Опубликовано в журнале СловоWord, номер 61, 2009
Мне не хочется говорить о Геннадии Григорьеве как о поэте эпохи застоя (об этом уже много сказано), или о поэте периода перестройки, или поэте постперестроечного времени. Вообще как о поэте какого-то времени. Геннадий Григорьев – в первую очередь Поэт, и лучшие его стихи обладают самым главным – вневременным свойством.
Возможно, писать о нем мне проще именно так, поскольку в семидесятых мы еще не были знакомы, а в девяностых пути наши уже разошлись. Возможно, поэтому я не все поняла до конца, что-то оказалось упущенным. Но, с другой стороны, существующее расстояние, как временное так и пространственное, дает возможность увидеть и понять то, чего не увидишь без этого многокилометрового, многолетнего зазора, дающего ясность взгляда.
Мне кажется, Гена и сам был бы не прочь, если бы о нем писали именно так. Вне времени. Он называл себя Поэтом, а в одном из наших разговоров с озорной улыбкой (что уж, мол, правду таить?) добавил: один из первых. Впрочем, отличить шутку от серьезного заявления у Гены было непросто. Он и сам, мне кажется, не всегда мог это сделать. «Я – как всегда – вполне полусерьезно полушучу…» («Триптих», «Выдержка», с. 92.)
Возможно, мне проще видеть его таким еще и потому, что мы говорили о чем угодно, но не о «застое» и не о «перестройке». О политике мы вообще не говорили.
В начале 80-х мы учились в Литературном институте – то есть Гена, собственно, просто получал диплом, так как и преподавателям и ему самому было ясно, что и как поэт, и просто как человек образованный он уже состоялся. Да и диплом этот в сущности был ему не слишком-то нужен. Заветная корочка принадлежала к разряду тех условностей, которые Гена категорически не мог воспринимать всерьез и от которых по природе своей был совершенно свободен.
Сдавал экзамены он примерно так:
– Ну не знаю я, какое тут правило…
– Не знаете?
После секундного размышления над заданной фразой:
– Нет его, быть не может.
И преподавательница слегка обескуражено соглашалась: «Вы правы. Тут надо просто запомнить…»
Языковое чутье у Гены было абсолютным – как музыкальный слух. Это проявлялось во всем – от беспечного управления сухими грамматическими конструкциями до полной власти над рифмами и созвучиями. Буквы, слова были для него таким же материалом, что глина для первоклассного скульптора. Они слушались Гену беспрекословно. Он знал, что может легко сочинить стихотворение на заказ (работы такой не любил, но считал способность к ней признаком профессионализма), что может сочинять на ходу, в метро, посреди трепа в кафешке. Сесть и за полчаса сочинить басню, лозунг, пародию, оду.
В хорошие дни его энергия была неистощима.
Проходя двадцать лет спустя по тем же улицам, я слышу его слова:
– Ну, давай придумаем что-нибудь! Вот, хотя бы… (следовало изложение внезапной идеи). Делаем так: сначала набрасываем все, что есть в голове, мысли, фразы – как можно больше! Отбираем и складываем.
Конечно, «профессионализм» сам по себе мог гарантировать лишь гладкость и глянец строк, пусть даже «изысканно сплетенных»:
Когда мы смотрим жизнь из окон и из лож,
и думаем о ней, и жаждем встречи с нею…
Написана строка, а в ней струится ложь,
а там струится жизнь, как будто панацея
для бедного творца невыстраданных строк,
измученного их изысканным сплетеньем…
(«Когда мы смотрим жизнь…», «Выдержка», 2007, с. 122.)
…Еще одна загадка поэзии: даже очевидная мысль, высказанная в стихе на свой неповторимый манер, превращается в драгоценность.
В этом стихотворении, однако, мне всегда главным казалось слово «измученного».
У Гены практически не было невыстраданных строк. (Работа на заказ, стишки-кричалки, поэтические «разминки» – не в счет.)
Его профессионализм подкреплялся распахнутостью (а значит, и бесконечной уязвимостью) души.
Его лучшие строки рождались из боли, из которой, впрочем, рождались и резкость и злость, и неудержимость и разгул, и саморазрушительная необузданность действий.
[Я] авторства не стану отрицать,
Когда мне скажут: «Вот твое творенье…»
Когда лицо уходит в глубь лица,
а позвоночник обретает зренье
и авторучка обретает плоть –
становится суставчиком тревожным
и кровоточит…
я шепчу: «Как можно
меня так мучить?»…
(«Триптих», «Выдержка», 2007, с. 94.)
Он обладал двойным, тройным зрением. Все, что он видел, в его воображении преображалось, расцвечивалось, обретало дополнительные измерения. В голове его постоянно бродили фантазии – шел ли он по питерской улице, по лесной тропе, по берегу Финского залива. Его отношения с реальностью напоминали мучительный роман: он и отвергал ее, и любил, и смеялся над ее условностями, и, находясь с ней в постоянном разладе, в то же время ждал, что она каким-то образом подгонит себя под его мерку или, по крайней мере, создаст какую-то нишу, где он мог бы существовать и писать. Но ниши такой не было, да, видимо, и не могло было быть.
Он не вкладывался в рамки действительности – слишком свободен, увлечен, непредсказуем. К тому же это двойное, тройное зрение, эта раздражающая способность не принимать всерьез, смеяться над тем, о чем мы так ревностно и непрестанно печемся. И с другой стороны – способность пожертвовать всем тому, над чем мы лишь снисходительно посмеиваемся, как над летучим каким-то вздором, чего озабоченно, глубокомысленно не замечаем.
Я помню Генин рассказ о Метрострое, где он работал в местной многотиражке (по его словам, однако, выходило, что он и в забое вкалывал).
Мы осенью шли по Кронверкскому.
– В этом забое, – говорил он, как всегда жестикулируя и подкрепляя рассказ движением всего тела, – я стенку долблю, потому что она стенка, и я знаю, что сквозь нее мне надо пробиться, что мне надо ее раздолбить, хоть умри. А эти работяги смотрят, кивают: хорошо, мол, работаешь, ты, это, к Петровичу за прибавкой сходи, за премией. – Глаза его сияли азартным весельем. – А мне – какая там премия! Мне нужно стенку пробить! Не понимают!
Никогда ничего не имел,
ни меча, ни щита,
защищаясь от нечисти
разве что крестным знамением…
Никогда ничего.
Но вовек нищетой не считал
то, что я именую сегодня
своим неименьем.
Неименье мое! ..
Я не знаю, поверишь ли ты,
что оно существует.
Но в этом могу побожиться.
Там ржавеют пруды,
отражая железо листвы.
И листва в октябре
с тихим звоном на землю ложится.
(«Никогда ничего…», «Выдержка», 2007, с.20.)
Его называли «безбытным»…
С той же беспечностью (просто взгляд был другой, другое измерение) Гена относился к собственным публикациям: «Другие влезут под обложки»… («Возвращение из Москвы», «Выдержка», 2007, с.80.)
Важно было стихотворение написать. Важно было, чтобы оно прозвучало. Все дальнейшее – переговоры, договоры о публикации, количество страниц и размер гонорара – было уже неинтересно.
Наверное, если бы его отношение оказалось иным – его стихи не дозвучали бы. На одном профессионализме можно уехать довольно далеко (очень далеко в Генином случае), но все же до известной черты. А Гена эту черту в своей поэзии оставил далеко позади.
При его жизни обложек с его именем появилось всего три. Существовали, конечно, еще журнальные публикации и множество радиопьес…
* * *
Как отмечалось в посвященных Гене очерках и статьях, как человек и поэт он сформировался в конце 60-х – начале 70-х. На эти годы падал еще поэтический отсвет предыдущего десятилетия. Еще звенело в воздухе донкихотское эхо.
Подростком Геннадий Григорьев занимался в клубе «Дерзание» при ленинградском Дворце пионеров. Там культ поэзии воспринимался как нечто естественное. Свое право служить слову надо было еще доказать, как и право на продолжение традиций, заложенных поэтами-учителями, теми, кто прославил русскую литературу.
Отношение к литературе как к высшей ценности пройдет у Гены через всю жизнь, скрепляя все разрозненное, разорванное. «Линия судьбы» обозначится рано. Служение слову станет главным, если не единственным ориентиром. В «Дерзании» Гена, чей талант моментально выделит его из общего ряда, впервые узнает вкус популярности.
Он поступит в Университет на филфак, но его не закончит. Создатели документального фильма «Геннадий Григорьев», вышедшего вскоре после его смерти, отмечают: по темпераменту это был человек «клубный», не ученый, не кабинетный затворник.
Под знаком «Сайгона» пройдут семидесятые. Он пишет – но не печатается. Его имя известно, но не входит ни в один список, его не может объявить своим ни один творческий союз или общественная группа. Оно мелькает то здесь, то там, проходя по касательной, оставаясь особняком. Он и не диссидент, и не официальный советский поэт, его нельзя втиснуть ни в одну категорию. Он – Геннадий Григорьев. До последних лет сохранивший в себе странную светлую детскость и страсть к любому веселому соперничеству, игре, лишь эти взрослые игры в союзы и партии, в чины и награды он будет считать скучными и избегать участия в них. Мне кажется, что обвинявшие его впоследствии в инфантилизме не могли простить ему именно этой свободы.
Как и многие, прошедшие через «застой», в конце восьмидесятых Гена испытывает подъем, вдохновение: старой системе приходит конец.
Он пишет ряд социальных, «площадных» стихов, поэмы «День Зенита», «Свидание со СПИДом». Как здесь пригодились его профессионализм, отточенное владение словом, способность к острому памфлету, ироничность!
В эти годы его стихи знают, переписывают, скандируют, поют под гитару, порой не имея ни малейшего представления, кто их автор.
Именно тогда при поддержке друзей выходит его тоненький сборник «Футбол – 85». В крохотном предисловии друг Гены, писатель и музыкант Владимир Рекшан, напишет: «Он, словно канатоходец, два десятилетия медленно продвигался к тому, что есть теперь. А теперь он известен, и даже бурно. Стихи его, традиционные по форме, вызывающие иногда улыбки утонченных ценителей, собирают сегодня залы. И это сегодня, когда к поэзии падает интерес.» (См. в книге: Геннадий Григорьев. «Футбол – 85», «Свидание со СПИДом». Ленинград, 1990, с.2.)
То, что «Сарай останется сараем», стало, впрочем, ясно достаточно скоро. В стихотворении Григорьева «Ах мне ли пребывать сейчас в печали» есть строчка: «Прекрасно, что слова изменились в гимне, но музыка-то старая осталась»… (сборник «Футбол – 85», «Свидание со СПИДом», 1990, с. 31.) «Свидание со СПИДом» – метафора силы, разрушающей систему – так и не состоялось. И «застойные семидесятые», в которых были, однако, и очищающее противостояние, и вызов, и бескомпромиссность, из затхлых и блеклых превратились вдруг в нечто совершенно противоположное – именно из-за заключавшихся в них вызова и бескомпромиссности.
А мне-то что! Я ухожу в осадок.
Вокруг меня спрессован затхлый воздух,
расцвеченный зарей семидесятых.
Я не спешу в ладошки хлопать, ибо
иная вызревает аксиома:
не сломленных во время перегиба
не перегнешь во время перелома.
И грех мне забывать о первородстве
в те злые годы найденного слова.
На нем еще горит веселый отсвет
зари социализма развитого.
(«Ах мне ли пребывать сейчас в печали»,
сборник «Футбол – 85», «Свидание со СПИДом», 1990, с. 31.)
А еще спустя какое-то время Гена, в подчеркнуто сослагательном наклонении скажет: «Моё поколение потерпело крушение, оно потерпело катастрофу… Мы просчитали как было бы, если бы все было бы нормально. И мы ошиблись…»
Впрочем, Гена изменил бы себе, если бы без остатка влез в политику. Для этого он слишком всерьез служил литературе, «вневременному». Его «двойное виденье» позволяло ему всегда оставаться «над». «Этюд с предлогами» – одно из лучших Гениных стихотворений – написанный так рано (ему было всего 20 лет), обернулся его жизненным кредо, очертив ту жизненную позицию, которой автор останется верен до конца. Пример сам по себе уникальный.
Мы построим скоро сказочный дом
с расписными потолками внутри.
И, возможно, доживем – до…
Только вряд ли будем жить при…
И, конечно же, не вдруг и не к нам
в закрома посыплет манна с небес.
Только мне ведь наплевать на…
я прекрасно обойдусь без…
Погашу свои сухие глаза
и пойму, как безнадежно я жив.
И как пошло умирать за…
если даже состоишь в…
И пока в руке не дрогнет перо,
и пока не дрогнет сердце во мне,
буду петь я и писать про…
чтоб остаться навсегда вне…
Поднимаешься и падаешь вниз,
как последний на земле снегопад…
Но опять поют восставшие из…
И горит моя звезда – над!
(«Выдержка», 2007, с. 71.)
Это стихотворение можно было написать и вчера. Оно абсолютно современно, что само по себе и есть свидетельство высшей пробы.
* * *
В некрологе, вышедшем 26 марта 2007 года, его автор Никита Елисеев пишет: [Геннадий Григорьев] «был свободным человеком. Он старался казаться счастливым человеком, и это ему удавалось, но был он прежде всего человеком свободным… Про что бы он ни писал, – про счастливую и несчастную любовь, про парк Монрепо в Выборге, про старые шведские и финские названия нынешних русских дачных поселков, про университетскую столовку, Васильевский остров, про окно, которое он открывает, как книгу, чтобы читать снег, про команду «Зенит» или про перестройку – он всегда оставался вне партий, влияний, социальных слоев и профессий. За исключением одной единственной профессии…» («Эксперт Северо-Запад», №12 (314).)
Полушутя-полувсерьез Гена называл себя не только «первым поэтом», но и «последним петербургским романтиком». В этом, наверное, он был прав. Стоит взглянуть хотя бы на его «Объяснение»:
Я начал так:
«Горит моя свеча.
Скрипит перо.
(Оправлю оперенье!)
Мой черный ворон
каркает с плеча!
(Как не впустить его в стихотворенье?)»
Я – невзначай.
Не знаю сам – зачем?
Перо… Свеча…
Нелепая забава.
Мне лампочка пылает
в сто свечей,
а в пишмашинке
Клавиша запала.
И все-таки перо мое
скрипит,
не слушаясь,
царапает бумагу.
И все-таки свеча моя
горит.
И освещает
брошенную шпагу!
Еще не то бывает у меня.
Я не во всем выдерживаю меру.
И, если нужно, требую:
«Коня!»
И, если сволочь,
требую к барьеру.
(«Выдержка», 2007, с. 10.)
«Рапира», «шпага», «парус» – все это из Гениного словаря. Его мастерство позволяло ему легко оперировать этой «опасной» с литературной точки зрения лексикой, не впадая в фальшивую, подслащенную риторику. Спасала безупречность поэтического вкуса и доля вполне реальной, ничем не сглаженной горечи, существующая практически в каждом его «романтическом» стихотворении. Как хорошо, что слова эти уцелели в Григорьевских стихах. Они добавляют краску в наши бесцветные будни.
Для него же самого грань между действительным и воображаемым всегда была размыта. Написанное, представленное часто бывало более реальным, чем произошедшее на самом деле. Одно непрестанно переходило в другое.
В его характеристике собственной поэзии существительное «романтик» столь же важно, как и определение «петербургский». Всю жизнь он оставался истинно питерским поэтом. Был в нем этот задиристый питерский патриотизм.
Прозрачность, четкость и ясность его стихов сродни Финскому заливу, который он так любил, сродни перспективам питерских проспектов и улиц.
Гена не терпел Москву с ее бульварной мещанской округлостью. Однажды, вернувшись домой после очередной литинститутской сессии, он провозгласил:
…я канул в путь семьсотверстовый
к своим садам, к своей Садовой
(ее им не свернуть кольцом!).
Прощай, Москва! Прощай, голубка!
Скорей домой! «Зенит» – без кубка.
Я – задурив друзьям мозги…
Домой! Как вольный волхв из клетки.
И что мне пиво под креветки?
Что мне эклектика Москвы?
(«Возвращение из Москвы», «Выдержка», 2007, с. 80.)
Он мог быть насмешлив, легок, ироничен. Он обожал похулиганить в стихах.
Он великолепно читал: сказывался природный артистизм.
Он понимал, чувствовал Питер до самой его сокровенной сути потому, возможно, что питерские блеск и надлом были соразмерны его собственному надлому. Выверенная соразмерность архитектурных пропорций – столь же выверенной отточенности, законченности стиха. Балтийский ветер – «бесшабашный», «бандитский», «наглый» – был единственным воздухом, которым он мог дышать в полную глубину. Балтийский ветер, но только не попутный, а встречный: «А я не верю в попутный ветер, … Попутный ветер – плохой попутчик. … Попутный ветер – сума и посох. И значит – нужно ему перечить.» «Моя надежда – на ветер встречный!» («Выбор ветра», «Выдержка», 2007, с. 119.) (Снова игра слов, созвучий – уже по одному этому стихотворению можно учиться у Григорьева искусству аллитерации!)
Он всегда будет выбирать «ветер встречный».
Выбирать пространство, где ни на что, кроме ветра, крыла, опереться нельзя. И хоть существовать в этом разреженном – сгущенном? – пространстве было сродни саморазрушению, непреложным оставалось одно: «А быть бескрылым – Бог не приведи.» («Переведите, Виктор…», «Алиби», 1990, с. 43.)
С течением времени верность своим принципам в литературе и своему таланту все сильнее будет означать движение против течения. Удары встречного ветра будут становиться все ощутимее.
Интерес к поэзии в обществе начнет падать все быстрей и быстрей.
Издателей, заинтересованных в публикации Гениных книг, так и не появится. Круг читателей будет сужаться. Но самое страшное, наверное, то, что писать он станет все меньше и меньше.
Чем хуже ему было, тем оглушительнее и резче, тем возмутительнее с точки зрения обывателя становилась манера поведения. Рядом с его именем чаще других мелькает слово «эпатаж», от него всегда ожидают скандала, и он удовлетворяет хищное ожидание какой-нибудь мало приличной, мальчишеской, – ни в какие рамки – выходкой. Вы хотите видеть меня таким? Нате!
Так и живу – на публику, при всех
заботясь о душе и о желудке,
под злобный гогот,
под веселый смех,
под шепоточек из суфлерской будки.
Суфлер уверен –
это балаган,
где понарошку любят, умирают…
Он думает – из ваты облака,
так и дождей над нами не бывает?
…
А зритель валом валит посмотреть
мою игру!…
(«Актер», «Выдержка», 2007, с. 18-19.)
Как часто его игру принимали слишком всерьез; его внутренний надлом принимали за шутку. И то, что в юности было искрящимся и легким, со временем все больше становилось тяжелым и злым…
Его до крови оскорбляли тупость, серость, бездарность, пошлость, хамское самодовольство. В том же стихотворении «Актер» он скажет: «Я честно жил. И был в бою сражен…»
Дрался он, кстати, как и играл, – совершенно всерьез. Взять хотя бы его поединки в известной своим буйством общаге Литературного института…
…Мы все еще идем по Кронверкскому, все еще осень, и Гена все еще – работник метростроевской многотиражки.
– Эти метростроевские – нет, ко мне не лезут. Знают, что я, может, и не силен, и дерусь так себе, но дерусь до конца, что-то видят они у меня в глазах такое, из чего ясно: чтобы утихомирить, меня надо убить…
Воображение? Реальность? Исчезнувшая грань? Все лучше и лучше я понимаю теперь, что она не так уж важна… понимаю благодаря Гене.
Крылу нужен воздух. В последние годы воздуха оставалось все меньше, все чаще он попадал в «воздушные ямы».
В последние годы он был отчаянно одинок.
Говорил: «Не хотите меня печатать, и ладно, не хотите платить гонорары, и пусть. Дайте вы мне просто одному бродить и бормотать свои слова… И больше мне ничего не надо…»
У него в стихах часто будет встречаться желание уйти, скрыться, «свалить в леса», разорвать, изменить приевшуюся оболочку:
Свалить хоть на день… слиться с лесом…
Стать волком, бабочкой, листвой…
(«Свалить в леса…», «Выдержка», 2007, с. 110.)
Понимал ли он несоразмерность своего дара с уровнем своего признания? Конечно. Мучила ли его эта несоразмерность? Мучил ли сгущавшийся вакуум?.. В конце концов – он был живым человеком…
И я подумал – Русская земля!
Ты вся, как есть – могила Мандельштама…
(«Могила Мандельштама», «Выдержка», 2007, с. 95.)
В одном из своих последних – самых темных, пожалуй, стихотворений – он резко бросил, что ничего за собой не оставит: ни прибоя, ни ветра, ни паруса. «Я весь этот свет забираю с собой…» Наследства не будет.
Но как ты мог унести с собою «весь этот свет», когда вот они, эти строчки?..
…Я открываю твой сборник, повторяю про себя «и ночь, зеленая от звезд», и понимаю, как много ты дал мне. Ты дал мне свободу. Свободу от условностей, от временного, неважного.
И если моя жизнь начинает чересчур уж прямиться, я поправляю свой курс. Держу против ветра, на изломанную береговую…