Опубликовано в журнале СловоWord, номер 62, 2009
Прилетела, сердце раня,
Телеграмма из села.
Прощай, Дуня, моя няня,
Ты жила и не жила.
Паровозов хриплый хохот,
Стылых рельс двойная нить.
Заворачиваюсь в холод,
Уезжаю хоронить.
В Серпухове
на вокзале,
В очереди на такси:
– Не посадим, –
мне сказали, –
Не посадим,
не проси.
Мы начальников не возим.
Наш обычай не таков.
Ты пройдись-ка пёхом восемь
Километров до Данков…
А какой же я начальник,
И за что меня винить?
Не начальник я –
печальник,
Еду няню хоронить.
От безмерного страданья
Голова моя бела.
У меня такая няня,
Если б знали вы,
Была.
И жила большая сила
В няне маленькой моей.
Двух детей похоронила,
Потеряла двух мужей.
И судить ее не судим,
Что, с землей порвавши связь,
К присоветованным людям
Из деревни подалась.
Может быть, не в этом дело,
Может, в чем-нибудь другом?..
Все, что знала и умела,
Няня делала бегом.
Вот лежит она, не дышит,
Стужей лик покойный пышет,
Не зажег никто свечу.
При последней встрече с няней,
Вместо вздохов и стенаний,
Стиснул зубы – и молчу.
Не скажу о ней ни слова,
Потому что все слова –
Золотистая полова,
Яровая полова.
Сами вытащили сани,
Сами лошадь запрягли,
Гроб с холодным телом няни
На кладбище повезли.
Хмур могильщик. Возчик зол.
Маются от скуки оба.
Ковыляют возле гроба,
От сугроба до сугроба
Путь на кладбище тяжел.
Вдруг из ветхого сарая
На данковские снега,
Кувыркаясь и играя,
Выкатились два щенка.
Сразу с лиц слетела скука,
Не осталось ни следа.
– Все же выходила сука,
Да в такие холода…
И возникнул, вроде скрипок,
Неземной какой-то звук.
И подобие улыбок
Лица высветлило вдруг.
А на Сретенке в клетушке,
В полутемной мастерской,
Где на каменной подушке
Спит Владимир Луговской,
Знаменитый скульптор Эрнст
Неизвестный
глину месит;
Весь в поту, не спит, не ест,
Руководство МОСХа бесит;
Не дает скучать Москве,
Не дает засохнуть глине.
По какой-то там из линий,
Славу богу, мы в родстве.
Он прервет свои исканья,
Когда я к нему приду, –
И могильную плиту
Няне вырубит из камня.
Ближе к пасхе дождь заладит,
Снег сойдет, земля осядет –
Подмосковный чернозем.
По весенней глине свежей,
По дороге непроезжей,
Мы надгробье повезем.
Ну, так бей крылом, беда,
По моей веселой жизни –
И на ней
ясней
оттисни
Образ няни – навсегда.
Родина моя, Россия…
Няна… Дуня… Евдокия…
БАЛЛАДА О НЕМЕЦКОЙ ГРУППЕ
Перед войной на Моховой
Три мальчика в немецкой группе
Прилежно ловят клёцки в супе,
И тишина стоит стеной.
Такая тишина зимы!
Периной пуховой укрыты
Все крыши, купола и плиты –
Все третьеримские холмы.
Ах, Анна Людвиговна, немка,
Ты – русская, не иноземка,
Но по-немецки говоришь
Затем, что родилась в Берлине,
Вдали от этих плоских крыш.
Твой дом приземистый, тяжёлый,
С утра немецкие глаголы
Звучат в гостиной без конца –
Запинки и скороговорки,
Хрусталь в четырёхсветной горке,
Тепло печного изразца,
Из рамы
Взгляд какой-то дамы,
На полотенцах – монограммы
И для салфеток – три кольца.
Обедаем.
На Моховую,
В прямоугольнике окна,
Перину стелет пуховую
Метель,
Как будто тишина
На тишину ложится тихо,
И только немкина щека
От неожиданного тика
Подёргивается слегка.
Зачем
Вопросами врасплох
Ты этих мальчиков неволишь?
Да им и надо-то всего лишь
Два слова помнить: Hande hoch!..
* * *
Я начал стареть,
когда мне исполнилось сорок четыре,
И в молочных кафе
принимать начинали меня
За одинокого пенсионера,
всеми
забытого
в мире,
Которого бросили дети
и не признает родня.
Что ж, закон есть закон.
Впрочем, я признаюсь,
что сначала,
Когда я входил
и глазами нашаривал
освободившийся стол,
Обстоятельство это
меня глубоко удручало,
Но со временем
в нем
я спасенье и выход нашел.
О, как я погружался
в приглушенное разноголосье
Этих полуподвалов,
где дух мой
недужный
окреп.
Нес гороховый суп
на подрагивающем подносе,
Ложку, вилку и нож
в жирных каплях
и на мокрой тарелочке –
хлеб.
Я полюбил
эти
панелью дешевой
обитые стены,
Эту очередь в кассу,
подносы
и скудное это меню.
– Блаженны,–
я повторял,–
блаженны,
блаженны,
блаженны…–
Нищенству этого духа
вовеки не изменю.
Пораженье свое,
преждевременное постаренье
Полюбил,
и от орденских планок
на кителях старых следы,
Чтобы тенью войти
в эти слабые, тихие тени,
Без прощальных салютов,
без выстрелов,
без суеты.
АПОЛОГИЯ ЦИРКА
Все меняется не очень, –
Следует за летом осень,
И за осенью – зима,
И вослед за светом – тьма.
Был когда-то цирк бродячим,
Сделался передвижным.
И смеемся мы и плачем,
Всюду следуя за ним.
Ничего не изменилось,
Просто этим стало то,
Снится мне, как прежде снилось,
Штопаное шапито.
Он ишачил на Майдане,
Стал трудиться у метро.
То же вечное мотанье
Незапамятно-старо.
Не дают ему работать
(Прежде был городовой)
И с него сбирают подать,
Гонят улицей кривой.
Но никем непобедима,
Ныне, присно и вовек
Мотогонщика Вадима
Труппа – восемь человек.
Перед публикой открыта
Нищенского реквизита
Роскошь пестрая его,
Бедной жизни торжество.
Бедной жизни добровольцы,
В мире вашем я гостил.
Там летят под купол кольца,
Как мистерия светил.
Всё меняется не очень,
Следует за летом осень,
Как начало и конец, –
И летят всё те же восемь
Пламенеющих колец.
Чтоб девятое прибавить
Надо пальцы окровавить,
Перемочь такую боль.
Новую набить мозоль.
Низко публика поникла
Над грохочущей стеной,
Над орбитой мотоцикла
Зачаженно-выхлопной.
Я не слишком в этих тайнах,
Но без памяти люблю
Зрителей твоих случайных,
Мотогонщиков отчаянных,
Низко никнущих к рулю.
Я люблю кураж Вадима,
Выхлоп дыма и огня,
До сих пор непобедима
Эта «горка» – на меня.
Он, танцуя в ритме вальса,
Под перегазовок шквал,
Со стены сырой срывался,
Кости, падая, ломал.
Облупился дом-вагончик,
И болеет мотогонщик, –
Вертикальная стена
За пустырь оттеснена.
Но красиво-некрасивый,
Он появится опять,
Чтобы вновь над культом силы
В клоунаде хохотать.
Кто он?
Клоун?
Или Будда,
Улыбающийся будто
Понял тайну мысли той:
Мир спасется красотой.
Храм дощатый,
Одноглавый,
В час треклятый,
Помоги!
Я люблю твои булавы
С тусклым проблеском фольги.
Узкой проволокой жизни,
Чтобы я не падал ввысь,
Подо мной опять провисни
Или туго натянись.
Над манежем вновь и снова
Слово «ап!» – всему основа.
Мир содеян по нему.
Всех, кто здесь бросал булавы,
Ради их безвестной славы
Этим словом помяну.
Этим словом цирк помянем,
Представляющийся мне
Постоянным состояньем
Всех живущих на земле.
Цирк передвижной, гонимый,
Мирового бытия
Образ подлинный, не мнимый,
Мной любимый. Жизнь моя.
ИЗ ИСТОРИИ БАЛЕТА
Гельцер
танцует
последний
сезон,
Но, как и прежде, прыжок невесом, –
Только слышней раздаются нападки,
Только на сцене, тяжелой как сон,
В паузах бешено ходят лопатки.
Воздух неведомой силой стеснен –
Между последними в жизни прыжками
Не продохнуть, –
и худыми руками
Гельцер
танцует
последний
сезон.
* * *
Когда в России разрешили юмор,
Он, этот юмор, умер. Нет, не умер,
Но эхо, резонанс, материал
Вдруг утерял.
История со свистом
Кровавое крутнула колесо, –
Остался только Зощенко со Свифтом,
Да с Шукшиным Сервантес, вот и все.
* * *
Нью-Йорка постепенное стиханье.
Величественное стеканье тьмы.
Все это так. Но мы… но кто же мы?
Пыль на ветру и плесень на стакане.
АННА, ДРУГ МОЙ…
Анна, друг мой, маленькое чудо,
У любви так мало слов.
Хорошо, что ты еще покуда
И шести не прожила годов.
Мы идем с тобою мимо, мимо
Ужасов земли, всегда вдвоем.
И тебе приятно быть любимой
Старым стариком.
Ты – туда, а я уже оттуда, –
И другой дороги нет.
Ты еще не прожила покуда
Предвоенных лет.
Анна, друг мой, на плечах усталых,
На моих плечах,
На аэродромах и вокзалах
Через предстоящую войну,
Постоянно в сердце ощущая
Счастье и вину.
СМОТРОВАЯ ПЛОЩАДКА
Восьмой десяток минул… Ну и ну…
Как мог предположить, что дотяну
Через войну кровавую, сквозь гноище
Туда, туда, где ни одно окно еще
Не гасло по ночам, где виден весь
Со смотровой, или почти с двухсотого
Манхэттен – карнавальный разворот его,
Из Ван-Дер-Роэ, Сван и Райта смесь.