Опубликовано в журнале СловоWord, номер 61, 2009
Севилле Лихтгольц с благодарностью
за тепло и поддержку, посвящаю
Милиционер, взявший её загранпаспорт, полистал его, внимательно рассмотрел немецкую визу с бессрочным видом на жительство и… положил во внутренний карман форменного пиджака.
Она почти задохнулась от бессилия хоть что-нибудь вымолвить, только хрип вырвался да слёзы потекли.
– Всё кончено, мне никогда, никогда не выбраться, не убежать отсюда, плакала она уже навзрыд.
А милиционер захохотал, обнажая свои ярко-красно-мясистые дёсны, и неожиданно перестав смеяться подтвердил:
– Кончено, теперь ты в свою Германию не смоешься. Конец тебе, поняла ты это или нет, старая жидовка!
Под конец своего приговора он почти орал, наклонившись к её лицу, да так, что стало больно её дальнозорким глазам. Тогда закричала-завизжала-застонала-завыла обречённо она…и проснулась.
Слава Богу, очутилась она в своей постели в общежитской комнате в Германии. Ещё не засерело влажное немецкое утро, и из дома напротив, из альтерсхайма /дома для престарелых и инвалидов/ неслись то утробные, то повизгивающие, то подобные стону, то вою, звуки, кряхтенья и крики. Словно жильцы альтерсхайма, такие днём чистенько-чинненькие старики и старушки, выпускали на волю полчища мучающих их демонов, издававших эти странно-страшные, подчас и нечеловеческие крики.
«Там», в Союзе, Ася жила неподалеку от городского зоопарка и привыкла к ору ночных хищников или совершенно младенческим вскрикиваниям павлинов. И «там» ночь не была тихой. Но «здесь» она попросту пугала не только своими «криками», но и «шёпотами».
Асе перестали в Германии сниться сны, а тем более ночные кошмары: то стоит она на математике у доски в коричнево-чёрной школьной форме; а то на «беседе» в райотделе КГБ, и там, во снах она ощущала будто примёрзший к нёбу язык… Никогда не могла в этих «сновидениях» она и слова произнести, то была чисто ф и з и ч е с к а я немота.
И вот, вдруг, внезапно, неожиданно этот дикий сон, про себя, будто бы «там» оказавшуюся и своё бессильное завыванье. Откуда к ней пришёл, явился этот сон, предзнаменованием чего являлся?
Постепенно, с нараставшим светом стихали и звуки из здания напротив, наступала тишина, вспарываемая лишь отдалённым, доносившимся от трамвайной остановки, грохотом.
И вот в этой-то тишине, в ней, расслабленной после сновидного ужаса, начала вспоминаться ей прошлая жизнь.
Событий в её жизни почти что и не было, так, школа – дом; институт – дом; служба- дом. Дом, дом, дом, то бишь двухкомнатная изолированная квартира, а которую ей приходилось даже не возвращаться, нет, а мчаться, спешить, бежать, и так изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год, из десятилетия в десятилетие. И бежали годы, лучшие годы её «женской» жизни, а она всё спешила, возвращаясь с учёбы или работы – домой, домой, домой…
Дом, вернее квартиру, она ненавидела, но поделать ничего не могла. Видно достался ей в удел большой запас терпения, потому никогда, как бы тошно ни было, не роптала.
К тому, что её мама – больна, Ася привыкла давно, ещё с детства. Та часто отсутствовала – то в санаториях или больницах, то в диспансерах и различных медицинских центрах, и девочка была с тётей Маней, старой девушкой, сестрой отца. И хоть тётка была нестрогой, Ася частенько тосковала, и сама толком не зная по какой причине.
Она была странным ребёнком – обидчивой, плаксивой, вечно зябнущей на каком-то, неощущаемом другими, сквозняке. Позже, в пору отрочества, к сильной потливости прибавилось ещё и то, что руки и ноги становились настолько холодными, что коченели. И во всю свою жизнь стеснялась Ася протягивать мало что потную, так ещё и ледяную руку. В Германии ей пришлось особо туго, т.к. Здесь было принято чуть что – «ручкаться».
Для многих Асиных знакомых девушек, вернее для всех, основными событиями в жизни являлись – встреча с мужчиной, со своим первым мужчиной, женихом, мужем; рождение детей и всякое «женское» тому подобное.
Для Аси главным жизненным поворотом оказалось то, что мама превратилась в хроника, слегла совсем.
Это случилось в предпоследний школьный год, и тогда же определился Асин жизненный маршрут – школа – дом. Правда, из-за этого ей не довелось бывать ни в колхозах, ни на стройках, ни на овощных базах , ни в прочих авральных местах принудительных работ при социалистическом строе.
Она знала лишь кухню с газовой плитой, на которой всегда стояла выварка с кипятящимся материнским бельём или перевязочными материалами, судно, которое днём и ночью приходилось подавать больной…
Чудно получалось: Ася взрослела, между тем как мать всё больше напоминала капризного, мало что понимавшего ребёнка.
Проносились годы – Ася и школу закончила, и в институте отучилась, а мать всё продолжала лежать.
Один за другим поумирали близкие – отец да старая дева – тётя Маня. Совсем было замучилась Ася, ведь раньше хоть и старые они были, а чем и помогали, да, в конце концов и пообвыклась.
На службе, в научной библиотеке, сослуживцы попались понимающие и сочувствующие, ей шли навстречу, и не только отпускали, но и давали работу на дом (она каталогизировала книги).
Так она и жила с матерью, отлучаясь только на рынок, в магазин или аптеку.
За все эти годы Ася настолько отвыкла от привычно-человеческого течения жизни, что когда мать, по настоянию невропатолога, поместили на неделю в стационар, в первый же вечер она была потрясена зрелищем вечернего города, россыпями огней, открывавшимся видом из окна трамвая. Оказалось, что людская жизнь текла себе в привычном ритме и темпе, пока она десятилетиями сидела дома!
Всю эту неделю, после посещения больницы, она гуляла, и вечером, и даже ночью, и нагуляться не могла…
В последнюю из этих ночей она и встретила его, своего мужчину. Они, вроде, случайно разговорились посреди тёмной уже улицы. Он попросил огоньку, она чиркнула спичкой. И эта мгновенная световая вспышка вдруг оказалась фейерверком, возвещающим о начале праздника.
Мужчина был в городе проездом, был несколько навеселе и в каком-то лихорадочном возбуждении – глаза его блестели, он размахивал руками и беспрерывно, не останавливаясь, говорил, говорил, говорил… На лице подрагивали мимические мышцы, и веки его были неустанны в нервном тике. Она даже и не подозревала о дремлющей в себе нежности, неожиданно вырвавшейся из неё, – столь огромным, просто таки захватывающим, было желание успокоить его, утешить, утихомирить хоть на миг.
А в физической стороне любви совершенно потрясающим явилось для неё открытие сплава силы и ласки, наслаждения и боли… Она любила его со всей страстностью, на какую была способна, – его, своего суженого, о существовании которого ещё несколько часов назад и не подозревала. Её умиляло и то, что он ребёнком держал во рту её сосок, и то, как смотрел в этот миг на неё, снизу вверх, словно она ему матерью приходилась. Вот это-то слияние материнско-женского и сделало её счастливой.
Утром ушёл он, и когда вечером она привезла мать из больницы, то вся прошедшая ночь представилась ей причудившейся, «небывшей», лишь болела потревоженная, лишённая девства, плоть… Простыню с кровавыми пятнами она сложила в чемодан, а не бросила в бельевую корзину, это была, пожалуй, единственная оставшаяся на память от него реликвия.
Он обещал не только звонить, но и приехать. Но она не только не увидела его больше, но и звонка не дождалась.
А ведь ждала, до самого своего отъезда в Германию, ждала…
В гости к Асе перестали приходить прежние одноклассницы и сокурсницы, единственным вечерним развлечением, кроме скучного телевизора, были визиты старого фельдшера Кузьмы Ивановича, приходившего сделать матери вечерний укол. У Аси всегда была приготовлена для Кузьмы Ивановича закуска (тот как обычно где-то уже «остограммился») – бутерброд с сыром или с колбасой и чашка кофе, а когда уж кофе не представлялось возможным достать, то чаю – «краснодарского» или, на худой конец, «номер тридцать шесть».
Кузьма Иванович умел и любил делать обеим женщинам своеобразные, правда, но комплименты.
По обыкновению, растирая с холоду руки, он говаривал что-то вроде: «Вот к вашей больной и подойти приятно, всегда чистая, белая, у вас всегда хорошо пахнет…» и так далее, в этом роде.
И в «час назначенный» Ася ждала его прихода, радуясь хотя бы этим минутам бесхитростного общения.
Без малого восемнадцать лет проходил к ним старый фельдшер, пока не скончался скоропостижно, от обширного инфаркта, прямо на улице, во время своего вечернего обхода.
От новой поликлинической медсестры Ася отказалась, мотивируя сто сама будет делать матери уколы.
Ася никогда не задумывалась ни о своих чувствах к матери, ни о чувствах той. Они жили в «данности», и изменить что-либо было не в их силах.
Когда у матери случился инсульт, Ася даже не удивилась и не загоревала по поводу нового удара судьбы. Она не привыкла ни роптать, ни жаловаться, да и кому?
Хоть инсульт был и сильным, речь через пару дней восстановилась. Странным, правда, стал язык больной. Она умела произносить только одно-единственное слово, это и было всё ей оставленное… Вероятно, это было её первым, во младенческом лепете произнесённым словом, состоявшим из двух одинаковых слогов «ма-ма». Это слово повторялось матерью на все лады: и с возмущением, и с лаской; оно было укоризной и жалобой, одобрением и согласием.
Оно бывало протяжным или коротким, многочисленным слоговыпеванием либо единичным «ма».
И Ася научилась различать его оттенки и смыслы, а как же иначе? Ведь это «ма-ма» было устремлено к ней, и только к ней. Может быть в расколовшемся сознании матери, именно она, Ася, стала ей матерью? И Ася почувствовала себя как бы и матерью ей и называть её начала по имени – Раей!
Да и в самом деле уже трудно было бы по жизненным ролям понять, где мать, а где – дочь.
Но вот в последний раз раздалось обращённое к Асе «ма-ма», и осталась она одна. Совсем одна, впервые за тридцать восемь лет.
Если верно, что «сорок лет – бабий век «, то уж совсем немного осталось Асе до «веку». А выглядела она лет на пять-семь старше своего возраста.
Теперь одиноко-долгими вечерами вспоминалось ей, как хотелось свободы, и свободных этих самых вечеров, чтоб куда-нибудь сходить да и просто из дому сбежать…Теперь она была вольна делать, что захочет, да не было ни желаний, ни сил… Вот уж воистину, всему своё время, а если уж не вовремя, то и…
Всё же насильно повела она себя в театр, филармонию, кино, кофейни… Но всюду и везде – одна, одна, одна…
Как-то была она на одном из киносеансов. Впереди неё сидела целующаяся парочка, а сзади – какая-то супружеская чета выясняла отношения (как будто для этого специально ходить в кино надо).
И она тоже, как и остальные, отвлёкшись от того, что происходило на экранном полотне, внезапно вспомнила давнишние, кого-то из советских поэтов строчки:
Как стыдно одному ходить в кинотеатры,
Без друга, без подруги, без жены,
Где все сеансы так коротковаты,
И так их ожидания длинны…
Он, поэт, не зная о ней, уже написал, это было поэтическое предвиденье её судьбы. Опрометью бросилась она из зала, чтоб уже не вернуться.
Хоть и не было нынче в этом жизненной необходимости, продолжалось прежнее: дом – работа – дом.
А в её «бабий век » началась «перестройка», всколыхнувшая сонное существование. Она как-то распрямилась, стала менее сутулой.
Всё менялось стремительно, и несколько лет показались Асе одним мгновением.
В 88-м она отказалась от возможности эмигрировать в США, настолько она была в эйфории от происходящего в настоящем, а ещё более захватывающим представлялось будущее…
Открылась возможность репатриации в Израиль.
Появились многочисленные общества еврейской культуры и различные центры. Там и тогда Ася впервые познакомилась с израильтянами. Не с репатриантами, бывшими советскими гражданами, а с уроженцами земли Израиля, с сабрами. И оно, это знакомство привело Асю в смятение. Они, сабры были вроде бы как и не евреями. Правда, сами себя они называли израильтянами и были шумно-громкоговорящими, жизнерадостными и смешливыми. Их широко развёрнутые плечи не имели ничего общего с традиционной еврейской сутулостью, и в глазах было какое угодно выражение, но никак не еврейской тоски.
И все мероприятия, проводимые Израильским центром, где пели, смеялись, веселились, были не то чтобы не по душе Асе, просто всё это было не родное, не своё, чужое. Здесь была песня, а она привыкла к родному еврейскому «плачу». Она не могла, как они, смеяться во весь голос, что-то в ней не допускало этого, было возмущено этим.
«Это, наверное, бродит во мне русско-еврейский дух. Это «он» всё делает тяжёлым и угрюмым; мрачный «он» не даёт возможности поднять голову и бесстрашно смотреть», – думала она. А израильтяне жили так, как будто не было позади двухтысячелетнего изгнания, не было бесконечных еврейских преследований, депортации, интернирования, в конце концов, как будто не было Освенцима!
– Это вы, европейские евреи, позволили себя, как овец, перерезать, словно были жертвенными животными, – ответил так на её непроизнесённый вопрос молодой сабра с шапкой курчавых волос на голове. – Жители Израиля этого бы не допустили, – продолжал он, скаля свои крупные белоснежные зубы, – а русские евреи – вообще евреи ли? Они давно от всего отошли…
– Да, – согласилась она, – но и перенесли, пережили немало, да и поплатились.
Она хотела было рассказать ему одну историю, ещё времён Первой мировой войны, о журналисте, обнаружившем в 1916 году в осквернённой синагоге в Галиции, что из десяти заповедей, начертанных над Ковчегом Завета остались неповреждёнными два слова: «тирцах» – убий и «тинаф» – прелюбодействуй».
Но парень уже о чём-то громогласно вещал на иврите подошедшему к нему соотечественнику.
– Они израильтяне, а мы евреи, евреи, всего лишь евреи, – бессмысленно вертелось в голове у Аси, – да ещё и не первого сорта евреи, – как будто кто-то шёпотом шепнул ей это на ухо.
«Бывает же причудится!» – устало отмахнулась она.
Посетив несколько праздников в том же центре, она и вовсе ужаснулась какому-то коллективизму, когда все, взявшись за руки, пели и танцевали. До деталей это напоминало ненавистное советское время юности и детства с коллективно-хоровым, коллективно-спортивным и прочим коллективным исполнением…
Ей стало ясно, что она не смогла бы репатриироваться, не смогла бы очутиться в гуще этих восточных радующихся жизни людей.
Это была родина её предков, но не её родина. Сродство она ощущала к улицам средневековых гетто, еврейским кварталам Вильнюса или Каунаса, – там на брусчатых мостовых душа её, словно бы слыша некое эхо, откликалась сама.
За годы перестройки раззнакомилась она со многими «отъезжантами», и оказалась как бы из числа «провожающих».
Сколько их было – «отвальных», проводов на вокзалах и в аэропортах, слёз и поцелуев, радостных возгласов уезжающих и горестных восклицаний остающихся.
Теперь уезжали как-то легко и весело, не то, что при советской власти, когда повзаправдашнему, навсегда, прощались.
Однако после одного из подобных «прощаний» Ася перестала посещать застолья и приезжала провожать прямо к поездам, самолётам и автобусам.
«Отходная» эта, последняя на Асиной памяти, развивалась как обычно, от тостов типа «получше устроиться в новом мире» до того, что разгулявшиеся будущие эмигранты, не будучи, естественно, гражданами этих стран, вдруг принимались пить за здоровье то президента США, а то и канцлера ФРГ. Это становилось уже настолько расхожим, что не только перестало резать Асин слух, но и возмущать рассудок.
Но вдруг сидевший неподалеку от неё мужчина (мысленно она назвала его «профиль» – за сплющенное с обеих сторон лицо с выдающимся, даже для еврейского лица, носом), постучал ножом по горлышку водочной бутылки, взывая ко всеобщему вниманию.
– Господа! – произнёс он вставая. – Я предлагаю всем выпить за память Льва Троцкого! Великий же человек был! Позволю себе процитировать его, особенно близкую мне мысль о том, что «национальный момент вызывает во мне брезгливость, и даже нравственную тошноту…» Предлагаю мужчинам пить стоя…
– Позвольте, господин хороший, – неожиданно даже для самой себя поднялась Ася после того, как все сели, – как же это, что же это получается. Ведь правильно, не помню уж и кто, Троцкому ответил: «Революцию делают Троцкие, а расплачиваются за неё Бронштейны». Хватит с нас уже «государственных» евреев, мы за них уже расхлебались, как говорится.
Ася ещё хотела сказать свою излюбленную в последнее время мысль о том, что принадлежность к русской интеллигенции заменила многим евреям не только национальность, но и вероисповедание.
Только зависшая над столом тишина, в которой особо звонко звучал её голос, удержала её от продолжения. И потому, нервно хихикнув, Ася только сказала: «То ли ангел пролетел, то ли милиционер родился».
Разруха в стране крепла, а в «самостийний» Украине особенно. Даже в государственных учреждениях с выплатами зарплаты было очень туго.
Все Асины сослуживцы обзавелись сельхозучастками, по шесть соток, на которых выращивали картошку и другие овощи, а многие пытались разводить бахчевые и фрукты. На балконах развели разную живность: и кроликов, и птицу, некоторые особенно отчаянные, стали держать и поросят.
Асе не только советовали тоже взять участок, но настойчиво уговаривали и даже настаивали. «Ведь не выжить нынче без земли» – был основной довод доброхотов. Да и сама она понимала, что интеллигенции не спастись, особенно когда рассматривала плоды урожая у горожан: гороховидную картошку, корявые, полугнилые огурцы, овощи непонятной формы, как оказалось, неправильно опылённые, и разные «чудеса»… Она только убеждалась, что правильно поступила, не поддавшись уговорам, да к тому ж по нутру своему, не могла она, урбанистка, «быть на земле»…
Тогда-то уж, после уплаты растущей квартплаты и коммунальных услуг, перестало хватать на привычное (три раза в день овсяные хлопья с молоком да чай) питание, она решилась на отъезд. А истерика, случившаяся с ней, когда внезапно отключили свет во всём их районе, только укрепила её в этом решении.
Германию она не специально выбирала, просто перестали принимать в США, в Австралию она не проходила по возрасту и здоровью, Израиль она отмела заранее, уже из-за одних климатических условий.
Итак, получилось, что не она выбрала Германию, а Германия её. И это произошло после многих прошедших лет после войны, ведь была она из послевоенного поколения, когда основной дворовой игрой была игра в «наших» и «немцев», после кинокартин и книг о немецком фашизме, обо всём, что она знала о Гитлере (ведь и «Майн кампф» читала), и об обуянных зоологическим антисемитизмом нацистах, после крематориев, после Аушвитца и Треблинки, после многочисленных, в каждом украинском городе свой, (если в Киеве – Бабий, то в Харькове Дробицкий) я р о в, после, после, после… И эхо войны ещё звучало, ещё кровоточили раны в каждой еврейской семье…
Когда начинали ей говорить, что вот, дескать, к фашистам она собралась, то она спокойно отвечала: «А что разве наша Украина не полита обильно еврейской кровью? Разве не было гайдамаков? Или зверств Богдана Хмельницкого? Издевательств и бойни в Гражданскую войну? Петлюровцев и просто бандитов самых разных цветов – зелёных, красных, белых…» И сама, в свою очередь, задавала вопросы на тему “есть ли вообще для евреев место на свете”.
Когда она впервые сверху, идя проходными дворами, увидала улицу Чкалова в Киеве, в той её части, где располагалось посольство и консульство Германии в Украине, то была потрясена открывшейся картиной.
Сказать, сколько же там внизу народу, было невозможно: тысячи? десятки тысяч? Настоящий людской улей! Они затопили не только оба тротуара, но растеклись по всей охватываемой взглядом улице.
– Что это? Великое переселение народов? – почему-то вслух сказала она, и мужчина, стоявший рядом с ней и тоже созерцавший этот «вид», подтвердил: «Да, как будто сами не видите!»
Тогда она себе и представить не могла всех предстоящих мытарств не только по постсоветским учреждениям, таким как ЖЭКи, городские коммунальные службы, паспортные отделы милиции, районные и областные ОВИРы и прочие, прочие, но и по немецким, консульским… И было мало различий между бюрократией постсоветской и немецкой. Чиновники, и свои, и немецкие одинаково невидяще смотрели на посетителей, и все их повадки были одни и те же – нечеловеческие, как у хорошо функционирующих роботов, и различие было только одно: у «наших» процветало взяточничество, с тебя просто требовали денег, (а иначе никак), а у немцев этого не было. Вот и вся разница.
Эти бесконечные поездки в Киев и обратно, оплата гостиниц, переводчиков, бесчисленные государственные пошлины, бесконечное заверение самых различных документов и вовсе опустошили и без того более чем скромный Асин кошелёк и ей пришлось, кроме работы, устроиться ночной сиделкой к «новым русским». У «новых» богачей был парализован отец, с которым теперь ночами и просиживала Ася. Платили хорошо и регулярно, расчёт был еженедельный, по пятницам.
«Еврейская эмиграция» шла по плану, как, впрочем, и всё у немцев.
Сначала тебя записывали в очередь на получение анкеты, затем, через несколько месяцев получали саму анкету. Примерно через год-полтора происходила сдача анкеты со всеми необходимыми документами, а там уж приходилось ждать разрешения на ПМЖ. А сколько ждать, толком никто не знал, да и в разных землях Германии, куда направляли, ожидали по-разному. К тому же, то земли «закрывались» для приёма, то через год-два «открывались» снова.
Асины все вместе взятые хлопоты по переселению растянулись (от момента записи на анкету и до отъезда) на пять лет.
Она и не знала, как прожила их. Первый её «ночной» пациент умер через полтора года, и потянулась череда «случайных» больных, уход за которыми был тяжёлым, а оплата небольшой, да и ту старались, если только могли, не заплатить. Но времена в «самостийний» были таковы, что выбирать было не из чего, а перебирать и того невозможней. Нувориши своими больными старыми родителями не дорожили, иногда даже пытались помочь им “отправиться на тот свет”. Некоторым это удавалось. Один такой случай Асю просто доконал.
Она недолго проработала у этой женщины, эдакой «бизнес-леди», владелицы магазинов. У той не было мужа, но была девушка-дочь и старик-отец, и Ася была в этом доме не столько сиделкой, сколько экономкой, домработницей и кухаркой в одном лице. Мила – хозяйка, была обаятельнейшим существом, чего особенно Ася и опасалась, памятуя, что обаяние – черта демоническая, особо присущая современным аферистам и мошенникам.
Когда Мила отказалась от её услуг, попросту говоря, уволила, Ася была приятно удивлена не только «полным расчётом”, но и как бы «выходным пособием». Она даже корила себя, что вечно подозревает людей, видит в них что-то нехорошее, а нужно довериться миру, иначе смотреть на окружающих, видеть их лучшие стороны.
Но через несколько месяцев весь Харьков уже говорил о Миле, растерянно-возмущённо гудел, и эта леденящая душу история была у всех на устах.
Оказалось, что Мила под большие проценты занимала деньги у самых разных людей «по кругу», у одних занимала, с другими этими деньгами расплачивалась, аккуратно с процентами, и снова занимала… Как стало известно, она уже несколько лет проворачивала подобные операции, занимая всё более и более крупные суммы. Ей в охотку давали, в том числе и бандиты (то есть респектабельные руководители преступных формирований). Все «даватели» были людьми бывалыми, опытными, у многих были «ходки» ещё на «советскую зону».
Но однажды Мила вместе с дочерью и с суммой около двух миллионов долларов исчезла.
Однако «бывалые» были спокойны, ведь старик-отец оставался, он у них был кем-то вроде заложника. Бандиты очень заботились о старике и, конечно, стерегли его – он же был их единственной надеждой на получение своих «кровных».
Ах, ошибались бандиты – знатоки людской психологии! Как выяснилось позже, то и квартира, в которой проживал старик, была уже Милой продана, и несчастный старик выписан (естественно, за взятку) с этой жилплощади. Они и не знали о том, что когда старик узнал о предательстве дочери, он включил газовую колонку… А они ведь так берегли его, как зеницу ока! Охрана у подъезда день и ночь стояла!
Они и похоронили «деда», как называли его. И в ресторане справили поминки по нему, хоть был он не только самоубийцей, но и евреем.
– Такая сука чтоб была, чтоб родного отца… – меланхолично-пьяно рассуждал, сидя в собственном ресторане за поминальным столом, один из кредиторов. – А ещё еврейка! Вот времена настали, когда ничего святого даже для жидов не осталось, – поражённо сокрушался давший Миле триста тысяч долларов «беспредельщик».
Так закончилась одна из многочисленных страшных историй этого страшного времени, с участниками которой Асе пришлось непосредственно соприкоснуться.
Сдала она, наконец, после двухдневного стояния в очереди (можно сказать, что ей повезло), анкету.
И стала ждать… Время, несмотря на постоянную Асину занятость (она мыла и убирала после евроремонтов дома и квартиры у богатых), как будто стояло на месте. Особенно тяжело приходилось зимами, когда день наступал вроде как на час, а ночь как бы целые сутки тянулась. Иногда отключали электричество, отопление стали отключать тоже, и она при неверном свете свечи читала Библию. И непонятно становилось при этом мерцающем свете, какое время на дворе, какой век, и в какой же это стране в изгнании она… Но читала и читала, как о самой себе читала: «…будешь в страхе день и ночь, и не будешь уверен в жизни своей. Утром скажешь: «о, если б настал вечер!», а вечером скажешь: «о, если б настало утро!»”
Она уже не справлялась, денег, несмотря ни на что, не хватало, и она регулярно платила только за телефон, на который тоже постоянно росла плата, ввели поминутную оплату разговоров, а уж позвонить в другой город, и тем паче в другую страну, становилось вообще нереально. А вот за воду, газ, отопление, свет приходилось платить эпизодически, с надеждой, что уж перед отъездом за всё расплатится.
Со многими, вот так же ждущими, перезнакомилась она, а с некоторыми и довольно близко сошлась. Старые уже не надеялись дождаться, и многие в этом оказались правы. Другие получившие приглашение не могли выписаться из своих квартир, так как оказались должны огромные суммы городским коммунальным службам (не из чего было им платить – не из грошовых же пенсий или невыплаченных зарплат?!) и потому отдавали квартиры за долги и всё-таки уезжали. А ещё огромный контингент, махнув на всё рукой, перебирались на постоянное место жительства в Россию (оказалось, что и для переезда в Россию требовался загранпаспорт на ПМЖ) или съезжали в деревню, чтоб хоть как-то прокормиться на земле.
Ася не заметила, как бедность постепенно превратилась в нищету. Она уж и посторонних не стеснялась и предлагала пришедшим новым знакомым кипяток с перебродившим, кем-то подаренным вареньем.
Жизнь приняла свои самые примитивные формы ещё и потому что всё выходило из строя, а починить или заменить не было средств. Телевизор который она смотрела в эйфорию перестройки, сгорел; холодильник перестал замораживать, да в нем и хранить было нечего; газовая колонка, что грела воду для ванны, поломалась тоже, и воду в вёдрах приходилось подогревать на газовой плите, а ведь газ тоже плохо подавали; да ещё туалетный бачок сломался, и приходилось теми же вёдрами и сливать…С опаской она поглядывала на водопроводные краны, те грозили тоже вот-вот полететь, а это уже означало бы полную катастрофу!
Прошло долгих три с половиной года, пока получила она долгожданное разрешение .Поначалу она растерялась, не зная, что же делать, с чего начать? У неё-то положение было аховое, квартира, которую когда-то получил покойный отец, была ведомственной, и потому приватизации и продаже не подлежала, а с накопившимися за эти годы долгами из квартиры ее не выпишут, а раз не выпишут, то и загранпаспорта на ПМЖ не видать, как своих ушей.
Выручила, как ни странно, жековская паспортистка, у которой были какие-то виды на эту квартиру. Она-то и помогла в погашении долгов. Взамен она забрала почему-то позабытое Асей и потому лишь ещё не проданное столовое серебро, авторитетно заявив, что всё равно оно не подлежит вывозу за пределы Украины. Кроме того она «подобрала» то, что Ася ещё не успела продать – старый, тусклый, оттого что никто не носил, жемчуг, большую фарфоровую вазу в бронзовой оправе, старинную люстру (хрусталь и бронза), спальню из карельской берёзы, и остальные, как откомментировала паспортистка, «безделушки».
Наконец, после мук испытанных ею и в районном и в областном ОВИРах, она стала владелицей загранпаспорта, с пометкой о постоянном месте жительства – в Германии. Прежний украинский внутренний паспорт отобрали на какое-то «ответственное хранение» в ОВИР, да она о нём и не горевала.
Одним из последних её испытаний на украинской земле стало получение въездной визы уже в немецком консульстве.
Немецкое консульство, к счастью, располагалось в Киеве неподалеку от вокзала, так что Ася, сойдя в пять часов утра со «скорого» Харьков – Варшава, пришла пешком и оказалась обрадованно-удивлённой, что попала в первую «десятку» в очереди на сдачу паспортов на визу.
Получение визы было двухэтапным. Сначала сдавались загранпаспорта, взамен которых выдавался проштемпелёванный талончик. Через семь-десять дней нужно было ещё раз приехать, отстоять ещё в одной, на этот раз в последней очереди, уже на получение паспорта с готовой визой.
К различным окошкам в здании консульства было по нескольку очередей. Но длинный знойный день 2-го июня 1998 года закончился ничем. Очередь из немцев-переселенцев и еврейских эмигрантов за весь день так и не была допущена к заветному окошку. Напрасно простоявшие с рассвета люди растерянными разошлись, не зная, что и думать о немецких порядках, и уверяя себя, что т а к о е происходит только в одном, только в этом консульстве.
Несколько особенно терпеливых, и естественно среди них и Ася, остались, к тому ж ей было не впервой на скамейке ночевать. И случилось ч у д о!!! Она и сама не знала, как это получилось: говорили, что мужчины из очереди кого-то уговорили, и восьми оставшимся ожидающим выдали-таки вместо паспортов – талончики!
Нечувствующим телом лежала она на верхней полке в платцкарте, счастливая! В кармашке, пришитом изнутри к бюстгальтеру, она ощущала картонную твёрдость талончика.
А уж когда через неделю она получила паспорт с визой, то радости, бушевавшей внутри её существа, не было предела. Она только боялась, как бы не расплескать её, не дать выйти, вырваться наружу. Всё должно быть как всегда, уговаривала она себя, ведь ничего нельзя сильно хотеть и ничему нельзя сильно радоваться .Это было её внутренним выстраданным знанием, её мудростью.
А в час ночи четырнадцатого июня таможенники на контрольно-пропускном пункте «Мостыцька», на границе Украины с Польшей, обсматривали, обшаривали, пересматривали даже старые фотографии, но она уже знала: «Это последнее издевательство, больше не будет!»
Наконец, ничего не обнаружив в её нехитром багаже, таможенник, молодой парубок с прыщавым лицом спросил: «Иконы есть?» и получив отрицательный ответ отпустил её.
В автобусе, куда вернулись пассажиры, тоже было всё перевёрнуто вверх дном. Что искали – осталось неведомым. Она подумала: «О каких правах человека можно говорить при полном их попрании?» – и невесело рассмеялась, вспомнив, как ещё сегодня утром, выезжая из Киева, автобус кружил по его улицам, и как внезапно припомнились чьи-то строчки: «Как по улицам Киева-Вия…» – дальше она так припомнить и не смогла. Вот и сейчас пробормотав: «Как по улицам Киева-Вия…» – успокоилась, хоть и покатились по щекам крупные, негорючие слёзы. Наконец-то она свободна! Она освободилась от проклятья. Потому как жить в стране, которую покинула, было проклятьем! Она раньше как бы только догадывалась об этом, пока в книжке хасидских легенд не наткнулась на удивительную, всё объясняющую историю про одного хасида, которому во время молитвы явился н е к т о, произнесший: «Дали земные измерил я пядью, но такого изгнания, как в России, я не видел».
Да, она покинула навеки эту страну, в которой прожила всю свою несостоявшуюся жизнь.
Германия, даже в Карлсруэ, в лагере для ищущих политического убежища и еврейских эмигрантов, оказалась страной радуг!
Ася уже и забыла, когда в последний раз «там» видела радугу, наверное в детстве. Теперь же здесь, в лагере она наблюдала их почти через день, этот дивный знак завета между человеком и Богом. И шептала благословение: «Благословен Владыка вселенной, помнящий о завете своём с человечеством. Ты навеки остаёшься ему верен, Ты, исполняешь данное обетование».
Земля, деревья, даже трава, как бы не настоящая, не выгоревшая в эдакую жару, а зелёная, умиляли Асю. Вот уж облюбованной была эта земля, удивлялась она, кажется, воткни сухую палку – и та цвести будет.
И люди, изредка показывавшиеся на улицах Карлсруэ, в основном они неслись в машинах, не смущали Асю. Они даже и не смотрели на прохожих, видимо, у немцев рассматривать других, да ещё и пристально , было не принято.
Одно только заставляло вздрагивать, почти причиняя боль, – это немецкая речь. Наверное, потому, что была она «завязана» на невиданной ею, но въевшейся в сознание с рождения, а может быть с зачатия, войне.
Однако время властно над нами, это Ася почувствовала через год, когда уже и языковые курсы закончила.
Язык перестал действовать ударно и жаляще, исчезла первоначальная приносимая им боль. Он стал обыденным, знакомым языком врачей и продавцов, радио и телевидения. И даже слово «юде» превратилось в обыкновенное, означающее то, что оно и означало – только лишь национальность, ничем не окрашанное, нейтральное слово.
Ася полюбила прогулки по вечернему и даже ночному Штуттгарту, теперь она жила в этом городе. И здесь она ходить одна не боялась.
Здесь как-то покойно ей было, часто солнечно-ласковыми днями любила она понежиться, сидя на скамейке, запрокинув голову и смежив веки, в каком-нибудь сквере, саду, парке. Так она могла находиться подолгу то ли в дрёме, то ли в забытьи…
И в эти мгновенья уходили, как в небытие, странные предчувствия неоформленные ещё в страхи. Они, эти предчувствия, в основном приходили к ней ночью, когда из окон находившегося напротив альтерсхайма неслись истошные крики стариков, обуянных то ли призраками нечистой совести, то ли страшными воспоминаниями (ведь их молодость пришлась на фашистскую эпоху, на время Второй мировой войны, о которой они знали не понаслышке).
Вообще-то среди Асиных излюбленных привычек было смотреть в окно, в любое, из дома или из трамвая. А здесь она старалась не бывать в дневное время в общежитии, потому ещё что не могла смотреть в окно, выходящее на дом престарелых, который своей шестиэтажной громадой и горизонт заслонял. Он был к тому же и постоянным напоминанием-предупреждением о грядущей старости, неподалеку стоявшая кирха каждые четверть часа отбивала склянки по количеству часовых пятнадцати минут (раз, два, три, четыре – полный час), и наступали минуты грусти по быстротекущему, не возвращающемуся вспять времени, по тому, что ничего-ничего изменить уже нельзя… К тому же из её окна был виден кусок кладбища, с которого иногда доносилась траурная, во время очередных похорон, музыка.
Да неподалеку находилась знаменитая Штаммхаймская тюрьма, в которой некогда сидели немецкие террористы организации РАФ – Ульрика Майнхоф, Андреас Баадер со своими соратниками. И где теперь были обыкновенные заключённые, вбольшинстве своём иностранцы. Днём, если ей приходилось идти мимо тюрьмы, она слышала, как они перекрикивались друг с другом из разных корпусов, а вечерами затягивали печальные и заунывные напевы на незнакомых языках.
Поэтому, если только позволяла погода, Ася отправлялась в свои бесцельные блуждания-путешествия.
Вот и сейчас, стряхнув с себя остатки ночного кошмара, она припомнила, как ещё будучи на языковых курсах, часто ходила она в один небольшой скверик в том же районе. Пожалуй, все перерывы-паузы на курсах она провела в этом садике. Особенно полюбилась ей одна скамейка, на которой она и сиживала. «Моя скамейка», – говорила она про себя.
Когда-то в Харькове у неё была именно «её» скамейка в сквере посреди Театральной площади, у бюста Пушкину, под старой грушей. На ней Ася ощущала глубинный, душой завладевающий покой. И она вспоминала бродягу и изгоя Велимира Хлебникова, у которого то же было такое его «место», в степи, под Астраханью. Но года за два до отъезда, это место вдруг стало чужим, будто бы и не знакомым вовсе, её перестало посещать это поразительное чувство вселенского покоя. И тогда ей подумалось: а есть ли вообще ей место на этой земле? А может, его больше и нет?
И вот почти мистическое совпадение со скамейками! Эта, рядом с её курсами на Котташтрассе, была предназначена ей, для неё, это было е ё м е с т о на этой Земле!
Наступили сумерки, а Ася всё сидела и сидела, и думала о том, что стронуться с места ей нет никакой возможности.
Умиротворённая, встала она, провела рукой по деревянной спинке скамьи, и вдруг при свете угасавшего дня она стала вчитываться в слова, написанные несмываемой, слегка фосфоресцирующей краской, на этой самой спинке: «Муслим унд Юден раус аус Дойчланд! Адольф комт бальд!» / Мусульмане и евреи убирайтесь вон из Германии! Адольф скоро придёт!»
И она побежала, подгоняемая страхом, который автоматным прикладом бил ей в спину на уровне сердца…
Она ничего не могла поделать, а только бежать через времена и страны, ибо места ей не было н и г д е.