный терьер! До чего все это похоже… Но начнем с собак. Как наследуются рефлексы, типы нервной системы, как вообще лепятся характеры?
Конечно, тогда он сильно ошибся: условный рефлекс не закрепляется в потомстве, но разве не он сказал, что неудачный опыт порой может привести к новому открытию? Надо поставить длительный эксперимент, изучить темперамент нескольких поколений собак.
Павлов замыслил большой генетический опыт. В конце жизни он, как Дарвин, все чаще задумывался над наследственностью, хотел уловить законы формирования человеческого характера. И в это время к нему приехал Кольцов. Не знаю, о чем они говорили, непосильная задача – домыслить сейчас за этих великанов. Расстались они поздно, очень довольные разговором: затевалось большое дело.
Павлов устроил в Колтушах Институт генетики высшей нервной деятельности и, чтобы ни у кого не оставалось сомнений относительно его взглядов, поставил здесь памятник Грегору Менделю.
Уже после смерти Павлова жена его, Сарра Васильевна, писала Кольцову: “В свое время Иван Петрович много и с удовольствием рассказывал нам о Вашем последнем посещении его лаборатории. Ваши дружеские беседы доставили ему большое удовольствие”.
Откуда же взялась наша многострадальная российская наука о наследственности?
Сейчас даже не верится, но факт неоспорим: накануне революции в Москве не было на одного генетика. На Первом генетическом конгрессе в 1913 году Россию представлял один человек – финн Федерлей. И это неспроста: наука о наследственности встретила у нас на первых порах очень холодное, почти враждебное отношение. Родившись в начале века, она целое десятилетие была в России неизвестна, университетские профессора не читали даже курса общей генетики. И все потому, что усмотрели в ней какое-то противоречие дарвинизму.
Подозрительность понятная: русские биологи много лет вели борьбу за дарвиновское учение, привыкли к картине эволюции, составленной методами прошлого века – наблюдением и сравнением, а тут новая наука предложила им факты, добытые в точном эксперименте, не сразу ложившееся в старую схему. Сопротивление было вполне естественно. Когда факты не совпадают с привычной теорией, им порой приходится худо.
Кольцов решил изменить отношение к генетике и, создавая первый в стране институт экспериментальной биологии, объявил наследственность его главной проблемой. 19 февраля 1916 года на собрании учредителей этого института он произнес речь, которую сам впоследствии назвал пророческой.
Кольцов говорил об искусственном изменении видов, о создании новых форм растений и животных. Вот его слова:
– Великая задача превращения видов путем эксперимента, конечно, будет поставлена и, я не сомневаюсь, разрешена. Самый надежный путь к решению этой задачи намечается мутационной теорией. Надо найти способ путем сильной встряски зачатковых клеток изменить их наследственную организацию и среди возникших при этом разнообразных форм отобрать способные к жизни, а потом упрочить их тщательным отбором.
Мало кто в мире задумывался тогда о силе, способной перетряхнуть наследственный аппарат клетки, нарушить извечный порядок генов. А в особняке на заснеженном Сивцевом Вражке молодой профессор говорил о радиогенетике, науке, которая возникла лишь десять лет спустя.
– И я верю, что нам yжe недолго ждать того времени, когда человек властной волею своей будет создавать новые жизненные формы. Это самая существенная задача экспериментальной биологии, которую она может уже не откладывать в далекое будущее.
Вот тут Кольцов по-настоящему и навсегда вернулся к молекулярной механике клетки. Та давняя, студентом схваченная мысль о каких-то сверхмалых деталях наследственного аппарата снова овладела его умом. Кольцов стал изучать тончайшее строение хромосом, на новом уровне хотел понять, ухватить ускользающую суть жизни. Часы, недели, годы сидел он за окуляром, над пробирками скрещенных мух. И чем глубже, истовее проникал он в эти далекие, загадочно мерцавшие миры, чем тверже упрочнялся в своей догадке, тем больше находил ей подтверждений.
Как его слушали тогда! И как понимали. Приходили из Университета профессора, с Пречистенки курсистки, приезжали на паровичке из Петровско-Разумовского молодые агрономы. “Осенью и зимой семнадцатого года я постоянно встречалась с Н.И. Вавиловым на докладах Кольцова”, – вспоминает ботаник Софья Павловна Зыбина.
Институт был открыт в августе 1917 года; спустя несколько месяцев молодые биологи Дмитрий Ромашев и Николай Тимофеев-Ресовский получили задание испытать на дрозофиле действие рентгеновских лучей. Можно было применять десятки других способов, годами блуждать вокруг цели. Кольцов выбрал облучение: он уже тогда знал, что мутацию быстрее всего вызовет редкая в природе сила, против которой клетка еще не выработала защитных приспособлений. Ближе всех подошел он к тайне искусственного мутагенеза.
И тут судьба снова остановила его нa пороге большого открытия. Безошибочно угадав мутагенный фактор, Кольцов не смог проверить свою догадку в эксперименте. У него не было ни приборов, ни литературы, не хватало даже мух, нужных для этой работы. Шла гражданская война, и Москва была отрезана от мира.
В двадцать втором году американец Меллер привез Кольцову уже готовые мутации дрозофилы, а спустя пять лет рассказал коллегам о своих выдающихся экспериментах; он тоже работал с облученными мухами и за это время научился безошибочно отличать истинные рентгеновские мутации от обычных, вызванных случайными причинами. С величайшей точностью улавливал он у потомков облученной дрозофилы новые признаки, подсчитывал их частоту, как бы прослеживая судьбу мутировавших генов. Отсюда и началась радиогенетика.
Что ж, говорят, мысль вполовину принадлежит тому, кто сумел придать ей настоящую цену. Заслуга Меллера неоспорима. Но здесь я хотел лишь напомнить о другой, быть может, на менее примечательной половине этой большой идеи.
Что было дальше? Кольцов уступил первенство, оставил рентгеновские лучи?
Ничуть не бывало: опыты шли с возрастающим размахом, кольцовский музей мутаций дрозофилы стал вторым в мире, эксперимент Меллера первыми подтвердили московские генетики. Тут выросла целая школа: Сергей Сергеевич Четвериков, Александр Сергеевич Серебровский, Николай Константинович Беляев, Борис Львович Астауров, Николай Петрович Дубинин, Владимир Владимирович Сахаров, Николай Николаевич Соколов…
Кольцов щедро дарил им свой талант, свои идеи, вместе с учениками искал новые приемы управления наследственностью. Молодой Раппопорт впервые задумался здесь над мутагенной силой химических препаратов. Сахаров исследовал действие йода, Дубинин постигал виртуозную технику генетического эксперимента, учился дирижировать наследственностью с помощью хромосомной палочки, а рядом два молчаливых друга, Сидоров и Соколов, не глядя в микроскоп, простым скрещиванием свернули ее в кольцо, изменили от века данную форму хромосома.
У Кольцова нельзя было плохо работать, к нему шли не ради диссертаций, здесь каждый защищал право быть его учеником.
– Я до сих пор не могу разобраться в своих впечатлениях, – сказал ему в I930 году генетик Рихард Гольдшмидт. – Я увидел у вас такое огромное количество молодежи, интересующейся генетикой, какого мы не можем представить себе в Германии. И многие из этих молодых генетиков так хорошо разбираются в сложных вопросах, как у нас лишь несколько специалистов.
Кольцов мог гордиться своей школой. Не было, кажется, в стране сельскохозяйственного вуза, селекционной станции, где не работали бы его ученики – из Московского университета, где он преподавал тридцать лет, с Высших женских курсов, из Городского университета Шанявского, где он вырастил Михаила Завадовского, Григория Роскина, Александра Серебровского. Одно время ученики Кольцова руководили пятью кафедрами в Московском университете. Трое его сотрудников стали академиками.
В конце двадцатых годов уже внучатое поколение кольцовцев стало входить в большую науку. Двадцатипятилетнему Дубинину он доверил генетический отдел своего института, в молодом Астаурове разглядел прирожденный талант экспериментатора. И не ошибся: Борис Львович Астауров и Николай Петрович Дубинин создали свои школы, развили собственное направление в науке. Я не преувеличу, если скажу, что из ворот старого особняка на Воронцовом поле, где после революции обосновался институт Кольцова, вышла добрая половина нашей генетики. Именно добрая, а не злая.
Калифорнийский Технологический Институт
Пасадена
Лаборатория биологии
6 июля 1933 г.
Дорогой профессор Кольцов,
Я буду очень рад видеть здесь доктора Дубинина.
Мы, конечно, знаем о его работах… Наши связи могут оказаться очень полезными, и я абсолютно уверен, что мы узнаем много интересного о работе наших русских коллег.
Искренне Т.Г. Морган.
Карнеги Институт
Вашингтон
Отдел генетики 27 августа 1934 г.
Дорогой профессор Кольцов!
Я высоко ценю Ваши замечания относительно моих взглядов на гены. Ваша мысль, что вся хромосома представляет большую органическую молекулу, а гены – радикалы этой молекулы, очень интересна. Однако я сомневаюсь, что Ваши взгляды можно согласовать с экспериментальными данными, которые говорят о высокой индивидуальности генов. Известно ведь, что гены могут переходить из одной хромосомы в другую при кроссинговере, что позиции их внутри хромосомы могут быть изменены путем инверсии, и что транслокация меняет места генов в самом хромосомном комплексе. И все-таки все эти изменения никак не влияют на гены. А ведь если бы гены действительно были радикалами большой молекулы, как думаете Вы, такие изменения непременно должны были сильно на них повлиять.
В лекции, которая скоро будет опубликована, я рассмотрел Ваше представление о генах.
Ваш М. Демерец.
Техасский Университет
Отдел зоологии
13 декабря 1933 г.
Уважаемый Николай Константинович!
Я очень заинтересован Вашим сообщением об опытах Промптова и Эфроимсона, которые получили мутации нагреванием…
Я думаю, что Ваши работы относятся к важнейшим в области генетики. Ваши открытия первоклассны, и я убежден, что равных им в Европе нет. Вы положили начало всем основным исследованиям в области генетики животных у себя дома и за рубежом.
Ваш Г.Д. Меллер
Н.К. Кольцов – проф. Н.М. Кулагину
5.3.1938 г.
Cегодня вечером я делаю доклад в Детском Селе (г. Пушкин) в 7 часов, в Институте Растениеводства у Вавилова.
Сколько же счастливых идей выпало на долю этого удивительного человека! Рентгеновский мутагенез и создание новых форм жизни, управление полом и молекулы наследственности. Наконец гены-радикалы и белковый код.* Кольцов умел охватить, понять, каким-то особым чутьем уловить шум надвигающейся эпохи. Он был ее ранним предвестьем.
От Кольцова идет у нас учение о клетке, он заложил основы биофизики, эндокринологии, первым стал заниматься механикой развития, изучать сложнейшее переплетение растущих тканей – словом, был предтечей подлинно экспериментальной биологии в России.
И везде – это был его главный принцип – Кольцов оставлял учеников. Генетик Серебровский увлекся животноводством, Сахаров ушел в селекцию гречихи, Астауров занялся тутовым шелкопрядом, Дубинин – кроликами, Малиновский – врожденными болезнями…
– Если бы меня спросили, – сказал как-то Кольцов, – чем я занимаюсь, я ответил бы: занимаюсь теорией, а ученики выходят практиками.
И какими практиками! Летом двадцать второго года в Москве гостил техасский профессор Герман Джозеф Меллер:
– Я был поражен тем, что увидел в России. Я ожидая гораздо меньшего, – заявил он корреспонденту “Известий”. – Последние несколько дней я провел на генетической станции в Аниково, около Москвы. Я прежде даже не знал о ее существовании. И это оказалось только одним отделением института, руководимого профессором Кольцовым…
В Аниково Меллер увидел генетические эксперименты на кроликах, курах, свинках…
– У нас в Америке, – закончил он, – думали, что наука в России находится при последнем издыхании, нo я убедился как раз в обратном…
И среди всех этих дел и забот Кольцов не забывал о своем старом цейсовском микроскопе, неотступно думал о клетке. Его осенила отличная мысль – испытать силу химических веществ. В.В. Сахарову он поручил изучить, как действует на клетку йод, И.А. Раппопорту посоветовал взяться за другие препараты. Крупнейшее открытие века, химический мутагенез, связано с именами шотландки Шарлотты Ауэрбах и самого молодого из кольцовцев И.А. Раппопорта.
И рядом со всей этой земной, насущной заботой в нем жила высокая мечта. Кольцов хотел управлять наследственностью человека, изменить ее к лучшему. Он увлекся евгеникой.
Дорого же заплатил он за свое увлечение!
Кольцов хотел избавить людей от скрытых зачатков болезней, годами обдумывал, как избежать врожденной глухоты, слабоумия. Знаток генетики, он мечтал оборвать эстафету пагубных генов. Работы эти он начал в 1921 году, после революции, братоубийственной войны… Пятнадцать лет спустя его обвинили в расизме. Кольцов недоумевал: есть родовые, фамильные недуги, отчего же не изучить, как передается здоровье, ум, даже одаренность.
“Я хотел поднять веру интеллигенции в свои силы”, – и он составлял родословные талантливых людей, доискивался их предков, хотел понять, откуда, какими путями приходит к человеку музыкальность, дар слова, чутье и хватка великого натуралиста. Закон тут работает или простая удача?
Темно все это было, скрыто – врожденные недуги, даровитость, разветвленья генеалогических дерев, и все же тут была зацепка, небольшая, но явная возможность проследить непостижимый, веками длящийся дрейф наследственных задатков.
Разглядывая родословные больных, Кольцов, конечно, понимал, что евгеника не очень точная наука, вернее, даже не наука, а перечень рекомендаций. Но с чего-то ведь нужно было начинать: воздействовать на зародышевые клетки медики не могли, лечить наследственные недуги не умели, оставалось одно – научиться как-то их предупреждать.
Кольцов искал выход и старался привлечь к этому делу побольше разных специалистов – врачей, биологов, статистиков: он уже тогда понимал, как сложна эта проблема. И, не желая утеснять наук общественных, искал, старался подобрать к ней новый – экспериментальный, тысячами опытов отработанный подход.
Верный своей натуре, Кольцов торил дорогу еще одной неведомой науке, вводил генетику в кабинет врача, в больничную палату. Но в начале двадцатых годов, когда он основал Евгеническое общество и «Русский евгенический журнал», никому и в голову не приходило, что спустя десятилетия идеологи фашизма приспособят евгенику к «теориям» чистоты расы, станут ее именем оправдывать истребление душевно больных, инвалидов, убийство целых народов.
Кольцов не знал и не мог этого знать! «Когда в Германии проявились первые признаки фашизма, я резко оборвал: сам без каких бы то ни было внешних давлений закрыл евгеническое общество, прекратил издание журнала, закрыл евгенический отдел в Институте…» Но от самой науки, от идеи снять с людей бремя наследственных болезней не отказался: путь был верен.
По-прежнему у совести в плену, он мечтал о науке, которая возвысит в с е х людей, а не расу избранных. Генетика уже тогда казалась eмy всесильной, способной изменить природу человека, сделать его от рождения умным, сильным, даровитым.
Красивая мечта!
Сегодня она еще недосягаема, но кто знает, что будет завтра?
…Кольцову седьмой десяток. Он признан, знаменит, читает лекции в Сорбонне, принимает гостей из американских университетов. Вера Мухина лепит его бюст, Качалов приглашает в Художественный театр на премьеру. Но генеральства в нем нет. У науки две стороны: парадная и рабочая. Он отдавал дань первой, но жил на второй. Жил в прямом смысле слова – в самом институте. И всегда оставался среди своих учеников. Неизменно ровный, сдержанный, он был для них воплощением духа науки.
– Строгий экспериментатор, неподкупный слуга фактов.
– Любитель помечтать, фантазер до мозга костей!
– Порывистая, бесконечно увлекающаяся натура!
– Уж очень был трезв, суховат…
– Педантичный энциклопедист.
– Это был поэт, художник мысли!
Я расспрашивал о Кольцове многих людей, беседовал даже с его личными врагами – каждый сообщал ему черты совершенно менявшие мое старое представление об этом человеке. И тогда я понял, что они правы, эти противоречивые свидетели: Кольцов не мог быть со всеми одинаков. Его меняло не время, не житейские обстоятельства – он всегда был сильнее их, – его меняли люди, которых он умел привечать и отчуждать, его меняли идеи, его менял дух вечного искателя, который он не мог, да и не хотел побороть в себе. И потому он был фантазером, снимавшим шляпу перед фактом, был в науке педантом, мыслителем и поэтом.
Если бы я захотел описать его – галстук бабочка и не новый, но тщательно отглаженный сюртук, в котором он читал лекции, или толстые чулки, натянутые поверх бриджей, придававшие ему вид путешественника или канадского фермера начала века, – если бы я стал рассказывать, как необычно читал он свои знаменитые лекции с цветными мелками, не замечая опаздывающих студентов, как был свободен и прост на экзамене: «Расскажете, коллега, что вы знаете», – если бы, говорю я, удалось передать эти беглые черты, вы и тогда не увидели бы Кольцова.
Он относился к тем людям, которых нужно изображать, а не описывать: портрет Кольцова – в его делах, мыслях, поступках.
И тут, кончая жизнеописание Кольцова, я невольно возвращаюсь к дальним дням, когда он начинал.
Смолоду он не любил спешить: гимназию окончил в восемнадцать, университет – на двадцать четвертом, магистром стал накануне тридцатилетия; избрав академическую карьеру, долго был равнодушен к профессорскому званию. Оставленный при кафедре на смену шефу, он больше десяти лет готовился к защите, работал в Киле, Гейдельберге, Неаполе, на русской биостанции в Италии – написал, наконец, работу о форме клеток, где был уже изложен весь «кольцовский принцип», и осенью 1905-го года привез ее в Москву… А тут стреляли, белый, под декабрьским снегом замер Университет, на Моховой казаки, рядом на Никитской в засаде мерзли «патриоты», горела Пресня, студентов уводили в пустой манеж: убит… зарублен… сброшен с Каменного моста… Читая по утрам газеты, Кольцов стал делать выписки, вел хронику декабрьских дней. И вскоре сел за книгу «Памяти павших». До науки ли тут было? «Я решил, что не нуждаюсь в докторской степени». И зная, что теряет alma mater, на годы закрывает себе путь наверх, Кольцов снял диссертацию с защиты.
Таков был человек. Не политик, родом из купцов, по уши поглощенный изучением десятиногих раков, он постоянно, с каким-то фантастическим упорством входил в конфликты с властью. То соберет в служебном кабинете бастующих студентов, то помогает им печатать на мимеографе листовки, воззвания к солдатам, то укрывает нeлегальную литературу, то сам напишет книгу о жертвах казачьего разгула – неугасима была в нем жажда правды.
В день открытия первой Думы приват-доцент Кольцов выпустил в продажу свою книгу о расстрелянных студентах: «Весь доход поступает в помощь заключенным».
Это был конец академической карьеры.
И все же Университет его простил, в пятом году Кольцова не изгнали, это случилось на четверть века позже. А тогда он продолжал работу, строил модели хромосом, вел практикум и тщательно готовил учеников: «Мы хотели всю жизнь посвятить изучению клетки».
Но клетка – целый мир, и постигать его можно по-разному. Готовить, например, тончайшие срезы, наблюдать их в окуляре микроскопа, подробно описывать калейдоскопическую смену зрелищ, годами сравнивать, сортировать, раскладывать по полкам…
Кольцов видел однажды в Колонном зале Льва Толстого. Был съезд русских естествоиспытателей, и Лев Николаевич пришел послушать старого друга ботаника Цингера. Пришел, сел с краю стола, слушал внимательно и потом написал: «Ботаники нашли клеточку и в клеточках-то протоплазму, в протоплазме еще что-то, и в той штучке еще что-то. Занятия эти, очевидно, долго не кончатся, потому что им, очевидно, и конца быть не может, и потому ученым некогда заняться тем, что нужно людям. И потому опять, со времен египетской древности и еврейской, когда уже была выведена и пшеница и чечевица, до нашего времени не прибавилось для пищи народа ни одного растения, кроме картофеля, и то приобретенного не наукой».
Трудно было спорить с Толстым, по тем временам он, хоть преувеличивал, был в самом деле прав.
Кольцов избрал иной путь: он хотел понять организацию клетки, не описывать, а объяснять, подвести ее устройство под общие законы физики и химии. Здесь в Москве в его лаборатории на Миусах, зародилось новое биологическое направление, названное теперь биофизикой.
Конечно, тут не было еще ни осциллографов, ни ультрацентрифуг, ни электронного микроскопа. Но ведь большие открытия зависят главным образом от умения проникать в суть вещей, от свежего взгляда на вещи.
Кольцов задался неожиданным вопросом: что лежит в основе клетки, на чем держится эта микроскопическая капля жизни? Почему не сплющивается она под тяжестью тела, отчего так постоянны, словно расчисленные светила, её мельчайшие гранулы, ядрышки, тельца? Он создал теорию клеточного скелета – опоры, на которой зиждется сама жизнь.
«Везде, где форма клетки остается неизменной или после временного изменения возвращается к прежнему виду, мы должны искать соответствующих эластических образований».
Кольцов придумал опыт: меняя солевой раствор, следил за поведением клеток, заставил их под микроскопом жить, раздуваться, преображать фигуру – и с карандашом в руке старался уловить их зыбкий контур, разглядеть неповторимый абрис трепетавшего комочка плоти. В гуще клетки, среди мерцающих частиц, в хитросплетениях всевозможных свай и балок – во всем, что раньше только наблюдали, он искал живую нить, ось, на которой все держалось. Кольцов хотел найти первооснову клетки – извечный клеточный каркас.
Немцы оценили его догадку полной мерой. Рихард Гольдшмидт тут же приложил ее к строению мышечного волокна, профессор Шуберт из Гейдельберга успешно объяснил архитектонику простейших, Эдмунд Вильсон в Соединенных Штатах не упускал показать студентам Колумбийского университета кольцовские рисунки, англичанин Дарси Томпсон так преисполнился к нему респекта, что много лет спустя, став президентом Королевского общества в Эдинбурге, предложил избрать Кольцова почетным членом.
В Мюнхене – Гергвиг, в Гейдельберге – Бючли с успехом повторили его опыт, догадка на глазах стала теорией, законом. Кольцов работал на спермиях десятиногих раков, но принцип, им открытый, был приме ним ко множеству других объектов – от инфузорий до нейрона.
Были, конечно оппоненты, едкие вопросы, он защищался, спорил и, как это бывает, имя его, не вдруг вошедшее в науку, стало широко известным. В шестнадцатом году Российская Академия Наук пригласила его в Петроград, занять специально созданную кафедру биологии и одновременно – место среди академиков.
Кольцов отказался, ни почетное место, ни суетные звания сроду его не волновали. В ту пору он был одержим, десятый год вынашивал мечту основать в Москве биологический институт. Собирал по крохам средства, учеников – готовил школу. Что ему Петербург? В Москве он был приват-доцентом.
Но наступил семнадцатый год.
Профессор с радикальным прошлым, он встретил весть об отречении царя, как светлый праздник: «Революция подняла меня на ноги», – писал он в марте 1917 года Марии Полиэктовне, жене. Три года спустя, худой, небритый, стоя перед трибуналом, он услышал: «К расстрелу!»
Из речи прокурора Н.В. Крыленко:
«Начиная от малозначительной фигуры Малеиной, типичной интеллигентки, окончившей высшие педагогические курсы, от молодого представителя интеллигенции Пучкова – до убеленных сединами профессоров, авторов научных фолиантов, как Котляревский – все подсудимые принадлежат к этому слою, к интеллигенции… И сейчас, приступая к обсуждению деятельности всей этой социальной группировки, мы должны исходить из следующей постановки вопроса: с какими знаменами и лозунгами этот общественный слой вступил в революцию, какие идеи и цели он наметил себе, с каким багажом он в конце концов пришел сюда на скамью подсудимых?..
Процесс Тактического центра слушался в Москве с 16 по 20 августа 1920 года. Перед Верховным Революционным Трибуналом ВЦИКа предстало 28 человек.
В чем их обвиняли?
Не более, чем в заговоре с целью свержения советской власти. То был один из первых, если не самый первый в серии бесчисленных потом процессов над инженерами, врачами. Но тут обвинение имело факты, доказательства вины.
Тактический центр был органом насилия, точнее, борьбы с насилием. Созданный в марте 1919 года, он направлял движение всех антибольшевистских сил Москвы. Забыв все распри, здесь соединились меньшевики, народные социалисты, кадеты и эсеры. За три летних месяца, пока батальоны Колчака охватывали Волгу, а деникинские добровольцы подходили к Туле, этот блок объединил почти все партии России. Немного позже к ним примкнул национальный центр, имевший связи с гвардией и немало друзей из красных офицеров.
В этот центр вошел Кольцов. В тот бедственный, голодный год он изучал проблему похудания, наблюдал себя, следил за весом, вел записи. Статья о неустойчивом равновесии тела была готова, сдана в печать. И вдруг…
16 августа я был вызван в качестве обвиняемого по политическому делу в Верховный революционный трибунал. Первые дни я ночевал дома и взвешивался…
Он взвешивал себя, а впору было взвесить шансы на спасенье. Прокурор был беспощаден…
…Нe забудем, что сегодня вершится не только суд истории, в этом зале вершится сверх того суд Революции… Эта вторая политическая конкретная задача ни на минуту не должна быть забыта нами.
Шел суд. С примкнутым штыком стоял у двери часовой, мрачнели судьи в кожаных бушлатах, шуршал бумагой секретарь, грозил возмездием прокурор Крыленко, еще не знавший, куда приведут его эти трибуналы, а Кольцов вставал поутру на весы и вносил в журнал одну и ту же цифру – 3 пуда 38 1/2 фунтов. Так продолжалось до 19 августа. В этот день…
Профессор биологии гражданин Кольцов предоставлял квартиру для заседаний контрреволюционных организаций и в своем научном кабинете в стенах института два раза в месяц собирал представителей контрреволюционной группы.
Кольцов не отрицал: да, устраивал в квартире явки, хранил на службе деньги Центра, вошел в состав… Да, доверяли… было… было. Но как давно же это было! Студенты, обыски, листовки в кабинете… Все это уже было! И вот повторялось на новый лад: судили его те люди, которых он в пятом году взял под защиту… Прокурор острил: «При этом, очевидно, в силу гостеприимства, Кольцов не счел себя вправе отказаться от вступления в организацию…» Вступая в Центр, Кольцов оставил за собой одно-единственное право – продолжать научную работу.
Не будем оспаривать этого рода права гражданина Кольцова, – для оценки его научной работы нам достаточно участия в контрреволюционной организации, хотя бы только путем предоставления квартиры…
Как быстро пробежали годы, изменились времена. В пятом году его и пальцем никто не тронул, только лишился профессуры, а нынче? Для оценки всех его трудов не хватит ли одной свинцовой капли… Обвинитель требовал изолировать Кольцова до конца войны. Но в те годы ревтрибуналы редко назначали сроки, и Кольцов не сомневался: отпустят или смерть.
Вечером того же дня я был арестован и ночь провел в Особом отделе ВЧК.
Дальше провал, о той ночи он ни разу нигде не упоминал.
20 августа после 4-часового ожидания в одиннадцатом часу вечера был вынесен приговор, 24 обвиняемых присуждались к расстрелу.
И Кольцов услышал свое имя. Что пережил, передумал он в те долгие минуты, пока председатель трибунала, растягивая фразы, перечислял статьи, формулировки обвинений, повторил все двадцать восемь приговоров, а потом, вдруг сделав затяжную передышку, после мертвящей паузы произнес: «Но принимая во внимание…» – что, говорю я, пережил он в те вековечные минуты, нам не понять. Но в это самое мгновенье половина приговоренных вернулась к жизни, и среди них – Кольцов.
Заменить им расстрел:
…Н.К. Кольцову – условным тюремным заключением на пять лет.
Спасен, опалила его своею молнией революция и понеслась дальше. А он пошел домой.
Возвратившись в 12 часов ночи, я определил свой вес – 3 пуда 33 1/2 фунта. Таким образом, за 38 часов обнаружилась потеря 5 фунтов.
Кольцов запомнил этот жизненный урок и больше с диктатурой не боролся, ушел в науку. Институт он сохранил, директором остался, и даже курс биологии позвоночных, как в старину, читал студентам университета. Чего ему еще? Обуха плетью не перешибешь. И он сидел на открытых партсобраниях, искал согласия с месткомом, смеялся над своей карикатурой в стенгазете – стал вполне лояльным гражданином, попутчиком советской власти. А как иначе? Поперечников она от роду не терпела.
Пять лет спустя после ареста Кольцов писал: «Мы живем в великое революционное время, когда упали перегородки между «высшими» и «низшими», когда всякий имеет право дерзать выйти на широкую дорогу…»
И не видя еще, что там, на другом конце дороги, он шагал широко: ездил по стране, встречался с практиками, учил агрономов скрещивать пшеницы, подбирать сорта, бывал на птицефермах, конских заводах, хлопотал о шелковичной грене, писал газетные статьи, выступал на съездах – и, быть может, в сумятице тех дней, в горячке первой пятилетки всегда в дороге, принятый везде радушно, он и впрямь освоился с советской властью.
Нарком Семашко возил его с собой в Берлин, вчерашний враг, он представлял советскую науку. Луначарский обращался за советом, Горький дарил вниманием и дружбой – Кольцов был на виду и всячески стремился закрепить свой статус. Емy казалось, что система переходит от грубой силы к просвещенному абсолютизму, и себя он видел посредником между наукой и властями.
Не следует его корить: он был пророком лишь в науке и время налагало на него свои черты. Гордости его заметно поубыло, и если тень былого порой тревожила, омрачала его дух, он тут же находил себе и оправдание: цари приходят и уходят, а родина, Россия остается – ей и служу.
Но вскоре он убедился, что служить непросто, что он – не свой и никогда своим не станет.
Кольцов – Горькому
Москва 28.6.32 г.
Уважаемый Алексей Максимович!
Когда месяц тому назад Вы в беседе спросили меня, как работает в науке современная молодежь, я ответил, что молодежь, конечно, разная, но попадаются превосходные работники.
В виде примepa я указал на своего ученика Г.Г. Тинякова.
Это молодой партиец из крестьян Калужской губернии. С 9-летнего возраста косил, боронил, был подпаском. Случайно ему удалось пройти сельский техникум, куда ходил из своей деревни за несколько верст в лаптях по снегу и грязи. В голодный 23-й год, когда младшие братья побирались по кусочкам, он в течение нескольких месяцев ставил телефонные столбы по железной дороге Калуга-Москва. Потом был учителем сельской школы и отсюда попал в Ярославский педагогический институт. Здесь обнаружил большие способности и сделал хорошую энтомологическую работу по биологии яблоневого долгоносика… Институт откомандировал Тинякова (после службы в Красной Армии) аспирантом в Университет в Москву. Как биолог, он попал под мое руководство…
Работал он с упоением, засиживался в лаборатории до 12 часов ночи, сделал две самостоятельных работы… Месяц тому назад он быстро, почти без указаний сумел осеменить курицу спермой павлина и получил хорошо развивающиеся в инкубаторе яйца – на днях ожидаем выхода цыплят. До сих пор такой гибрид еще никому не удавался.
Казалось бы, надо радоваться тому, что из народной массы выдвигается прекрасный научный работник. Но он имел несчастье работать под моим руководством и никогда не скрывал, что ценит это руководство. Этого было достаточно, чтобы возбудить против него ту группу склочников, которая отравляет мое существование в Институте экспериментальной биологии… По их настоянию Университет отозвал Тинякова от моего руководства. У него хотят отнять продкарточку, стараются снять с работы его жену, но я не допускаю этого, т.к. у него новорожденный ребенок.
Сегодня партийная ячейка Университета, в которую были приглашены трое институтских работников, постановила исключить его из партии и снять с аспирантуры. Главное обвинение – это то, что он попал под мое влияние… Теперь не знаю, как защитить моего ученика. Может быть, Вы дадите мне совет?
Горький делал все, что мог, однако мог уже немного. Пришлось Тинякову пострадать, обстановка изменилась. После короткой передышки страна опять готовилась к охоте за врагами. Еще никто не знал её размаха, масштабов этой человокобойни, но ловцы удачи yжe точили перья – и топоры: наступал их час.
Доносы, склока, тайные собрания партячейки – институт Кольцова не был исключением, и директор едва поспевал отбивать атаки: «мстя Тинякову, они вымещают мне». Однако это был лишь эпизод, один из многих. Незадолго перед тем Кольцов лишился, тоже по сыскному делу, Сергея Сергеевича Четверикова, лучшего генетика страны… В особо острых, почти безнадежных ситуациях он снова обращался к Горькому и однажды получил поддержку от самого вождя: Горький передал письмо Сталину, и тот приказал навести порядок. «Через 24 часа, – писал Кольцов, – в институт явился нарком Владимирский и уладил все…» На время, а там все началось опять: «Несмотря на заступничество Сталина и благожелательное отношение наркома, я остаюсь по-прежнему зачумленным и распространяющим вокруг себя заразу…»
Откуда ждать теперь поддержки? Друзья его беспартийны, в счет не идут, два-три приверженца сочувственно жмут руку в коридоре, а Горький словно ничего не понимает:
Не редко и раньше в жизни моей приходилось мне, знакомясь с работой разума, восклицать: «Да здравствует разум!…” С гордостью могу сказать, что теперь я все чаще повторяю это восклицание…
Пришел бы он хоть раз в институт Кольцова. Некто Вендровский, человек в кожанке, вызывал в кабинет поодиночке сослуживцев и, положив на стол наган, тихо спрашивал: «А вы, коллега, знаете, что такое внутренняя тюрьма ГПУ?» Ему охотно верили на слово, и Кольцов терял друзей. Иных Вендровский перетягивал открыто: «Живаго, – говорил он, – хоть и профессор, вполне советский человек». После такого заявления доктор Живаго чувствовал потребность сделать ответный комплимент: «Вендровский, хоть и партиец, вполне сведущий ученый!»** Так они жили. Изредка Кольцов вскрывал хрустящие конверты с обратным адресом «Неаполь» и читал:
… ибо кажется мне, что в наши дни и в нашей стране чудесная работа разума дает все более смелые, обильные и мощные результаты.
Это верно: результатов Кольцову было не занимать, в начале 20-х годов он уже умел загодя управлять полом новорожденных животных, в восьмидесяти случаев из ста получал по заказу то кроликов-самцов, то самок. Это был успех, Горький спешил его поздравить. Удачно шла работа с шелкопрядом и на других объектах – Кольцов и впрямь мог гордиться и славить разум… Как раз в это время в кабинете его заседала комиссия Наркомздрава, решившая, что Институт пора закрыть.
Снова он кинулся за поддержкой… Горький был в те годы его единственной защитой. Да только ли его? Горький помогал, а если был бессилен, старался подбодрить, прибавить духу. Но ободрения его порой звучали странно: «… у нас на Руси и в прошлом тип бескорыстного ученого-человеколюбца встречался чаще, чем на Западе…» Быть может, и встречался, но деление довольно спорно, а вывод совершенно неожидан: «Теперь, в условиях, данных революцией, люди этого типа, мне кажется, должны преобладать над теми, для которых наука является только средством достижения личных целей…»
Так ли это – что принесла революция науке? Кольцов над этим часто думал: много одаренных генотипов рассеяно в народе, но, задавленные жизнью, они не могли проявиться – революция открыла им дорогу. Это он знал по своему институту, но один вопрос его смущал: на одного Тинякова сколько приходится Вендровских? А ведь Кольцов еще и слыхом не слыхал о Лысенко, не чуял, что где-то рядом произрастают Презент, Глущенко, Нуждин… Да, революция, все это совсем не просто… Вот есть Вавилов, есть Вернадский – и появляется Ежов. Чей генотип она поднимет, как поведет отбор?..
Тут Алексей Максимович, signore Peshkov, капитально заблуждался. Кто на Руси возобладает, чья возьмет, он мог на своей далекой villa Sorito только гадать, да любоваться видом на Сорренто. А вот Кольцов и этого лишился: в Неаполь на биостанцию, куда бывало ездил каждую весну, его давно уж не пускали. «Не дали заграничного паспорта, – сообщал он Горькому в Сорренто, – и я пишу на пароходе между Пермью и Нижним, перечитывая Ваши книги близ тех мест, которые в них описаны». Даже валюты не просил, готов был ехать на старые сбережения, и все же отказали: науку стали отсекать, и это тоже не случайно.
Народный комиссар по иностранным делам
5 мая 1932 г.
Профессору Н.К. Кольцову
Многоуважаемый профессор.
Проф. Фохт ко мне не обращался по делу Вашей поездки, но это значения не имеет. И без его просьбы я сочувственно отношусь к поездкам наших научных работников. К сожалению, однако, лишен возможности удовлетворить Вашу просьбу, так как дела о выдаче паспортов советским гражданам не проходят через НКИД и ни в какой мере от него не зависят. Если бы меня спросили, я несомненно высказался бы положительно, но вряд ли меня будут спрашивать.
С приветом М. Литвинов.
В тридцатых годах Кольцов уже не представлял советскую науку, работал много, строил планы, но понимал, что времена иные, иные требуются люди. Неаполь позабыл, за визой больше не обращался и жил, спокоен и утешен, у себя на Воронцовом поле. Здоровьем стал немного припадать, ездил на ванны, но все еще тянул. Институт он спас, отвел угрозу и продолжал эксперименты – изучал химические свойства крови, пигменты клеток. Ему казалось, что наука способна пересилить любую силу, что перемены, всякие загибы уже бывали и, может быть, все обойдется…
Сперва его изгнали из Университета, сняли курс – и баста, уходи. Как будто он пришел сюда намедни, а не тридцать лет назад, словно не им подаренные стоят в лабораториях полсотни микроскопов и богатейшая библиотека, не его ученики уже профессора, ведут пять кафедр биофака. Он ушел и, быть может, при этом вспомнил любимого поэта: «Ученость, деятельность и ум чужды Московскому университету».
Прав Пушкин – тут ничего не изменилось. С тех пор на Моховой Кольцов не появлялся. Будь он бездарность, интриган, осведомитель, всё бы ему простили, но талант и честность – никогда.
И все же он держался еще крепко. Не старый, полный замыслов и сил, он целиком отдался Институту. Квартира его помещалась под лабораторией генетики, и бывало днем, иной раз ночью сотрудники стучали палкой об пол, звали его наверх: они работали как раз над спальнею Кольцова. Вскоре слышались его чуть шаркающие шаги. Поднявшись, он только просил:
– Пожалуйста, не позже двенадцати.
Но если опыты затягивались, возвращался к себе далеко за полночь, а утром свежий, с капельками воды в сединах был снова за столом.
Ночью он читал журналы, на немецком, английском, французском, итальянском, и по дороге в кабинет раздавал ученикам: «Тут заложена для вас интересная статейка».
– Легкий, стремительный был человек! Когда шел он по коридору, словно ветерок гулял за ним, – сказал Леонид Максимович Леонов.
И в той же беседе он обронил: «Кольцов не умер – его убили…» Я удивился, возразил, совсем недавно мне показали медицинское заключение о смерти: Кольцов скончался на больничной койке. «Да, это так, – сказал Леонов, – но ведь убийцы неодинаковы в приемах: одним подсыпят яду, других – поленом по голове, а иных так доведут…»
Четвертая сессия ВАСХНИЛ была задумана как грандиозный бум в науке и походила на большой маневр. Дом Наркомзема в Орликовом переулке был оцеплен войсками в малиновых фуражках, у входа в зал охрана проверяла пропуска, в последний день мандаты подменили и половина приглашенных тоскливо суетилась за дверьми. Шум, маета, недоуменный ропот, вице-президент Вавилов то и дело выбегает в кулуары, стараясь провести побольше делегатов в зал. А там дебаты. Агроном Лысенко заявил, что генов нет, а хромосомы играют роль не больше оболочки: «Наследственность размазана по всей клетке». И не успели делегаты ахнуть, дух перевести, он опрокинул всю науку: гены забыть, законы Менделя закрыть, аллели, доминанты, кроссинговер и прочую премудрость немедля выкинуть из головы, тогда все станет совершенно ясно.
Смеркалось, в дверях скучали молодые люди в штатском, а на трибуне человек с тяжелой челюстью твердил: «Генетику изгнать… оставить на правах футбола…» Кольцов не раз уж видел выдвиженца из Одессы, но тут впервые разглядел его лицо. Косая челка, плоский рот, глаза упрятаны под веки, вещая, сглатывает слюни, и большой кадык, скользя под косовороткой, выталкивает наверх булыжные слова: убрать.. закрыть.. отставить!.. Но академики молчат, ни топота, ни смеха, всем известно: Лысенко – ставленник вождя. Тут что-то будет, что-то предуказано оттуда, сверху – и лучше помолчать, не спорить, кто знает, нынче, в декабре, в канун тридцать седьмого года этот человек мог тоже получить лицензию на отстрел «врагов». Всё может быть. Ведь заявил же он недавно на съезде ударников урожая: «Кто против яровизации, тот вредитель и кулак». И глядя на вождя, добавил: «Враг – всегда враг, ученый он или нет». А вождь ему похлопал: «Браво, товарищ Лысенко, браво!»
Да, да, тут что-то есть, он несомненно что-то знает, не мог же сам великий друг ученых, корифей науки пригреть невежду. И академики, насторожась, внимают. А гость все сыпет, сыпет: «Мне удалось открыть, я видел, я установил…» Да полноте, кто он, откуда взялся?
Полтавский парубок Лысенко лет двадцати от роду приехал в Киев поступать на курсы селекционеров при Главсахаротресте. И тут впервые столкнулся с косностью науки: трест требовал вузовский диплом, а у Трофима за спиной была лишь первая ступень, да уманьские курсы садоводства. Но парень был непромах, собрал дружков, пошли к начальству – и чохом влезли. Два года Лысенко постигал селекционную премудрость, стал старостой, делил меж земляками сало, шумел: «геть москалей, русской мовы не разумию!». И здесь впервые услыхал о генах. Знакомство оставило тяжелую зарубку: пять раз садился он перед профессором Левитским сдавать азы генетики и уходил с прочеркнутой графою, так и не сдал. Ужо он ей!.. Но пока хромосомам и Левитскому еще ничто не угрожает – Лысенко в Белой Церкви занят выведением томатов… Все курсы, курсы, а ведь парню двадцать третий год – он поступил заочно в Киевский сельхозинститут и как-то быстро, за три года кончил. Вот и вся его наука. Став президентом, академиком, «народным агрономом», он в шутку назовет себя самотужкой. Но в те годы тужить придется уж другим, и академик Прянишников, вдосталь нахлебавшись президентских шуток, скажет: «Ему бы следовало прежде всего пройти физику, химию и ботанику хотя бы в объеме первого курса института…»
Но идет декабрь тридцать шестого года, и ничего этого академики еще не знают, а если кто и догадывается, то молчит. Тихо в зале, только слышен шорох стенографисток, да мальчишеский фальцет яровизатора пшениц:
– Растения меняют природу целесообразно, под воздействием условий…
Дальше – больше, час его настал и, чуя за собой поддержку, Лысенко оглушает зал: без всяках хромосом и генов он переделал озимь в яровые и яровые превращает снова в озимь…
Лопнула пружина. Академики восстали. Ох, этот ярый яровизатор яровых пшениц, куда он клонит, к Ламарку, на полтораста лет назад? Вавилов встал, за ним старейшие селекционеры Лисицын, Константинов и Сапегин, все жарко говорят, отстаивают свое дело, академик Серебровский, ученик Кольцова, после долгой речи заявил: «Лысенко мракобес!» И вот уже спешит к трибуне Мёллер, профессор из Техаса, он здесь чужой и плохо понимает русский, но, ткнув в Лысенко пальцем, он вне себя кричит: «Этим путем вы придете в каменный век…»
Один Трофим Денисович спокоен, чего ему бояться, если уже пущен, слетел с неосторожных уст железный лозунг: «Кто не с нами, тот против нас». А не сдающихся врагов уничтожают – это он усвоил твердо.
Но еще рано, тут на IV-й сессии ВАСХНИЛ одесский агроном еще ведет диалог, тщится перетянуть побольше академиков в свой лагерь. И козыряет аргументом: «Нет, у меня не ламаркизм, у ламаркистов ничего не получалось, а у меня выходит!». Но малейшую попытку повторить его эксперименты, проверить цифры урожая с ходу пресекает и ни грамма, ни зернышка «переделанных» сортов даже авторам этих сортов не дает.
На рожна ему все эти контролеры! Нагл, ловок, изворотлив, он уже освоил все приемы лжи, маневры отведения ударов. И вдруг, не сморгнув, он требует у обомлевшего президента восемьсот тысяч пинцетов. Летом по его почину около миллиона колхозников должны вручную переопылять пшеницу, от стебля к стеблю. Лысенко затеял обновлять сорта и поэтому – даешь пинцеты! «Время есть, но, товарищ Муралов, нужно, чтобы это было сделано не позже мая…» Вот ведь какая спешка, но спешить и впрямь пора. Пока там будут разбираться с яровизацией, подсчитывать убытки, он втянет полстраны в очередной эксперимент, а там придумает другое… Что с ним делать, как остановить?
Не стоит тратить время на бессистемную работу! Невежество агрономов обойдется стране в миллионы пудов хлеба… Я утверждаю, что через 20 лет в Союзе не останется ни одного агронома, который, приступая к гибридизации пшениц, не опирался бы в своей работе на подсчет хромосом… И не останется ни одного агронома, который сохранит примитивную веру в наследуемость приспособительных изменений, вызванных прямым влиянием условий…
Это был Кольцов. Впервые он оказался пророком помимо своей воли, но промолчать не мог: на его глазах началось уничтожение науки. А престиж страны, потери? Во что нам станут все эти спаривания злаков «по любви», загадочные перескоки яри в озимь… Как можно скрещивать пшеницы, заниматься гибридизацией хлебов, отвергая хромосомы? Ведь есть же множество сортов, возможны мириады гибридных комбинаций. Однако существует несовместимость хромосомных комплексов. У каждой пшеницы свое, неизменное число наследственных частиц – 14, 28 или 42… Стоит ли тратить время, тонны элитного зерна, чтобы в итоге получать бесплодные гибриды?
Пока мы не положим хромосомную теорию в основу дела, мы обречены… Я говорю это твердо и убежден, что вам не придется избивать меня камнями как лжепророка.
И он сошел с трибуны, уверенный, что словом пересилил ложь… Мудр был старик, тверд, не по времени прямолинеен, одно он только упустил: не в том беда, что истину не понимают, трагедия наступает в тот момент, когда люди, поняв истину, начинают обдуманно ее отрицать.
Напрасно Кольцов старался просветить хулителей науки, и без него им было многое знакомо. Но не истины добивались они в этом споре, а победы. И вот тут Кольцов вступил с ними в смертельную борьбу. Вернувшись с сессии домой, он сразу сел за стол.
Президенту ВАСХНИЛ А.И. Муралову
Многоуважаемый Александр Иванович!
Не могу скрыть от Вас, что вся сессия ВАСХНИЛ и в особенности последнее вечернее заседание произвели на меня гнетущее впечатление. Дискуссия измучила всех нас, но не дала никаких результатов, или дала результаты самые отрицательные.
Надо исправить допущенные ошибки. Ведь от разгрома генетики пострадает не один выпуск агрономов… Что сказали бы Вы, если бы в сельскохозяйственных вузах было уничтожено преподавание химии? А генетика, это чудесное достижение человеческого разума, по своей точности приближающееся к химии, не менее нужна для образования агронома… Полвека в науке – большой период, и нельзя Советскому Союзу, хотя бы в одной области, отстать на пятьдесят лет.
Надо что-то предпринять, медлить нельзя… Надо, чтобы к началу следующего семестра студенты начали снова изучать генетику и не видели в ней контрреволюции.
На Вас, как на руководителя 4-й сессии, ляжет ответственность за то, что несколько выпусков агрономов могут оказаться неучами. Но великая ответственность ложится и на нас, биологов, в особенности, на старых специалистов… С нас прежде всего спросит история, почему мы не протестовали против недостойного для Советского Союза нападения на науку. Но что историки! Нам сейчас стыдно, что мы ничего не можем сделать против антинаучных тенденций… А ведь мы не меньше партийных большевиков любим свою страну. Потому-то я не могу и не хочу молчать, хотя знаю, что в результате моего выступления в какой-нибудь газете может появиться фельетон, обливающий меня грязью.
Такое же письмо Кольцов отправил в ЦК ВКП(б).
Ответ был скор: Муралов вызвал его к себе и, сидя в президентском кресле, между Вавиловым и Мейстером, назвал клеветником, врагом дискуссий. Мейстер смолчал, другой вице-президент, Вавилов, не вступая в спор, заметил: «Под письмом Кольцова подписались бы целиком две трети делегатов…»
Единогласия не получилось, и Кольцов атаковал:
– Что это за дискуссия, если позволяют только слушать?
Президент молчал.
– Нам не позволили принять участие даже в выработке резолюции, а там генетика попала в лженауку, профессор Меллер назван антидарвинистом за то, что он будто бы утверждает неизменность генов… Это Меллер, человек, который первым в мире с математической точностью доказал, что гены могут быть изменены. Да так и Галилею можно приписать вращение солнца вокруг земли!
В тот день Кольцов ушел с победой. Хоть и улегся сразу в санаторий, а ложь разоблачил.
Но Муралов дела не оставил, копил улики, спрашивал – и подшивал. Не так уж он хотел сломить Кольцова, как надо было уберечь себя. Но что Муралов, ведь он всего чиновник, мог ли, смел ли он, приказная строка, ослушаться начальства? Вот Бенедиктов, наркомзем, тот другое дело, тот, верно, мог в два счета убрать ораву Презента-Лысенко… Мог ли? Ведь над ним был Яковлев, заведующий сельхозотделом ЦК ВКП(б) – вот кто был в силах защитить науку! Увы, придется и его простить, он был всего лишь исполнитель, а над ним… а не все ль равно, кто где стоял и кто кому давал приказы – наука целиком была под ними, вот в чем дело!
Скопом, враз навалились на нее невежественные агрономы, философы со щучьей хваткой, ловцы удачи из академических низов, авантюристы из политверхушки, цекисты и чекисты, послушные наркомы и бестолковые обкомы – уже работала, давила и перетирала в своих безжалостных жерновах живые человеческие души огромная машина зла. И Муралов был ее составным звеном. Собрав расширенный актив ВАСХНИЛ, он снова всею президентской мощью обрушился на седовласого упрямца.
Кольцов стоял неколебимо: «Ни одного слова из своего письма я не беру назад… Я должен был это сделать, хотя и предвидел, что меня обольют за это грязью…»
– Это за хорошие дела, – перебил Муралов.
– А я думаю, за строптивость!
Шел тяжкий, безысходный спор, Муралов нападал, Кольцов отбивал наскоки, нo уже ясно видел, что никто здесь спасать генетику не собирался. Вавилов уехал в Ленинград, у президента же совсем иные цели: запятнать, навсегда убрать его с дороги. Так оно и вышло. Когда спор достиг вершины, Муралов решил ударить наповал и, зачитав, как протокол, две выдержки из давней, 22-го года, евгенической статьи Кольцова, обвинил его в расизме.
В тридцать седьмом году это звучало пострашнее обвинения в убийстве. Кольцов ответил:
– Я не отрекаюсь от того, что писал и говорил, и не отрекусь. И никакими угрозами вы меня не запугаете. Вы можете лишить меня звания академика, но я не боюсь, я не из робких. Я заключаю словами поэта Алексея Толстого, который написал их по поводу, очень близкому данному случаю – в ответе цензору, пытавшемуся запретить печатание книги Чарльза Дарвина.
Брось, товарищ, устрашенья.
У науки нрав не робкий.
Не заткнешь ее теченья
Никакою пробкой.
Все так. Не робок нрав, да нравы изменились. Иные наступили времена.
В Саратове был схвачен прямо на делянке академик Мейстер, создатель основных пшениц Приволжья, вице-президент ВАСХНИЛ. За ним ушел ботаник Салтыковский, вторично был взят под стражу вернувшийся недавно с Беломорканала молодой микроскопист Николай Авдулов: «Что за профессия такая, – бесился следователь на допросах, – даже статьи толковой подобрать нельзя…». А перед ним, сутулясь, сидел полуслепой ученый, успевший в короткий промежуток между двух лагерных этапов закончить единственную в мире книгу о ядрах злаковых растений…
Неоценимы русские таланты, страшен их удел. Теперь об этой книге мечтают все цитогенетики пшеницы и главный среди них, японец Кихара, приехав в СССР, молил достать ее за любые деньги.
Погиб Авдулов, не вернулся на свою делянку академик Георгий Константинович Мейстер, спасся бегством в степи Казахстана выдающийся селекционер Шехурдин. После публичного доноса в «Правде» (автор В.Столетов***) пал старейшей агроном страны, знаток земель юго-востока академик Н. Тулайков, вместе с Мейстером он был расстрелян в Саратовской тюрьме.
Ужасный год, мучительное ожиданье, Кольцов работает, он дома, не один, но пустота вокруг него все шире.
Столица по обычаям холерных бунтов, начала с облавы на врачей. Ведущие микробиологи страны профессора Барыкин, Надсон, Кричевский, Захаров, Зильбер, обвиненные в распространении заразы, сидели в следственной тюрьме или уже ходили с тачкой, когда карающая длань вдруг опустилась на генетиков из медицинского института.
Профессор Левит, специалист по наследственным болезням, врач Макс Левин, в прошлом военный министр Баварской советской республики, прошагали по коридорам внутренней тюрьмы. Чего бы им вменить? Все мушки, мошки. И в это время вождь где-то брякнул: меньшевиствующий идеализм! Что это значило, никто не ведал, нелепый термин даже не имел в виду врачей, но изреченный, он взметнулся и, прошелестев по газетам, пал на головы несчастных. В лагере голодной смертью умер доктор Левит, нe вернулся и «министр» Левин, вскоре был расстрелян генетик-дрозофилист Агол.
На его могиле философ Презент, правая рука Лысенко, устроил шабаш: «Троцкистский бандит, генетик Агол, немало потрудившийся над засорением умов наших читателей метафизикой вейсманизма, как и подобает меньшевиствующему идеалисту, всячески пытался отрывать теорию от нашей социалистической практики».
Всё тут совпало, всё в эти дни переплелось: троцкизм и вейсманизм, нелепый термин и произвол охранки, охота на придуманных врагов, шкурный интерес честолюбивых полузнаек и разгром науки. Сталин мог твердо полагаться на агронома из Одессы, тут была полнейшая взаимность. Тридцать седьмому году позарез нужны были лысенки, так же, как этот страшный год был нужен им.
Прошло совсем немного после сессии ВАСХНИЛ, Лысенко, искавший дружбы президента, обрушил на негo град обвинений. А. Муралов, брат расстрелянного командарма, разделил его судьбу. Президентом стал Лысенко. Ни годом раньше, ни одной неделей позже, а именно в тридцать седьмом году вошла в зенит его карьера.
В редакцию газеты «Правда»
13 апреля 1937 г.
Многие генетики и селекционеры, участвовавшие в декабрьской сессии ВАСХНИЛ, полагают, что дискуссия была отражена на страницах «Правды» недостаточно полно, односторонне.
Не думает ли редакция, что было бы полезно осветить на страницах той же газеты эту сложную научную проблему и с другой стороны?.. Не в качестве лидера, а в качестве рядового советского генетика я охотно написал бы для «Правды» сneциальную статью.
Желательна ли для редакции такая – конечно, спокойная – статья?
Академик Ник. Кольцов.
Дальнюю даль умел прозревать Николай Константиныч, был истинный провидец, но вот, поди же, день, стоявший у порога, различал неясно, ходил, доказывал, писал. И года полтора спустя, открыв поутру свежий номер «Правды», увидел жирный заголовок «ЛЖЕУЧЕНЫМ НЕ МЕСТО В АКАДЕМИИ НАУК».
Это была статья о нем. И первое, что он заметил – множество фамилий снизу: академики Бах, Келлер, член-корреспондент Коштоянц, Нуждин, Косиков, и еще пяток неведомых коллег публично называли его фашистом, поборником зоотехнического разведения людей: «Проф. Кольцов проповедовал черносотенный бред…» И ни словом не обмолвясь, где, когда, кого мог убеждать выдающийся биолог в пользе насильственного спаривания людей, приводили три старых, еще Мураловым зачитанных цитаты.
Поразительное совпаденье, точно одна рука их подбирала… А может, так и было, наверняка, не Келлер и не Бах занимались этим, их дело только подписать… Но не догадки мучили Кольцова, и не о подписавших доброхотах стал он думать, впервые за эти годы он подумал о себе.
Доносы в «Правде» редко обходились без последствий и, отложив газету, он почуял, всей кожей ощутил холодок развязки.
Что делать, у кого искать защиты? Жил бы Горький, кинулся б к нему, но нет его, а других не сыщешь. Один теперь Кольцов.
Хмур был день, и ночь за ним прошла нескоро. Уже не о грядущем помышлял Кольцов, не о науке, а силился, хотел угадать свою судьбу. Придут или оставят? Старый человек, он понимал, конечно, что подошел к последнему пределу, но чуя, всем разумом предвидя гибель, сердцем он искал спасенья.
Неужто все?.. Звенела «аннушка» на перекате Воронцова поля, шуршала мышь и падал крупный новогодний снег, напомнивший ему о давней встрече. Под Рождество 1905-го года, вернувшись только с Вилла-Франки, он шел к Манежу, вдруг видит, девушка бежит, курсистка, за ней мужчины в чуйках, окружили, бьют, но не успел он подойти, она рванулась и, прыгнув на сугроб, предсмертно закричала: «Убивайте, что ж вы, убивайте, коли вам места мало…» Давно он видел это, совсем давно.
Светало, в зеленоватом просветленье утра блекло очертился дальний угол, стол, край газеты, где-то хлопнула калитка, Кольцов придвинул кресло и, отвинтив перо, крупно, с крутым нажимом вывел:
И.В. СТАЛИНУ.
Москва, 12 января 1939 г.
Многоуважаемый Иосиф Виссарионович,
Вчера в «Правде» (№7696) было опубликовано письмо, выставляющее меня как фашиста. В нем приводится несколько цитат из моей статьи, напечатанной семнадцать лет тому назад…
Меня обвиняют в фашизме, хотя в то время фашизма еще не было и, кажется, не было самого слова… Выписки вырваны из текста, среди которого имеют совсем иной смысл… Недобросовестно со стороны моих обвинителей печатать, что я с сожалением писал о том, что русские помещики и американские рабовладельцы (в моей статье были еще и фантастические марсиане по Уэльсу) не мог ли продолжать своих опытов по насильственному скрещиванию людей.
Я сам назвал это фантастической картиной, которая нужна была для того, чтобы показать, что «современный человек не откажется от самой драгоценной свободы – выбирать супруга…»
«Я был и остаюсь таким же ненавистником фашизма, как всякий честный гражданин… Причислять меня к фашистам – нелепость, к которой с негодованием отнесутся все, кто меня лично знает.
И с плеч гора, пусть милуют, казнят, но гнуться он не станет. Опала легче добровольного холопства.
Я горжусь тем, что создал институт экспериментальной биологии, который опубликовал свыше 700 научных исследований.
Я горжусь тем, что дал стране многие десятки ученых, академиков, профессоров.
Среди кандидатов, представленных за последние месяцы в Академию наук, не менее 7 моих учеников.
Тверд Николай Константинович, так тверд и убежден, словно уже видел, за далью времени прозрел тот светлый день, когда восторжествует правда и дома, в родном отечестве его признают наконец пророком. Но подошел к концу – и сжалось сердце, дрогнула рука…
Мне 66 лет, и я спокойно отношусь к тому, где и при каких условиях мне придется дожить немногие остающиеся годы, оплеванным в глазах миллионов граждан. Но мне жаль, очень жаль своего института, если он будет разрушен, жаль потому, что я считаю его ценным для развития советской науки, потому что я люблю работающую в нем с великим увлечением молодежь.
Ответ не пришел, вместо него в институт Кольцова явилась комиссия по проверке во главе с академиком А.Н. Бахом. Тем самым Бахом, народовольцем, который задолго до революции, больной, с горловым кровотеченьем, был вывезен друзьями из России, спасся, жил много лет в Швейцарии и после Октября, с немалой помощью Кольцова, вернулся в СССР. Теперь в большом почете, в силе, он не любил вспоминать о прошлом.
В комиссию вошел Т.Д. Лысенко, только что севший в Академии наук на место, ждавшее Кольцова, психолог Колбановский, тот же Коштоянц, еще две-три безгласные фигуры. Презента вводить не стали, видно, постеснялись. «Почему все ваши фантазии в сторону фашизма?» – набычась, выкрикивал он Кольцову. На Большой Калужской всегда ценили деликатность, хороший тон, и такие, как бы сказать, не очень светлые дела старались облекать в безукоризненную форму. Презент этих тонкостей не понимал.
Но именно он, хотела Академия или нет, стал заводилой и душою дела. Ибо так хотел Лысенко.
А этот знал, кому что нужно поручать. «В институте, руководимом Кольцовым и в редактируемом Кольцовым журнале сотрудники Кольцова под маской генетики протаскивали лженаучную дребедень, подчас открытую проповедь фашизма», – мертвой хваткой вцепился Презент и не отпускал Кольцова до последних дней. Пока комиссия заседала, опрашивала недовольных, подготовляла пункты, он стоял в тени, но под конец, когда дело подошло к развязке, оттеснив Баха, ударил первым:
– Как вы смели утверждать, что есть прирожденные рабы?
– Что делать, – отвечал Кольцов, – если они действительно существуют.
Академические судьи переглянулись, быть может, уловили тайный смысл ответа, и кто-то напрямик спросил:
– Ваше отношение к работе комиссии?
– По Пушкину: “Хвалу и клевету приемли равнодушно…”
– А помните конец?
– Да, помню: “И не оспаривай глупца”.
3-го апреля 1939 года Кольцов был снят с поста директора, ему оставили небольшую лабораторию, точнее, комнату в собственной квартире, где было несколько приборов, стояли клетки с белыми мышами и вечно крутилось беличье колесо, в котором Мария Полиэктовна, жена, изучала темперамент и наследуемость нервных типов в чистых линиях животных.
Это было всё.
Институт, детище Кольцова, доживал последние дни, а он был бессилен, был здесь простой сотрудник: в своей лаборатории сам третий – и вся его власть. Спасая генетику, он делал всё, что мог, и все, что смог – сделал.
Без малого семьдесят, и позади такая жизнь – пожалуй, он и впрямь мог бы последовать примеру Симеона Богоприимца: “Ныне отпущаеши…”
Нет, не такой был человек. Жизнь шла к концу, он это чуял, но мысль постоянно двигалась вперед. Целый год Кольцов исследовал раздражимость пигментных клеток, готовил речь о роли химии в изучении клеточных структур. «Если у Вас проводятся семинары, я очень охотно сделал бы доклад о своих работах», – писал он летом сорокового года академику А.А. Ухтомскому в Ленинград. В ноябре приехал, остановился с Марией Полиэктовной в «Европейской», несколько дней работал, и тут, в номере, его настиг сердечный удар. 2-го декабря 1940 года Кольцов скончался в мечниковских бараках на окраине Ленинграда,
Все верно, я читал тот документ: умер на больничной койке – склероз сосудов, омертвенье миокарда, еще какие-то слова. Всё так, есть документ, и спор здесь вроде бы излишен. Я и не спорю, но поныне неумолчно звучат в ушах, бередят душу горькие слова: «Одним подсыпят яду, других поленом, а иных…» Иных вот так.
Ушел Кольцов. “Сейчас кончилась большая, красивая жизнь, – писала у его тела Мария Полиэктовна. – Как он страдал эти четыре дня… Как-то ночью он ясно сказал: «Как бы я желал, чтобы все проснулись!»”
Доктор биологических наук Мария Полиэктовна Садовникова-Кольцова в Москву не возвратилась. Вот её последнее письмо.
2.12.1940. 9.50. Умер мой учитель, друг и муж. Умираю и я. Пусть мои друзья простят мне эту маленькую слабость. Я слишком больна, чтобы жить одинокой. Прошу наши тела переправить в Москву, сжечь, и урны похоронить в могиле моей мамочки. Так всегда желал и Н.К.
Надо продать наши библиотеки и на эти деньги поставить ограду, а нам мраморную плиту, на которой написать любимые слова Н.К.: «И мы вместе пойдем, нас нельзя разлучить». Теперь о Москве. Елизавета Ник. Бартен, наша иждивенка, будет иметь деньги с моей сберегательной книжки, вклад завещан ей… У меня долг 200 руб. в месяц студенту Шуре Шевченко до окончания учебы этой весной. Нехорошо будет моим иждивенцам… Пусть они простят меня.
…Кольцо с руки Н.К. прошу отдать С. Фроловой, по-своему она любила Н.К. Мое колечко передайте Н.П. Шорыгиной с прощальным приветом.
ВЫПИСКА
из врачебного журнала № 39
2-й станции Скорой помощи
Запись № 251 от 2.12.1940 г.
Кольцова М.П., 56 л.
Дыхания, пульса, сердечных толчков не ощущается.
Реакция зрачков на свет отсутствует. Термическая реакция на обугливание – желтое пятно. При выдохе во время искусственного дыхания ощущался запах миндаля.
Смерть до прибытия.
Врач Домановская
Выписка верна: Зав. 2-й станции Шишкин.
Вспомнили о Кольцове много лет позднее, на взлете генетического бума, когда в лабораториях других ученых, вдалеке от Воронцова поля, стали, как по волшебству, оживать кольцовские идеи. И матрицы, и код, и гены-радикалы… Заложник совести, он был пророк в опасном мире хромосом.
1)
Автор статьи Анатолий Шварц рассказывает о пророчествах русского ученого Николая Кольцова, сделанных им в конце 1920-х годов в области генетики (в развитие теории о наследственности Г. Мендель). С этими открытиями было связано в советской России много противоречий и споров, чреватых самыми опасными последствиями (тюрьмы, расстрелы, ссылки).В следующем эссе Генриха Бабича “Заметки о происхождении и развитии жизни на Земле” говорится об открытиях в этой области (молекула ДНК), сделанных в 1962 году американскими учеными Ф. Криком и Дж. Ватсоном, получивших за это Нобелевскую премию.
* Первое изложение этой гипотезы за рубежом появилось в конце двадцатых годов. Отдельно вышла брошюра “Publies sous la direction de N.K. Koltzoff. II Les Molecules Hereditaires par N.K. Koltzoff”, Paris, Hermann, C Editeurs 6 Rue de le Sorbonne, 1939.
Позднее, в 1945 году, на это предвидение Кольцова указал английский генетик Дж.Б. Холден (“Nature”, v. 155, № 39356 145).
** Доктор Живаго, реальный, а не выдуманный Пастернаком, работал в Институте экспериментальной биологии и пострадал в 30-х годах.
*** В. Столетов стал впоследствии министром высшего образования СССР и заведовал кафедрой генетики на биофаке МГУ.