Опубликовано в журнале СловоWord, номер 63, 2009
Останови Время, как птица
отряхивает ночную росу.
Воспари, как ласточка…
Йегуда Галеви
I. Нью-Йорк. Вашингтон Хайтс. 1992
Улица
По вечерам я прерывал занятия, откладывал в сторону учебники и смотрел в окно – на пустынную, темную улицу. Ничего в ней не было особенного – такие часто встречаются в Верхнем Городе: узкая проезжая часть, вереница припаркованных автомобилей, серые тротуары, выводок оцинкованных, длинношеих мусорных баков, которые раз в неделю, по вторникам, работники санитарной службы опорожняли в открытые кузова грязно-зеленых мусорных машин. Казалось, всего лишь тонкий слой воздуха отделял меня от домов на противоположной стороне улицы, намазанный, как плавленный сырок на кусок хлеба, на каменную стену плотно сомкнутых шестиэтажек. Я смотрел на эти громады и думал: если навскидку взять несколько человек, облачить их в одинаковую одежду и вот так же построить в шеренгу, тогда каждый из них утратит свою неповторимость, не только в глазах наблюдателя, но и, что много хуже, в собственных глазах, – настолько любое из этих зданий казалось заурядным и безликим в близком соседстве с другими. Дома сливались в одну длинную стену, в щербинах одностворчатых кухонных окон и редких двустворчатых окон гостиных и спален, где никогда в течение всего дня не поднимались жалюзи, и оттого они – и жалюзи, и комнаты – как бы поглощались кирпичной кладкой, становились частью однообразной декорации. По вечерам, глядя в окно, я вспоминал другую стену, о которой когда-то читал в книге, древнюю стену, которую возводил библейский Неемия, как будто вырезал из тростинки звонкую свирель. Он плакал над стеной как ребенок, которому обещают подарить заветный подарок, но все никак не дарят (И вытряхнул я одежду мою и сказал: так пусть вытряхнет Бог всякого человека, который не сдержит слова сего, и так да будет у него вытрясено и пусто). Там, в Библии, стена Неемии есть символ не только веры, но и метафизической наполненности человеческой жизни, когда дух строителя становился сопричастным вечному миропорядку. Здешняя стена больше напоминала тупик или же астматическое удушье, не обещая ни исхода, ни возрождения.
Нашу сторону улицы занимало длинное, громоздкое, под стать домам на другой стороне, здание университетского общежития, похожее на нелепый средневековый замок с рассыпанным по фасаду мавританским каменным орнаментом. Цельные бетонные башенки, как неуклюжие птицы, карабкались над плоской, купоросного цвета крышей. Когда поздним вечером я возвращался из библиотеки, общежитие казалось мне непроницаемой громадой, испещренной оспяной сыпью оконных проемов. Окна-бойницы освещались тусклым, рахитичным светом настольных ламп.
Узкий проезд сближал обе стороны улицы настолько, что, если жильцы в домах напротив не опускали жалюзи, можно было увидеть, какого цвета чай они заваривают. Можно было услышать смех, гортанные пуэрториканские фразы и более сдержанный и нежный речитатив доминиканских иммигрантов. А они, вкушавшие ужин в кругу семьи, могли запросто разглядеть нас, склонившихся над книгами. Если в окне появлялась женщина, мы с интересом смотрели на неё, пытаясь угадать, о чем она там говорит со своих мужем или сыном, а потом снова погружались в чтение и забывали о её близком присутствии.
Там, в Верхнем Городе, все напоминало о Средневековье, сумрачном романском Средневековье. Глыбы католических церквей мало чем отличались от толстостенных жилых домов. Несмотря на жовиальность и радостную вертлявость латиноамериканцев, которые составляли подавляющее большинство населения тех мест, туземцы не могли слиться с этой упорной каменной массой, или хотя бы сделать вид, что эти тяжеловесные декорации не мешают им ходить по улицам, сидеть на ступенях около подъездов, запускать и мастерски, на развороте ловить летающие тарелки. Так они и жили порознь – солнцелюбивые «латиносы» и сумеречные дома.
Вряд ли было случайностью то, что университетские корпуса возведены именно в Верхнем Городе. Отцы-основатели и архитектор просто-напросто прислушались к голосу собственной памяти и вспомнили непроницаемость христианских крепостей и певчую сень мавританских дворцов, в тени которых многие века жил народ, и сплавили эти два архитектурных стиля. Только вместо готических сводов выросла бетонная стена в мишуре мавританских позументов.
Там я провел полтора года, просиживая над книгами или разглядывая лежащую подо мной улицу. Днем я искал там следы солнечного света, хоть пол-лучика, но напрасно – слишком узок был воздушный перешеек между обеими сторонами улицы. Я довольствовался тенями, падавшими от нашей стены на темно-желтые фасады домов. Даже время измерялось толщиной этих теней. Наблюдая вечные сумерки, я старался отыскать свет в самом себе, в своих друзьях, в преподавателях, чьи занятия посещал.
Рав Финк
Рав Финк был бруклинским раввином, а это многое значило. Бруклинские молельные дома приходятся дальней, слишком дальней родней манхеттенским «кафедральным» синагогам и новеньким, как гоночные автомобили, стеклопластмассовым синагогам ньюйоркских предместий. Бруклинские синагоги так же сильно отличаются от манхеттенских, как современный истребитель от затрапезного кукурузника или ресторанное яство от солдатского пайка. Манхеттенские молельни – это роскошные храмы, у которых стены лоснятся от щедрых пожертвований богатых евреев.
Своды манхэттенских синагог намылены бархатным, сладкоголосым пением лучших канторов Америки, получающих какое-то фантастическое жалованье и живущих в истсайдских многоэтажках с позолоченными лифтами и подобострастными консьержами. Нет, бруклинский кантор поет по-другому, с хрипотцой, встряхивая перхотной головой в такт пению. Он носит старый, потертый сюртук и мятые брюки в мелкую полоску. Бруклинский кантор никогда не выпрямляет спины, ходит сгорбленный, как будто тяжелые руки Господни легли ему на плечи.
Манхеттенские раввины – все почти до единого резонеры. С высоких кафедр они бичуют порок маловерия или рассыпают перед почтенной публикой золотые пригоршни экивоков. Они говорят, как будто пишут на гербовой бумаге. Бруклинские раввины не любят громких слов и широких жестов, они читают молитву как увлекательный детектив, каждый день заново смакуя развязку и выкрикивая аминь, как будто это они вывели несуществующего преступника на чистую воду. Их Бог лишен кафедральной торжественности и, если бы Закон позволял рисовать Его, они наверняка запечатлели бы Всевышнего в мятом сюртуке, слюнявящим указательный палец перед тем, как перелистнуть страницу Агаты Кристи.
Их Бог – это Живой Бог, перед которым они пляшут, взявшись за руки, как дети. Их Бог живет в каждой выбоине бруклинских улиц и в нежных, горячих булочках с маком, которые продают с шести утра в еврейских пекарнях Боропарка и Вильямсбурга.1 Он узнаваем, их Всевышний, как лицо любимого писателя, как Рембрандт, готовый раствориться в собственной тени. Они носят Его под мышками в коричневых бумажных пакетах с нехитрыми своими ланчами, пьют Его из бумажных кофейных стаканчиков, находят Бога даже в толстой воскресной газете, среди автомобильных объявлений и кулинарных рецептов.
Рав Финк преподавал Пятикнижие. Мы относились к его предмету с величайшим легкомыслием. Изучение Закона отнимало у нас время и силы от постижения светских наук, в которых нам непременно хотелось преуспеть, чтобы поскорей закончить университет и зажить суетной, будничной жизнью. Библия давила нам на плечи, как никчемная ноша, и мы не видели в ней прока. В ту пору вид черных сюртуков и топорщившихся шапочек наводил тоску, как пионерские галстуки или школьная политинформация. Хотелось свободы и, так как обучение было раздельное, думалось преимущественно о женщинах. А ещё мы мечтали о «вельветовой», светской профессуре, подбрасывающей слова как теннисные мячики, о красноречивых, вальяжных университетских резонерах, тонких ценителей французских вин и азиатской кухни. Потом все это было – и французские вина, и слова, подброшенные в воздух, чтобы исчезнуть там безвозвратно, удивляя, но не исцеляя тех, ради кого так старались сладкоглаголевые жонглеры.
Я говорю на суконном языке рава Финка, который учил меня Закону Иудейскому. Рав Финк делился с нами своим Богом охотно и всерьез, как будто делился хлебом, не поучал нас, но одаривал. И Библия тоже, несмотря на наше нерадение, казалась нам трепетно живой и благородной. Да, он учил нас благородству, гордой нищете разбросанного по земле народа, который связывает вместе всего одна – зато какая! – книга, народа, который сам не всегда помнит, что он – народ.
И повелел царь Египетский повивальным бабкам, из коих одной имя Шифра, а имя другой Фуа, наблюдать при родах и умервщлять сынов Евреянок… Но повивальные бабки боялись Бога… и оставляли детей в живых.2
На занятиях Финка люди «Исхода» представали нам живыми, не повапленными, не сусальными от переизбытка добродетели, не ладанными, а настоящими, какими вправду бывают люди, то мягкосердными, то злопамятными, то неуверенными в себе. Вдохновлял постоянный поиск божественного, жажда познания и самоедство от неумения познать мир – а через него и Бога – в его многоликости и единстве. Радовало то, как неторопливо, вразброс зарождалась и выкристаллизовывалась иудейская мысль. Не зря ведь первую книгу «Пятикнижия» греки назвали «Генезисом».
Я полюбил безоглядную честность первых книг Библии. Одно из моих любимых мест – разговор Моисея и Бога, воззвавшего к Моисею из Неопалимой Купины. Бог говорит Моисею: Иди и освободи свой народ. А тот ему отвечает: Зачем Ты выбрал меня, косноязычного, на это? Что я Тебе? Надсадное смущение Моисея, открытие Моисея в каждом из нас. Мне нравились эти люди, которые, повторюсь, все до единого были – живыми. Иосиф, плачущий в соседней комнате о своих братьях. Авраам, вопрошающий Бога о праведниках Содома. Иаков, обманутый Лаваном. Тот же Иаков, обманувший Исава, а потом боявшийся встречи с ним. Мужи Шхема, убитые Симеоном и Леви. Нетерпеливое терпение иудеев. Узнаваемость, почти психологическая достоверность характеров. Мощные сполохи гнева. Бог, узнающий себя в человеке, и, наоборот, человек, узнающий себя в иудейском Боге. Ты зачерпываешь ковшом прозрачной библейской воды, а потом смотришь в ковш и видишь там всю вселенную. Это душа твоя утоляет жажду. Так занятия Финка стали для меня закваской нежной, на всю жизнь.
А ещё Финк учил нас не пропускать мелочей. Он постоянно говорил, что еврейский Бог таится в мелочах, что даже расхождение в огласовках двух почти одинаковых слов может открыть о-го-го какие глубины. По Финку, надсмотрщик, щелкающий бичом над головой раба, есть уже откровение, не уступающее Синайскому. Он учил нас любить Книгу в её целокупности, многоликости, многоочистости. Ученые раввины, говорил он, выстукивают каждую букву Торы, как доктор выстукивает печень или селезенку. В молельных комнатах мы видели, как они склонялись над свитком Торы, причмокивая при чтении древнееврейских слов, будто они целуют любимого сына. Ученые иудеи даже праздники отмечают полуночным сидением над свитком Торы или трактатом Талмуда. Безоговорочную зависимость от Книги они понимают как – (со)творчество Книге. Видели бы вы, говорил Финк, ликованье, когда ученый иудей оканчивает трактат Талмуда. Мужчины берут друг друга под руки и пускаются в пляс, как объевшиеся торта дети.
Тогда мы судили о них по их одежде, по смятым сюртукам, неуклюже сидящим на их сутулых телах, когда они склоняются над Книгой, по их криворастущим бородкам, запаху поздней трапезы и пота, идущего от их белых рубашек с кое-как закатанными рукавами. Настолько они казались чужими, что я спешил отвернуться, поскорее пройти эту комнату, в которой они склонялись над книгами и читали, читали взахлеб, вот так же ветер веет по полю, не торопясь расчесывая каждую травинку.
Собер
О Собере говорили с тайной гордостью. Его имя было для нас чем-то средним между заклинанием и девизом. Собер заменял нам притчи и псалмы, и всех пророков – этот удивительный человек, учитель древнееврейского языка, обладатель черного пояса по карате, обучавший самообороне израильских коммандос. Он вносил свое округлое, упругое тело в аудиторию как драгоценный сосуд – точь-в-точь средневековый купец, обнявший кувшин с золотыми монетами. Всё в нем было роскошь, и нега ученого сибарита сквозила в каждом жесте. Каучуковым шагом входил он к нам, и голову его венчала настоящая ковбойская шляпа, которая возвышалась над черной и синей ряской шелковых или вязаных шапочек, прикрывавших лбы йешиботников. Ни в ком ещё понятие округлости не доходило до такого, почти метафизического совершенства (плачь, Чичиков, обливайся слезами зависти!). В Собере, как в соборе, пребывала некая ясная сладость, как будто сбывались пожелания добрых и сладких праздников. Он вплывал в аудиторию, как новый торговый корабль, только что спущенный на воду. Он вплывал, ухмыляясь про себя, уже с порога готовясь рассказать нам очередную историю. Дело было в субботу. Ну подходит к нам – а я только что женился – верзила с тесаком и говорит гони бумажник, ну и добавил ещё кое-что, не для вашего, мои добродетельные, слуха предназначавшееся . Уставился на меня и не мигает. А как ему объяснишь, что в субботу мы денег вообще с собой не берем? Но я попытался. Сэр, говорю, денег-то нет, еврей я правоверный и денежных знаков по субботам с собой не имею. Понимаете, Бог сказал, что нельзя. Не-е-ельзя. А этот son of a gun как будто меня не понимает. Помахивает тесачком, говорит кишки выпущу, гони бумажник. Собер тянет паузу. И что же вы сделали, вопрошаем нетерпеливые мы. Да ничего, двинул разок по яйцам, он и успокоился. Мы рассыпались в благодарном смехе.
Я жадно слушал Собера, боясь не понять его быстрый говор, а особенно то, что он не договаривал, припрятывал от нас. Стоял я как-то на балконе (живу в высотке, на десятом этаже) и смотрел вниз. Мимо проезжал грузовик. Вдруг из него выпала связка бумаги. А потом пошел дождь. Я пробыл на балконе несколько минут. Уходя, я предварительно взглянув вниз. Связка изрядно подмокла и начала терять свои первоначальные очертания. Через два часа я зачем-то – не помню уже, зачем – открыл балконную дверь и снова посмотрел вниз. Дождь не прекращался. Бумага вымокла и начала расползаться по асфальту. Когда я вышел на балкон вечером, дождь окончательно уничтожил почти всю бумагу, оставив лишь несколько белесых потеков. И я подумал: а вот мои статьи и книги, зачем я их пишу?
Луис Фельдман
Фельдман вбегал в университетский корпус дробной рысцой, потряхивая огромным кожаным портфелем, в половину роста самого Фельдмана. На щуплом его тельце мешком висело безразмерное черное пальто, полы которого, казалось, бежали за ним, как уличные псы. На голове он носил высокую барашковую шапку, в которой, как в обмороке, утопала его голова. Высохшее, изъеденное морщинами лицо осенял длинный, крючковатый, оттянутый книзу нос. Вернее, нос и был его лицом, а ещё – измерительным прибором, определявшим температуру воздуха и направление ветра, а заодно и спасательной снастью, вступавшей в противоборство с лихими воздушными потоками, которые налетали из-за угла, грозя сбить с ног его скрипичную фигурку.
Он вбегал в свой кабинет на третьем этаже, стаскивал с головы шапку, наскоро вешал пальто, хватал портфель и мчался на занятия. Фельдман читал лекции с неколебимостью римских авгуров. Минуты две-три он монотонно развивал мысль, запечатленную на индексной карточке, а потом переходил к следующей карточке, и так до конца лекции. Мы, зевая и ерзая, нетерпеливо ждали, когда же наконец иссякнет подготовленная для занятия чертова, как говорили иные студенты, колода. Семинары по греческому и латыни были столь же однообразными. Фельдман садился за преподавательский стол и проверял домашнее задание, опрашивая студентов по очереди. Не поднимая глаз, он поправлял нас и как-то уныло, почти шепотом произносил: следующее предложение. Иногда он доставал из портфеля завернутый в бумажную салфетку бублик, отщипывал кусочек и, как вечернюю жертву, осторожно вкладывал в рот, похожий на птичий клювик. Перед этим он спешно, вполголоса проговаривал несколько фраз еврейской молитвы. Фельдман, как почти все обитатели университета, жил в шатрах Исаака и Иакова, кланялся на восток, молился Владыке Мира о дожде и благословлял плод виноградников.
Когда я сидел у него в кабинете, спрягая греческие аористы, он обзванивал своих знакомых. В урочный ли час я Вам звоню, начинал он разговор. Потом рассказывал о своем сыне, говорил, что тот вот уже год как закончил адвокатскую школу и все не может найти работу. Далее следовали сетования на тяжелые времена. После того, как на том конце провода сочувственно кивали и обещали помочь в трудоустройстве, Фельдман как-то отрешенно благодарил собеседника, вешал трубку, садился рядом со мной и проверял спряжения.
Иногда, правда это происходило чрезвычайно редко, Фельдман становился словоохотливым и открывал свои тайны. Изучение языков, говорил он, не есть зубрежка вокабул. Чтобы овладеть языком полностью, надо уподобиться гончей, научиться обнюхивать каждое слово в предложении, а потом, взяв след подлежащего-сказуемого, идти по этому следу до самого конца. Не важно, утверждал Фельдман в редкие минуты открытого общения, какой перед вами текст, вы обязаны прежде всего уловить его запах, будь это элементарное афиняне выгнали Аристида из Афин или же многослойное не установим ли мы, что все поэты, начиная с Гомера, воспроизводят лишь призраки добродетели и всего остального, что служит предметом их творчества, но истины не касаются? Чтобы научиться чувствовать запах предложения, следует прочитать его вслух несколько раз, ещё не вполне понимая его значение, но уже явственно ощущая, как из сплетения звуков рождается, как Афродита из морской пены, новый смысл. Так некогда поступали, продолжал Фельдман, сами древние, создавая целые этимологические ряды на основе звукового единства, отыскивая близкие, если не по смыслу, то по внутреннему звучанию, слова. А ведь что они делали – они сближали, соединяли слова, которые одинаково пахли. Научитесь улавливать запах слов и вы поймете, что греческие гласные – тягучи, как восточные сладости. Они улещивают нёбо и щекочут ноздри. Главное – врасти в эту плавную, убедительную речь, говоримую в вечность.
До сих пор, когда я открываю «Илиаду», меня захватывает фонетическая пряность гнева Ахилла. До сих пор не знаю, чего в его греческом гневе больше, меда или безумия.
Я научился видеть жизнь там, где от неё осталась горсть стихов и каменная горечь эпитафий. Уже в конце первого семестра открылось мне бессмертие древних письмен, и голос Катулла, из которого мог я тогда разобрать от силы три-четыре строчки, был (и остается) для меня совершенно живым, куда живее, чем голоса многих живущих ныне поэтов. Греческий и латынь вырывались за рамки навязанных слуху обиходных, узкоплечих и пресных слов, вроде какого-нибудь фармацевта или окулиста, слов, будто скопированных из расхожего самоучителя по иностранному языку (My mother is a pharmacist, and who is your mother? My mother is an oculist.) Фельдман рассказывал нам, что «фармакон» – это слово, означающее одновременно «яд» и «лекарство», а «окулюс», помимо своего непосредственного значения, может быть и «оком мира», понятием божественного порядка.
Словоохотливость находила на Фельдмана крайне редко. Вообще же на занятиях Фельдман был настолько поглощен своими мыслями, что ни один студент не мог с точностью сказать, знает ли Фельдман о его присутствии. Студенты подсмеивались над Фельдманом. Ходили слухи, что однажды вся его небольшая группа – человек пять — спряталась в глубоком, встроенном в стену шкафу. Фельдман вошел в аудиторию и, обратясь к стене напротив, прочитал полуторачасовую лекцию о Пелопонесской войне. Сперва мне эта история показалась не более чем профессорским чудачеством, потом – пароксизмом стоицизма или кантиантсва, когда чувство абстрактной обязанности чересчур сильно развито в человеке. По прошествии многих лет я понял, что дело здесь не в непомерном чувстве долга, вернее, не в нем одном, а в некоем исполняемом на протяжении долгого времени обряде, ритуале общения с древними, в свечении вольфрамовой нити, для поддержания которого (свечения) необходимо изо всех сил крутить ручку динамомашины. Если это и было исполнением долга, то долга не перед собой и не перед шутниками-студентами, а перед теми людьми, которых уже давно нет на земле.
Когда услышал Санаваллат, что мы строим стену, он рассердился, и много досадовал и издевался над Иудеями;
И говорил при братьях своих и при Самарийских военных людях, и сказал: что делают эти жалкие Иудеи? Неужели им это дозволят? Неужели будут они приносить жертвы? Неужели они когда-либо кончат? Неужели они оживят камни из груд праха, и притом пожженные?3
II. Восточная Пенсильвания. Лето 1992
Лагерь
Лагерь, в который на июль-август съезжались студенты университета, состоял из двух построек: обширного двухэтажного барака (тонкие дощатые стены, на первом этаже – несколько рядов двухъярусных коек, санузел и кухня со столовой; на втором – комната, куда обитатели лагеря сходились на вечерние и праздничные молитвы) и вытянутого, т-образного флигеля, где, собственно, и проходили наши занятия. Эти два строения располагались метрах в ста от небольшого озера, окаймленного асфальтовой дорожкой.
Занятия начинались в девять утра и продолжались до четырех, с часовым перерывом на обед. По окончании занятий мы уходили на озеро. Потом, часов до десяти, занимались каждый своим делом: одни читали, другие писали письма, третьи играли в баскетбол. Когда после вечерней молитвы и ужина в бараке тушили свет, лежавшие на соседних койках «религиозные» студенты сосредоточенно молились и, помолившись, засыпали.
Я спал на втором ярусе, над Ильей Ш., мудрым и набожным юношей. Илья носил очки с толстыми линзами. Даже в тридцатипятиградусную жару он надевал белую рубашку и темно-серые шерстяные брюки. С ним мы часто прогуливались вокруг озера после занятий. Во всем лагере Илья был единственным человеком, говорившим по-русски. Нас связывала общность иммигрантских судеб и текущего обихода: наши семьи жили тогда в одном и том же районе Бруклина, Бенсонхерсте. Илья по памяти цитировал целые пассажи из «Мастера и Маргариты» и из «Двенадцати стульев». Говорил он мягко и плавно, как умеют одни одесситы.
Илья казался мне человеком искренне и абсолютно верующим. В отличии от подавляющего большинства своих сверстников, он принимал иудаизм во всей его обрядовой и мировоззренческой полноте. Однажды мы гуляли с ним у озера. Я жаловался на головные боли, на отсутствие писем от московских друзей, на одиночество, говорил об отвращении к этому лагерю, из которого не хватало сил и воли уехать. Он сказал тихо, как будто листья древесные прошелестели: А ты пробовал молиться? Помолись, и все пройдет.
Я не понимаю людей, которые обретают покой, уверовав в Бога, людей, чья душа, просветленная верой, навсегда перестает болеть. Уверовав, они находят мир в своей душе, мир, который и является, по сути, обещанным спасением, «Градом Божьим», не зависимо от религии, возводящей этот «град». Я завидовал Илье, его тихой библейской вере, но не мог примириться с мыслью о совершенном успокоении, абсолютном принятии Бога и мира. Во мне бродил русско-эллинский дух – разночинский и отвергающий любое, даже чисто умозрительное примирение с миром.
Каждый человек, безусловно, сам для себя решает, как относиться к Богу и миру. Для меня вера – это важнейшая духовная составляющая, великая сила, но сила, приводящая в действие силы иные. Эти анти-силы, почти по закону Ньютона, направлены против всеприятия веры. Это – силы сомнения, скептицизма. Здесь я ни в коем случае не хочу сказать, что такая истязаемая сомнением вера направлена на самоуничтожение. Наоборот, сомнения, заложенные в этом противодействии, ведут к самопознанию, направлены на исследование (выявление) духовного диапазона, быть может, очень слабой, но все же живой веры, угнездившейся в человеке. Иначе говоря, вера оставляет место сомнению. Такое миро(веро)ощущение не противоречит ни иудейской мысли, ни духовному опыту предков. Чем острее сомнение, тем очистительней действует оно на душу. Вот и Моисей, разговаривающий с Богом Неопалимой Купины, сомневается, правда, не столько в могуществе Бога, сколько в самом себе, в соразмерности своей веры слову Господа. Он должен проделать путь, ведущий к окончательному принятию своей судьбы, но этот путь немыслим без живительной, плодотворной мнительности, без врачующего сомнения, без «подвига недоверия», как сказал бы Франц Кафка.
Ходасевич
Как-то воскресным утром я вышел на веранду и приготовился было раскрыть книгу. Одновременно со мной там появились две девочки, дочки нашего преподавателя, юные создания семи и восьми лет. Они сначала настороженно смотрели на меня, как будто боялись, что я помешаю. Потом начали играть в салки. Девочки бегали по веранде, протягивали друг другу руки и безудержно хохотали. Они постепенно привыкли к моему присутствию, и, пробегая мимо, ещё сильнее заливались смехом. Я открыл принесенную с собой книгу и начал читать вслух:
Была жара. Леса горели. Нудно
Тянулось время. На соседней даче
Кричал петух. Я вышел за калитку.
Там, прислонясь к забору, на скамейке
Дремал бродячий серб, худой и черный.
Девочки остановились и затихли. Они внимательно, с любопытством смотрели на меня, не понимая ни слова на моем варварском наречии. И все-таки они слушали, широко раскрыв смородиновые глаза и слегка наклонив вперед свои головы. Не помню, чтобы кто-нибудь когда-нибудь вот так же слушал стихи, распахнув сердце навстречу поэту.
И видит Бог, никто в мои глаза
Не заглянул так мудро и глубоко,
Воистину – до дна души моей.
Они не сходили с места, пока я не закончил стихотворение, которое обволакивало их как песня сирен, от которого они не хотели и не могли укрыться. Когда стихотворение было дочитано, они некоторое время стояли без движения, пока старшая девочка не коснулась ладонью волос младшей, и та засмеялась, и тогда обе захохотали и снова принялись носиться друг за другом, в длинных своих платьях, легкие, как бабочки-капустницы в неутомимом полете.
Вдали
Пространство тянуло меня за собой, сбивчивые очерки далеких деревень сдавливали горло, как в детстве – махровый шарф, завязанный крепко, словно на всю зиму. С каждого холма открывались виды, от которых пересыхало во рту. Даль влекла всей своей правотой, звала за собой одинокими промельками автомобилей и едва видневшимся сельским погостом, как будто спеленутым огромными серыми облаками. И я уходил. Мне было все равно, куда идти. Главное – увидеть каменистую, поросшую некошеной травой землю на той стороне холма, а там был ещё один холм, и на него хотелось взобраться и посмотреть вдаль. Так я исходил все окрестности лагеря.
Однажды я дошел до погоста около забитой наглухо лютеранской церкви. Гулял среди могильных камней (они – хрупкие, серые, вверху – полукружием, такие тонкие, что, кажется, они колышутся на ветру вместе с высокой травой – это могилы взрослых, детские – помельче, ещё тоньше, с протянутой вверх ладонью), разбирал полустертые эпитафии. Вот низенькое, утлое надгробье с поднятой к небу рукой – Джон Смит, пяти лет, умер от лихорадки. За что, Господи?! А вот похожий на лист бумаги камень брандкапитана Питера Вандербока. Воевал за Союз в 1812 году, был любящим мужем и отцом, верным другом, умер, оплаканный своим семейством, женой Магдой и двумя сыновьями, Питером и Джонатаном. Блуждая по погосту, я набрел на могильный камень. Имени разобрать было уже нельзя, но сама надпись неплохо сохранилась: путник, если пройдешь мимо моей обители, остановись, будь добр, и выслушай. Я прошел всю войну и не был ранен. Я тоже любил жену, растил детей, сажал деревья. Как спелое яблоко, я вкусил жизнь в её полноте. И вот я здесь. Иди же своей дорогой, брат. Перед нами пролегла вечность. Тогда мне вдруг вспомнилось стихотворение Шмуэля Ханагида, которое перевел для меня с древнееврейского один из моих приятелей. Тонкая нить связывала эпитафию и стихотворение и светила неугасимой вольфрамовой дрожью:
разрушенной в прежние дни другими завоевателями.
там мы спали – кто на спине, кто на боку,
а под нами спали бывшие хозяева крепости.
я сказал в своем сердце: где те люди,
которые некогда жили здесь?
где зодчие и вандалы, правители
и нищие, рабы и хозяева?
где дающие начало и те, у которых все отнято,
отцы и сыновья, плакальщицы и женихи,
и где родившиеся после тех, что умерли,
в дни минувшие, минувшие дни и годы.
когда-то они населяли землю,
нынче они лежат под землей.
из дворцов они шагнули в могилы,
из тенистых двориков – в пыль.
Иногда я уходил в лес и часами бродил по полузаросшим тропам. Один раз зашел слишком далеко и заблудился. Слева – высилась огромная гора, склон которой был покрыт валунами, окруженными густым кустарником. Надо было взобраться на эту гору, а там осмотреться и решить, что делать дальше. Я долго карабкался, хватаясь за колючие ветки кустарников, задыхался, поскальзывался в густой траве и раздирал руки в кровь об острые камни и о колючий кустарник. Чуть ли не ползком влез на гребень горы и сел на валун, лежащий под сосной. Отдышался. Потом встал и посмотрел вниз. Я не ожидал увидеть того, что увидел. Мне открылось огромная долина, рассеченная надвое стальным лезвием реки. Кое-где виднелись темно-синие запруды леса, многоточие озер, земля в переплете дорог, по которым ехали лилипутские машины. Передо мной лежал мир в его вечной славе. Я почувствовал себя зернышком, забившимся под пол в старом амбаре и поэтому ещё не склеванным птицами. И всё же я знал, что являюсь частью мира, и в этом было главное утешение. Никогда, ни до того, не после, я не ощущал столь ясно и явно беспредельность Бога и совершенство Его творения, никогда я не был так сопричастен Бытию. Я поднял голову – над холмами, под застывшей в июльском зное грядой облаков, кружил орел.
Мава – Нью-Сити, 2008
1 Районы Бруклина.
2 Исход 15-17.
3 Неемия 4.1-2.