Опубликовано в журнале СловоWord, номер 62, 2009
Пролетело, промелькнуло мое счастливое деревенское лето. Я переехала в деревню в конце апреля больная, разбитая, толстомясая, от толщины, особенно не вяжушейся с моей головой мелкого грызуна, неповоротливая. А в сентябре поджарая, ставшая будто выше ростом, я легко покрываю пружинистым шагом три мили, переплываю озеро, а главное, не пью дважды в день таблеток от жгучей боли в животе.
Правда, мне так и не удалось избавиться от ежедневной утренней таблетки от давления, но тут уж ничего не поделать – я курю, курю много и с наслаждением, что не совместно с повышенным давлением. Таблетка же эта совершает в моей голове некую очистительную работу: она держит давление на должном уровне, но вместе с тем совершенно опустошает голову, как бы избавляет ее решительно от всех мыслей. Образует в ней пустоту и легкость. Я заметила это сразу, едва начала пользовать себя этой маленькой, на вид безобидной дрянцой, поначалу огорчилась очень, как же, думаю, я буду жить без всяких своих любимых мыслей, с эдакой пустотой в голове, а вот приехала в деревню, стала цветы сажать, огород копать, прогулки день за днем всё длинней и длинней, а потом на озеро, на реку – и чувствую, что без мыслей оно и лучше. Пусто, светло в голове и легкость на душе. Может быть, потому что любимые мои мысли – они всегда были такие тяжелые, ворочались в голове, причиняя боль – не голове, но сердцу, вернее сказать, душе.
Никогда не покидало меня чувство вины, какая-то вечная непреходящая виноватость за всё, может быть, сто лет назад случайно сказанное, невпопад сделанное. И что было сделано, в сущности, забылось, стерлось из памяти, а вот чувство неловкости осталось. Хотя, и что наделала, тоже на самом деле помнилось. Так уж устроена моя память – прочитанное могу забыть, но свершившееся в реальной жизни – никогда. И ладно бы помнила, но что так мучиться из-за того, что было, да быльем поросло?!
Вот как-то собрались у нас гости, и кто-то вдруг предложил: «Пусть каждый по кругу, как сидим, расскажет свой самый позорный поступок» И, предстаете, все радостно согласились. А меня прямо скрючило всю: я-то знаю свой самый позорный поступок, я никогда, ни на одну минуту не избавилась от мерзкого липкого стыда за него, но чтобы так вдруг за столом взять и рассказать, и может быть, даже облегчить себе тем самым душу – нет, уж этого быть не могло. А вечер получился, между прочим, веселый…
А ВОТ И ИСТОРИЯ
Пока до меня дошла очередь, я тоже сообразила, какая из комично-позорных, случившихся со мной историй будет выглядеть эффектней – я, собственно, и одна могла бы занять собой, да и не один вечер, рассказывая всякие случавшиеся в моей жизни ляпсусы, но ни за что не поверила бы, что вдруг, однажды решусь рассказать о том, о самом, всю жизнь промучившем меня позорном моем поступке.
Не иначе, как из-за этой самой легкости в голове, но и многое иное из прошлого – не только тот случай – видится мне теперь как-то не так, терзания испарились, только и осталось, что голые факты, и у меня нет к ним никакого отношения, и будто даже и не со мной это было, будто я по случайности узнала об этом, и оказалось занятно…
Но я это была. Я. Ныла, доставала мужа: «Давай снимем зимнюю дачу, хочу на лыжах, ребенку воздух нужен…» Воздух ребенку нужен, конечно, но я – на лыжах?! Однако он согласился, и наша целиком не спортивная семья влилась в бодрый коллектив заядлых лыжников. Сняли вскладчину целый дом в два этажа. На первом расположили Друскиных, на втором по комнате досталось нам и Шейниным. В остальных располагались одинокие и спортивные. Напяливали на себя и Юлю лыжи. Миша двигал ногами, не сгибая их в коленях, но Юля твердо стояла на месте, пока не начинала околевать от холода. Я отважно пускалась вслед друзьям. Из сострадания к моей беспомощной прелести кто-нибудь самый добренький начинал плестись в моем ритме. Всякий раз кому-нибудь я прогулку портила, но всё вознаграждалось моим умением варить суп из горохового концентрата и ляпать котлеты. Тяжелое похмелье воскресным утром умеряло мои спортивные амбиции, и наши лыжники исчезали в необозримом просторе залива, спаянные единой скоростью. По возвращении их ждал вчерашний суп и подогретые рюмкой водки сборы домой. Было весело. Приезжали гости. Я бы рассказала подробнее, да уж куда там: теперь кто ж не знает, как мы там жили, как однажды А.Б. привез туда Марину Басманову, и что из этого вышло… Ничего хорошего. А впрочем, может быть, и наоборот. Всё-таки эта история с поджиганием занавески – довольно дикая. Сами подумайте: новогодняя ночь, все пьяные, Лева Друскин – инвалид – начнись пожар, его же надо на руках со второго этажа вытаскивать. Дом казенный. А тут эта сумасшедшая – лицо круглое, глаза в темных обводьях замершие – не смеется, ничего не говорит, и вдруг берет свечку и поджигает занавеску. Хорошо, что мой Миша заметил. Он как всегда по супружеской обязанности был трезвее других. Ему надо было за мной приглядывать, чтобы я не перепила. Ну и поймал Марину за её тихим Геростратовым подвигом. А занавеска уже занялась. Но погасили… И никто её тогда не корил, она для всех была нечто особенное – одно слово: девушка Иосифа. А он в Москве, в Ленинграде за ним гебуха охотится, ему нельзя в Ленинград. Да гибона из зоопарка привел бы А. и сказал бы: “Это любовь Иосифа”, и мы на него смотрели бы с обожанием, не знали бы куда посадить. Потому, наверное, особенно противно было, что эта эпохальная любовная история началась на нашей злополучной даче.
Наши отцы – мой и Иосифа – были друзьями. Почти всю войну бок о бок прошли. Александр Иванович даже рассказывал мне, что однажды мой отец спас ему жизнь. Они должны были с заданием от флотской газеты на корабле выйти в море. Александр Иванович ждал отца, а тот пришел и лег на койку. Александр Иванович ему говорит: «Ты чего? Нам же пора!» А отец ему: «Саша, мы на этом корабле не пойдем.»
«Знаете, – говорил мне Александр Иванович – Я очень удивился: в чём-чём, а в храбрости вашему отцу нельзя было отказать…» «В чём-чём» – наверное, он ему в уме отказывал. Но просто у них разный склад ума был: у Александра Ивановича скептический, даже немного циничный, у отца идеалистический, восторженный, наивный. Но, как человек очень нервный, он обладал обостренной интуицией. Сам не пошел на том корабле и друга не пустил. А корабль вышел из порта и взорвался на мине.
Я об Иосифе – о его существовании – услышала, когда в третьем классе училась. Однажды раздался телефонный звонок, отец взял трубку, но скоро сказал: «Это не телефонный разговор, Саша. Давай встретимся». И ушел. Вернулся поздно. Мне уже спать полагалось. Но я не спала и слышала, как он маме рассказывал: «Ты представляешь, Маша одна с Оськой на руках, черт знает как, всю войну ждала его, а теперь эта баба ему ультиматум ставит: уходи из семьи, и всё! Он втюрился, как мальчишка, повеситься хочет! Я ему говорю: а вот это, Саша, тебе сейчас ни к чему!» – тут я услышала, как отец чем-то хлопнул по столу. «Тише, папа, дети же спят», – сказала мама и я поняла, что ей понравилось то, что говорил отец, и спокойно уснула. А утром на его столе обнаружила небольшой томик стихов с тесненной белой березкой на сером коленкоровом переплете. На мой вопрос об авторе отец со знанием дела сказал: «Есенин – певец упадничества. Он повесился, а перед смертью написал: «В этой жизни умереть не ново, но и жить, конечно, не новей.» А в жизни такой хулиган был: его позовут в гости чай пить, а он в скатерть сморкается…» Расхожая, видно, была история, если ее потом широкой публике Катаев поведал. Но с этого томика и началось мое упоение стихами. Он и сейчас стоит у меня на полке.
Я уже заканчивала школу, когда услышала об Иосифе во второй раз. И опять из рассказа отца маме: «Не понимаю Сашу, – возмущался отец – Оську выгнали из школы, парень без среднего образования остается, я ему говорю: иди в райком, а он смеётся! Я, говорит, научу его снимать, он кусок хлеба всегда заработает. Что с того, что я горный кончил?! Всю жизнь фоторепортером работаю…» Отец еще продолжал кипятиться по поводу беспечности Оськиного отца, но я уже не слушала: меня поразило то, что у кого-то может быть такой потрясающий родитель! Не заставляет своего ребенка учиться. Чему угодно, где угодно, хоть в Библиотечном институте, но непременно учиться.
К счастью, я провалила экзамены в этот Библиотечный. Уехала в Москву, поступила в театральное училище при МХАТе, проучилась там год и вернулась в Ленинград полной грешницей.
Между прочим, появилась прескверная манера наше поколение обзывать «шестидесятниками». Будто мы ничем, кроме как слабосильными потугами сотрясать основы Советской власти, от других поколений не отличаемся. А ведь мы были первопроходцами сексуальной революции в нашей стране. И это вам не хухры-мухры! Это при едва заколебавшемся железном-то занавесе?! Учуять и так проникнуться чуть ощутимым дуновеньем с Запада! Первыми нарушить все веками установленные правила жизни, отринуть нечистую, но крепко слаженную мораль предков и утвердить за собой право жить согласно естеству человеческому! Хотя, я думаю, особого геройства тут не было – просто, наверное, есть естественные процессы – как потепление климата – охватывающие весь мир. Кроме той его части, что с головой закутана в нечто непроницаемое. Но нынче приходиться прибегать к совершенно нечеловеческим способам в попытках защитить эту ветронепроницаемось, слепоту и глухоту.
Одним словам, я вернулась из Москвы, как теперь говорят, очень продвинутой. А тогда проще говорили: курящей и гулящей. И уже воочию Иосифа увидела. Перезнакомилась со всей пишущей ленинградской братией. На хлеб зарабатывала, позируя в академии. Там и снюхалась со своим будущем мужем – художником веселого, легкого, беспрепятственного таланта. Виртуозный рисовальщик, обладатель острого, точного глаза, наделенный прекрасным чувством юмора, он и в жизни поразительным образом умеет любую непревозмогаемую ситуацию облегчить до веса пера. Так что дунешь – и отлетит. Думаю, он был послан мне, чтобы я со своим невыносимым характером, тяжелыми, как раскаленный утюг, чувствами, всё-таки могла бы выжить. Я постоянно упорно страдала. Я страдала до встречи с ним, и после замужества и не подумала расстаться со своими страданьями. Я страдала оттого, что люблю, а меня не любят – это было моё самое дорогое страдание. Счастливая любовь с благополучным воссоединением в конце меня и в книжках-то никак не устраивала. Недаром в школьные годы приговоренная своей хронической безграмотностью к постоянным дополнительным занятиям по русскому языку, я от руки переписала всю «Анну Каренину».
Но от любви к себе, на которую я не могла ответить, я тоже страдала. Как-то А.Б. телефонным звонком вызвал меня в покрытый первым слякотным снежком сад и так жарко, так мучительно говорил о своей любви, как никогда ему не удавалось сказать в стихах. Я пришла домой и горько плакала. Я плакала оттого, что мне нечем ответить на такую прекрасную свалившуюся на меня любовь. А ответить мне действительно было нечем – несмотря на все его старания, я не сумела его полюбить, и это уже было ясно. Не только потому, что в его лице целлулоидного пупса таилось какое-то несоответствие: при пухлогубости и заведомой детскости черт в нем проглядывала какая-то нешуточная недоброта, недетская, хроническая уязвленность. Но главное – я не могла полюбить его стихи. Он вроде бы и горел, и накалялся, и какие-то пузырьки шипели на каленом – но скатывались к его ногам капельками уже остывшего слова. Жар его стихотворной речи не долетал до слушателя. Огонь его души был холодным огнем. Все-таки одно превосходное стихотворение он написал. И посвятил его мне.
Наверное, поэтому меня так долго мучила вот эта история, к рассказу о которой я так медленно подбираюсь.
Травля Иосифа началась с газетных фельетонов. Писал их Мотька Берман. Папа говорил мне, что все журналисты знали: во время блокады Мотьку, по броне оставшегося в Ленинграде, арестовали. Его жена была медсестрой в больнице, и его взяли с поличным, когда он продавал краденые медикаменты. По закону военного времени ему положен был расстрел. А он благополучно вышел из «Большого дома»* и продолжал работать в газете, печатался под псевдонимом «Иван Дозорный» и «В.Медведев». Все, конечно, знали, что он такое. И всё-таки, когда появился этот первый его фельетон, Александр Иванович решил усовестить его. Он рассказывал это отцу, приехав к нам на Щемиловку, где мы тогда жили – рабочую окраину Питера, приехал потому, что ему надо было поговорить с другом. И рассказал, как он пришел в редакцию «Вечерки», прошел к Берману и говорит: «Мотя, почему ты травишь моего сына? Ты что, не понимаешь, чем это пахнет? Ты же еврей!» Пока он говорил, Берман, не подымая головы, не глядя на него, перебирал какие-то бумажки на столе, но вдруг гордо распрямился и сказал: «Да, Саша, я – еврей. Но я тот еврей, который нужен. А твой сын никому не нужен». Отец стал убеждать Александра Ивановича в необходимости немедленно написать письмо Хрущёву, Александр Иванович скептически отнеся к этой идеи, но папа кричал: «Глупости! Надо спасать парня!» Захлопнул дверь комнаты и застучал по клавишам машинки. Потом дверь распахнулась, папа позвал меня, Мишу и маму в комнату. В руках у него был свежий машинописный лист, и он стал читать. Очень выразительно и очень проникновенно. Дословно я запомнила только первую фразу: «Уважаемый Никита Сергеевич! Я, человек прошедший всю войну с лейкой и автоматом, сейчас обращаюсь к вам не как к главе нашего государства, но как к отцу, потерявшему на войне сына». Дальше всё сводилось к тому, что сын адресата, может быть, и заблудился, но не потерян окончательно, и мы, отцы (то есть Александр Иванович и Никита Сергеевич), не должны терять веры в возможность вернуть его на единственно правильный путь, но это требует кропотливой работы, а бессмысленная жестокая травля только озлобит парня… И всё в таком духе. Почему-то мы слушали это, стоя в ряд – все и мама тоже. И отец читал, стоя перед нами. Закончил, сложил листок и протянул его Александру Ивановичу: «Ну, вот, Саша, завтра же отправь!» Тот сделал шаг вперед, взял листок из рук отца и сказал: «Изя, ты очень хорошо пишешь. Просто замечательно. И читаешь очень хорошо. Только я никогда не отправлю это письмо». И пока говорил, он медленно и аккуратно рвал папину писанину на четыре части. «Ну, не знаю, – сокрушенно развел руками отец – Ну, не знаю, но надо же спасать парня…»
Парня спасти не удалось никому, и именно из-за этой истории на нашей зимней даче. Прослышав об измене, он ринулся из Москвы в Ленинград, стал носиться по городу, искать встречи, а на него началась свирепая охота гебешников, настоящий гон. И был слушок, что явился к нему А.Б. собственной персоной и так прямо и заявил: «Отныне заботу о судьбе Марины я беру на себя». Одно слово – поэт. Хотя, впрочем, может и не достоверный слушок. А может, Иосиф после этого и порезал себе вены. Нам Белочка позвонила, жена Пизи Лебедева, красавица, безотказная всеутешительница, но тут как раз осечка вышла: она пошла дверь открывать, а за ней подскочил к дверям её свекр, довольно-таки бесноватый мужчина и, увидев стоящего на пороге Иосифа, сходу стал орать: «В семейный дом! Замужняя женщина! В безобразном виде!» Белочка не успела слова вымолвить, как Иосиф испарился, как в воздухе растаял. Но она все-таки заметила на запястьях у него эти ужасные бинты. И вообще, говорит, вид у него был безумный, «Я, говорит, думаю, его надо найти». Миша сразу перезвонил Петрову. Договорились, что мы ловим такси и к нему, а уж там на его москвиче и отправимся на поиски. Но пока мы ехали, Иосиф сам позвонил Петруше. Из уличного автомата. Тот велел ему стоять на месте, ждать нас.
Белый он был, аж какая-то голубизна проступала. И от этого особенно в глаза бросалась рыжесть и веснушки. И бинты на запястьях подчеркивали кургузость пиджачка. Встрепанная, подраненная птица. И чувствовалось: одно неверное слово, неточный жест – сорвется с места, и только мы его и видели. Но я не даром пожизненно влюблена в Михаила Петровича Петрова – он человек точных поступков и точных слов. И точных наук.
– Говори, что ты хочешь? Куда ты хочешь? – спросил он.
– В Лавру, – сказал Иосиф.
В сумраке, слабо расцвеченном мерцанием свечей, лампад, проблесками окладов, отступя метров десять от сгрудившихся подле алтаря старух-прихожанок, мы стоим почему-то ровной шеренгой: Миша, Иосиф, Петров и я. Время от времени то одна, то другая старуха оборачиваются на нас. Явление наше им странно. «Три жида в два ряда», – думаю я. Петров – единственное наше оправдание. Как орден на груди. В те времена не только евреи в православной церкви, но и молодые русские были явлением удивительным. А тут еще Иосиф постоит-постоит и вдруг прямым несгибаемым телом начинает клонится вперед: секунда – и грохнулся бы о каменный пол. Но Миша с Петровым ловят его, устанавливают, и опять несколько минут он стоит прямо, потом опять начинает клониться. Опять стоит. Белый, как чистый лист, на который еще не нанесены струящиеся к нему из-под купола храма звуки…
Потом мы поехали к нам. Так Иосиф захотел. Должно быть, потому, что мы жили в дико дальнем районе. Похоже было, что совсем из города уезжаем. Может быть, он надеялся, что ни один мерзавец не потащится за нами в такую даль. Купили водку по дороге, мама, проникнувшись, забрала Юлю к себе, я пошла на кухню готовить закусь, но пришли Миша с Петрушей, сказали: «Мы сами всё сделаем. Иди-ка ты к Иосифу, поговори с ним». И я пошла.
Я никогда не была его конфидентом. Входя в комнату, не представляла, о чем буду говорить с ним. А все оказалось просто.
– Ты спала с ним? – глядя на меня в упор, спросил Иосиф. И я сразу поняла, что сейчас будет, и бесповоротно согласилась на всё. И понеслось!.. Никогда ни с одной подругой не говорила я на этом языке, сама с собой не мыслила о любви на этом постельном уровне, радость плоти воспринимала лишь как бесплатное, дарованное природой приложение к тому, что более всего ценила в любви – ее заведомую обреченность, её порыв в безнадежность…
Но такой бабы от пивного ларька не найти, которая сумела бы перещеголять меня в постыдной мерзости откровений, извергнутых мной в тот день. Я предалась им с такой циничной искренностью, что и тени сомнений не должно было возникнуть: да знаю ли я, о чем говорю? Конечно, знаю. Правда, наше сексуальное образование было поголовно убогим, само по себе слово «секс» практически не знакомо. Всё, что я говорила, я выуживала из сумеречных бесед в пропахших несвежей кровью палатах абортария. Но я уничтожала А.Б., я унижала его и размазывала его и видела, как жизнь возвращается к Иосифу, как потихоньку к коже приливает тепло – или все-таки ему становилось неловко за меня? Какая разница. Ожили его глаза, засветились надеждой, я вливала в него эликсир жизни, как бы отвратительно он ни вонял. Нет, не думайте, что я повторю сейчас что-нибудь эдакое, поверьте на слово – я оплевала ни в чем не повинного передо мной А.Б. самым безобразны образом. Однажды случилось в нашей семье такое происшествие: я была в командировке, а четырехлетняя Юля жила с моей мамой на даче. И там соседская девочка постарше чистым матом объяснила ей, откуда берутся дети. Окрыленная новыми знаниями, Юля побежала к бабушке и стала просвещатъ ее, пользуясь той же, только что услышанной, лексикой. К счастью, бабушка стояла возле кресла. Она стала медленно оседать в него, а напуганная её реакцией Юля склонилась над ней и попыталась утешить: «Бабушка, что с тобой? Не расстраивайся! Мне Света сказала, что это жизненно». Так вот, и я вам скажу: то, что я говорила и как жизненно. Когда Миша с Петровым вошли в комнату, они обалдели. Иосифа было не узнать.
Он смеялся, и смех его был легким и беззаботным, он с ходу вспомнил какой-то анекдот, никогда больше я не видела его таким счастливым воодушевленным собеседником.
И никто меня не спросил, как я этого добилась. И я никому никогда этого не рассказывала. Но помнила. И как вспомню, аж скрючит меня. Однако же много воды утекло с тех пор. Она текла-текла, перекатывала камешки, перемывала косточки, и вот уже пролетело моё первое беззаботное деревенское лето, с деревьев так и сыпет жухлый лист, скоро и осень отгорит своим многоцветьем, деревню занесет снегом – а придет ли оно, следующее лето? Кто его знает… Когда-нибудь точно, что не придет… И канет всё в лету… Нет, не всё. Вот эти строчки, наверное, останутся:
Как птицы по ночам с насеста
Срываются, нам оборвавши сердце,
Разбив крылом и оцарапав бровь,
Ресницы обломив, пришла любовь.
Над крышею, морозом убеленной,
она (не различу – зима? любовь?)
пришла, и белый шарф, и глаз, и бровь.
Февраль 1963