Опубликовано в журнале СловоWord, номер 60, 2008
Редакции и редколлегии журнала “Слово-Word” было очень приятно узнать,
что наш постоянный автор
Ефим Гаммер
получил Бунинскую премию за свою новую книгу.
ОТ ДУШИ ПОЗДРАВЛЯЕМ!!
Публикуем одесские и рижские рассказы Ефима Гаммера
ДРЕВНЯЯ ЕВРЕЙСКАЯ СКАЗКА
Аидыше маме… Эти слова в переводе не нуждаются.
На идише, русском, английском, французском, латышском, литовском, украинском звучат однозначно. Аидыше маме… И год, и другой, и третий, и десять лет спустя, и двадцать. Звучат… Звучат в нашем сознании, сопутствуя жизни, как необъяснимо чарующая музыка, пока аидыше маме не становится бабушкой. А аидыше маме всегда становится аидыше бобе – бабушкой, если на пути этого превращения не встретится с погромом или войной и не закроет грудью дитя свое от сабельного удара, от расстрельной пули.
Моя бабушка Ида – ровесница минувшего века. Родилась она 15 апреля 1900 года в Одессе, и первые семнадцать лет жизни провела под фамилией Гинзбург. Потом, видя, что революциям не будет конца, вышла замуж сразу же после второй – Октябрьской. За отважного солдата Первой мировой Аврума Вербовского, вернувшегося с фронта после ранения на родной толчок (вещевой рынок), где не менее героически – вспомним о налетчиках и советской власти! – он продавал вразнос сапоги.
И пошло – поехало…
Ида Вербовская стала бабушкой 13 мая 1938 года, в день, когда появилась на свет моя старшая сестра Сильва. За двадцать лет до того, 4 декабря 1918-го, одарив мир вихрей враждебных, что веют над нами, своим сокровищем Ривочкой. Даже в то убойное время бабушка понимала, что старшей внучке, как впрочем и мне, понадобится мама. А младшей внучке? А внучкам внучек? Поэтому от родильного дела не отказывалась. Старательно, на пятерку, рожала. До угара НЭПа. И после угара. До погибельного голода. И после.
Некогда, еще в 1981-ом, в пору всевластия СССР, я начал очерк о бабушке Иде такими словами:
«Моя бабушка Ида живет себе, поживает, и не стареет.
Она старше товарища Брежнева. Но Брежневу за ней не угнаться, хотя за ним смотрят всякие-разные кудесницы из Грузии, где принято жить на вине, табаке и бараньем мясе, как у нас, до 120. За бабушкой Идой никто не присматривает. Это она присматривает за всеми. А на дворе 1981 год. И ей, вступившей в девятый десяток, надо присматривать за более чем десятком внуков. Одного из них – самого прозаседавшегося в женихах – выдать замуж за какую-нибудь свою подружку. Другого – еще юного, непутевого, определить в музыкальную академию, или, на худой конец, в технион. Третьего, всегда голодного, – накормить до отвалу, налив ему для аппетиту, как некогда дедушке Авруму, полный стаканчик белоголовой. Четвертому, языкастому, с вечным пером вместо сердца, растолковать все известные ей секреты семейного счастья. Пятому, щеголяющему в обносках с чужого плеча, сшить на ощупь приличный костюм, в котором можно хоть в лорды. Шестому, выбивающему из триодов прибавочную стоимость, внушить, что пора, брат, пора уже мир повидать. Седьмому…
А какая у нее работа с правнуками! Этот хочет жениться, тот тщится изобрести вечный двигатель.
Моя бабушка Ида старела вместе с Брежневым. До шестидесяти лет. Последующие двадцать с лишним она не стареет. Не имеет права. У нее еще столько дел на Земле, что она и по сей день удивляется: «Как же это я возьму и помру? Вас на кого оставлю?»
Этими словами, с налетом диссидентской язвительности, характерной для забронзовелой эпохи Брежнева, я начал свой очерк о бабушке Иде. Этими же словами, вернее, в том же духе и продолжаю его… В пору, когда вечная «аидыше маме» по-прежнему в переводах не нуждается, а эпоха Брежнева гукнула в застой и превратилась в исторического монстра.
…Без товарища Брежнева мы, вроде, живем, и неплохо.
Без бабушки Иды… Не знаю.
Моя бабушка Ида жила в Риге напротив ломбарда. Ее квартира была почти пуста – все вещи лежали в ломбарде, годами.
Ее квартира была всегда набита детскими голосами.
Дочки моей древней бабушки Иды любили рожать.
…Мы пошли в первый класс в сшитых бабушкой Идой костюмчиках.
Мы пошли во второй класс в сшитых бабушкой Идой курточках.
Мы пошли в третий класс в сшитых бабушкой Идой кителях.
А потом нам запретили сидеть за партой в самодельной одежде, только в спецформе, чтобы центральному универмагу (рижскому «Асопторгу») было на чем делать деньги.
И бабушка Ида отнесла в ломбард все сшитые ею одежды – на меня, на моих братьев и сестер, на моих тетушек и дядюшек. И на вырученные деньги купила нам школьную форму, которая, конечно же, не продержалась вечность на наших все пожирающих костях. И бабушка Ида стала шить заплаты вместо костюмов, лишь бы ее внуки выглядели как люди в приличном обществе сорви-голов Старой Риги, где Ленечка однажды, возвращаясь из первого класса 67-й семилетней школы, провозгласил на всю улицу Калею: «Бабушка! У меня пятерка! Я получил две двойки и одну единицу!»
Бабушка Ида чуть не умерла со стыда. Потому что регулярно ходила на операции. Не подумайте, что она была хирургической медсестрой. Она была просто бабушкой. Бабушкой оперируемой. В этом случае – пациенткой. Советская бесплатная медицина почему-то очень любила копаться в ее внутренностях, как будто там спрятан клад. Но там ничего спрятано не было, кроме обычных «цурес», которые можно было увидеть среди морщин и на ее лице, не роясь в животике.
Бабушку Иду десять раз доставали с того свету, пока она жила в Риге. Десять раз – по числу внуков. Она перенесла десять операций, и сердце ее не сдало. Она любила шутить: «Если мое сердце выдерживало этого уголовного элемента Аврумкеле с винтовкой и пулями (моего дедушку) – то что ему операции с пустым ножиком». И она была права. Дед Аврум со дня свадьбы портил ей жизнь и нервы.
На свадьбу он приволок Мишку Япончика со всей его молдаванской шпаной. И гости стали молча отстегивать браслетки, снимать кольца, вытаскивать бумажники. Прикрываясь от застенчивости розовой краской, они выкладывали свои богатства на стол, рядом с фаршированной рыбой. Бабушка не была бандершей, она была из культурной семьи, портниха с вывеской «Модельный дом Гинзбург, шьем на дому». И пережить такой позор по части недвусмысленного грабежа ее гостей она могла только в могиле.
– Миша, – сказала бабушка Ида, держа вилку на манер ножа. – Ты хочешь лишить моего Аврумкеле жизни?
– Бог с вами, мадам Вербовская! – возмутился Мишка Япончик. – Я не имею интереса к червонцам ваших друзей и собутыльников. Чтоб мне с места не сойти, если у меня дурные намерения и я вру вам прямо в глаза!
– Ах, значит ты не на работе? – обрадовалась бабушка Ида.
– Скажете, тоже, – взопрел от обиды Мишка Япончик. – Мы по субботам не работаем. Евреи мы с Одессы-мамы правильные, не босяки задрыпанные.
– В таком случае, уважаемый Миша, ты мой почетный гость. Садись со мной рядом, по левую руку. А пистолетик свой…
И Мишка Япончик сделал все, как велела бабушка Ида. Сдал ей на хранение свой пистолетик, а следом за ним сдали моей бабушке все свое оружие и его компаньоны. Бабушка спрятала все эти самовзводы под подушку, в спальне. И провела на них брачную ночь, слыша за стеной – к великому удовольствию – пьяные крики, но не выстрелы.
С тех пор у нее завелась такая привычка: прятать все под подушку. Наши рогатки, наши пугачи и даже никелированный вальтер, который я выменял на неразорвавшийся снаряд, покоились у нее под подушкой, до самого отъезда в Израиль.
Не будь бабушки Иды, сколько вооруженных конфликтов состоялось бы у нас во дворе.
Но бабушка стояла на страже мира. Не ради Нобелевской премии. Ради сохранности наших носов и ребер. Целостности не столько рубежей необъятной советской родины, сколько наших рубашек, брюк и ботинок.
Верность миру была у нее в крови. С незапамятных времен. С первой, поди, мировой войны, когда женишок ее, не супруг еще, Аврум Вербовский добровольцем, восемнадцати лет от роду, пошел за Царя и Отечество на супостата немца.
Бабушка Ида, будучи еще всего лишь невестой, говорила отчаянному добровольцу такие слова: «Аврумкеле, – говорила ему, – ты там поменьше метко стреляй. А то я тебя знаю. Чем больше ты метко стреляешь, тем меньше здоровых людей на нашей бедной земле.»
Но дед Аврум не слушал бабушку Иду даже в жениховский, весенний период своей неистощимой на ранения, увечья и неприятности жизни. Он стрелял много. И стрелял метко. Не из баловства. А по той простой причине, что Царем и Отечеством были ему, восемнадцатилетнему добровольцу, обещаны, останься он в живых, определенные льготы. Благодаря которым он, еврей – участник войны, мог получить финансовую поддержку и открыть свою торговую точку прямо в сердце Одессы – на Привозе, воспетом классиками литературы. И подняться на ступеньку выше по иерархической лестнице толчка и его торгового люда. Но война бесславно закончилась, одарив дедушку Аврума ранениями. А затем пришла советская власть, которая ранения оставила при дедушке, а льготы его похерила без стеснения.
Что оставалось? Жить? Если это можно назвать жизнью, значит – жить! И он жил. И давал жить другим. Другим он давал жить, а бабушке Иде давал жизни.
То он на войне, то он на толчке, то он в тюрьме, то он в концлагере. А в перерывах устраивал такой дебош, что даже Мишка Япончик говорил ему «Ша!» Но какое «ша», когда пришли описывать вещи, раз он – нетрудовой элемент. Его вещи – это бабушкина швейная машина «Зингер», дощатый шкаф, двуспальная кровать и с полмиллиона «прусаков», ибо Одесса без тараканов, что памятник Ришелье без Приморского бульвара. Дедушка Аврум спустил несчастного «описывателя» с лестниц, а потом скрывался от советской власти, пока бабушка не столковалась с ней, отдав в придачу к перечисленным вещам и свою золотую цепочку – подарок от первого ее жениха, уродившегося таким дураком, что помер в Одессе с голоду, вместо того, чтобы жить припеваючи в Рио-де-Жанейро, куда метил Остап Бендер.
Этот жених влюбился в мою бабушку Иду по фотокарточке, присланной ему в благословенную заграницу, когда он катался по этой загранице, как сыр в масле. Когда катаешься как сыр в масле, голова всегда полна дурацких мыслей. Вот под воздействием этих дурацких мыслей влюбился безответственный фантазер из Латинской Америки в фотокарточку. И когда? В самый подходящий исторический момент. Поднеси к этому моменту спичку, и… Но что взять с больного, если он, этот жених, вбил себе в свою дурную голову, что он должен обязательно жениться на одесситке. И он помчался из Рио-де-Жанейро в Одессу, на свою историческую родину.
Надо отдать должное этому идиоту. Сначала он хотел вызвать бабушку Иду к себе, на свою шикарную виллу, где ходил в белых брюках и с золотыми побрякушками на волосатой груди. Но бабушка Ида, получив вызов за полста лет до того, как выехала в Израиль, сказала с девичьей горячностью, что из Одессы она ни ногой – здесь ее самое синее море, здесь ее самое голубое небо, здесь родилась, здесь и помрет.
И этот идиот из Рио-де-Жанейро приехал к ней в Одессу, чтобы своротить ее с истинного пути.
– Когда он ко мне сватался и пел свои любовные серенады, – вспоминала бабушка Ида, – я у него спросила: «Почему вы уже, возвернувшись в Одессу, не Сидур, а Сидоренко?»
Он отвечал: «Украинцем быть очень на слух музыкально. Фамилия одна, а в ней сразу целых три ноты – октава! Проверьте на рояле, пожалуйста. Си — до — ре.»
«Почему же вы, в этом музыкальном случае, не Доремисилян? – поинтересовалась я, рассказывала мне бабушка, пряча хитринку в глазах . – До — ре — ми — си- ля — н! – нате вам, сразу не три – целых пять нот, почти весь нотный стан.»
Он скучно улыбнулся, вспоминала бабушка Ида, и сказал: «В нотах вы, Идочка, не ошибаетесь. Вы ошибаетесь в другом: быть армянином – это меньше музыкально, чем написано в их фамилии. Это быть как еврей при убийстве царя Александра и думать о погроме. Но не надо думать о погроме. Это вам не к лицу. Вам к лицу будет эта золотая цепочка. Примите ее в подарок и носите с удовольствием.»
Так, с многочисленными экивоками в сторону разных национальностей, заморский гость, как змей-искуситель, всучил Джульетте с Молдаванки золотую цепочку, которую не снял с нее даже Мишка Япончик – из уважения к бабушке Иде с улицы Средней.
Бабушка Ида ответила на подарок своим вежливым «спасибочки вам» и напомнила бразильскому ухажеру, этому идиоту в жилетке, что без «испытания чувств» не обойтись. Свое решение она скажет после.
Но какое «после», когда уже шарахнули по Фердинанду в Сараево? Какое «после», когда Царь и Отечество обещают евреям льготы, если они добровольно кинутся на войну? Какое «после», когда дедушка Аврум уже прослышал про льготы, выстроил в уме магазин по продаже обуви на Привозе, сделал на скоростях бабушке предложение руки и сердца, и помчался как ошпаренный на добычу Георгиевских крестов. Какое, действительно, «после»?..
Но из песни слова не выкинешь. Так что не будем скрывать: в ходе этой еврейской серенады про любовь между аидыше маме и заокеанским идальго-поклонником бабушка Ида вбила в сердце своего Ромео столь сокрушительный гвоздь, что он, разбитый вдребезги, согласился ждать до лучших времен.
А какие они, лучшие, когда на подходе возвращение дедушки Аврума с фронта? И какие они, лучшие, когда на горизонте свадьба дедушки с бабушкой? «Лучшие времена»… Ха-ха вам, с присыпочкой! Советские времена – да, кушайте. А лучшие?..
Какие «лучшие времена» при советской власти? Если не голод, так война. Если не война, так голод. И этот идиот с золотыми перстнями и браслетками дождался своего – крупного голода. Такого, что все его золотые зубы пошли в товарно-денежный оборот. Как и браслетки, и перстни.
Бабушка Ида очень переживала, что заморский господин, превращенный насильно в «товарища», помер с голоду, когда рвал зубами на обледенелой мостовой прочный, как наковальня, замороженный труп лошади.
Бабушка Ида плакала на его похоронах, будто он унес с собой кусок родной Одессы. Ей было жалко человека, хоть он был и большой идиот – приехал к советской власти за счастьем.
Бабушка не могла быть великодушнее советской власти – совесть не позволяла. Если советская власть не дала ему счастья, как же она смела превзойти родную власть. Да и кто способен превзойти ее ухищрения? Особенно в пору чудовищного голода на Украине. В пору, когда не выцедить ни капли молока для своего младенца. Который так и умер у ее груди – с голоду.
«У меня был один всего леденец – монпасье, – рассказывала мне, плача, бабушка. – Я думала: скушаю эту конфетку и у меня пойдет молоко. Но молоко не пошло. И он умер с голоду. Может быть, надо было дать ему эту ледышку? Но он бы ее не проглотил. Задохнулся. Маленький был, еще совсем маленький».
Всю жизнь она мучилась этим: ожил бы ее сынишка или нет, если бы впихнула она в его безвольный рот живительную, как ей представлялось, конфетку.
Мучилась своей мыслью, страдала. А поминая замученного одесской бескормицей жениха из Рио, подталкивала всех нас, детей и внуков своих, к очень нехитрой словесной конструкции: уедь она с этим идиотом в его кофейные кущи, не было бы семейного счастья у дедушки Аврума, да и всех нас – со счастьем или без оного – тоже не было бы.
А вот спроси у бабушки Иды, почему она все же не уехала, она спокойно, с мудрой улыбкой ответила бы: «А на кого бы я вас оставила. Что без меня Рива или Софа, детки мои? Похоронили бы вы на еврейском кладбище Бебу, дочку мою, умершую в девичьем возрасте, 24 лет от роду? А кто бы вырастил Гришеньку и Ленечку, бедных моих сиротинушек? А что бы стало с тобой? Стал бы ты чемпионом по боксу? Закончил бы ВУЗ? А Боренька… Поступил бы он в музыкальную школу имени Эмиля Дарзиня, если бы не я? Эх, много вы понимаете…»
А ведь мы на самом деле понимали меньше бабушки Иды.
Бабушка Ида перенесла десять операций в Риге. А после одиннадцатой, когда почти ослепла, сказала: «Я еду в Израиль! Аврумка всю жизнь мечтал про Израиль, а попал на тот свет. Я всю жизнь гляжу одним глазом на тот свет, а вторым вижу Израиль».
– Бабушка, на кого ты нас покидаешь?
– На советскую власть, на товарища Брежнева. Он не может присмотреть за одним своим сыном-алкоголиком. Посмотрим, что станется с вами, когда я перепоручу ему присматривать за всеми моими внуками.
Бабушка Ида перепоручила Брежневу присмотр за своими внуками и, полив слезами каменное надгробие дедушки Аврума, села в скорый поезд.
Таможенники ее не досматривали. Они сразу поняли, что бабушку долгие годы досматривал ломбард, а также хирурги и акушерки.
У бабушки Иды ничего не было с собой, кроме семидесяти с лишним лет и десятка швов от скальпеля на пергаментной коже.
Ей нечего было бояться – она получала всего семь рублей 50 копеек в месяц – пенсию по старости лет, на какую можно было по тем временам купить две бутылки водки за три ноль семь и половину кислого огурца.
Бабушка Ида поставила перед таможенниками бутылку водки, положила нарезанный вдоль и поперек маринованный огурец. И сказала, как некогда на своей свадьбе: «Угощайтесь. Надо же чем-то заняться, когда делать нечего». Таможенники посмотрели в ее ясные глаза, и прочли в них неведомую загадку, ответ на которую бабушка Ида дала им тут же: «Вот вы смотрите на меня и недоумеваете – откуда я такая взялась? В газетах обо мне не писали, в стихах меня не превозносили, мои портреты никто не вывешивал на Доску Почета. И видите, ничего со мной не случилось. Не умерла. Живу. Какого черта несет меня в Израиль? Да чтобы жить дальше. Хотите жить – поехали вместе».
Но таможенники не поехали вместе с бабушкой Идой. Очевидно, жить они уже не хотели. Они остались у своего длинного, как гробовая крышка, стола, у початой бутылки водки и маринованного огурца. Куда им бежать от своего изобилия!
А бабушка Ида приехала в Израиль. А бабушка Ида, полуслепая, стала шить для швейной фабрики вещички на своей допотопной машинке «Зингер». И начала посылать внукам, оставленным на товарища Брежнева, посылки, чтобы они побыстрее выкупили у советской власти свое высшее образование и унесли ноги из затрапезной обыденности в древнюю еврейскую сказку про «аидыше маме» – к бабушке Иде.
В Кирьят-Гате, куда, унеся ноги от советской власти, я заезжал регулярно – проведать родителей и многочисленных родственников, – бабушка Ида нередко встречала меня неожиданными, странными для непосвященного в таинства былой жизни словами: «Фима, ты мог там писать о ком-то из своих? Ты писал там обо всех. Но написал ли ты о своей маме, о своем папе, о сестре или брате? Разве нельзя было написать о них – не говорю, роман – очерк, а?»
– Не печатали… Пиши – не пиши…
– Мы прожили там огромную жизнь, одну за две, за три, а вот писать о нас было нельзя… Почему? Почему мы не заслужили доброго слова?
Я молчал. Что тут ответишь?
Разве что…
Однажды собкор «Учительской газеты» Владимир Курмаев попросил у меня очерк о заслуженной учительнице Латвии. Ну, я и предложил написать о всеми любимой учительнице, заслуженной не только по званию – о Басе Абрамовне Перельмуттер. Ох, как Володя заволновался. Ох, как замахал руками. Нет! Нет! Нет!!! Москва «зарежет». Не коренной она национальности.
– Фима, ты в долгу перед нами, – продолжала бабушка Ида, вырывая меня из гнетущих воспоминаний. – Мы дали тебе жизнь. Жизнь твоя не отделима от нашей. Если ты не поймешь нашей жизни, не поймешь и своей. Пиши о нас. Поймешь себя. И проживешь не напрасно. Будешь жить вместе с нами – вечно.
«Вечно…» И вдогонку за этим «вечно» вопрос:
– Ты уже написал обо мне?
– Еще нет…
– Торопись, Фима! – бабушка Ида укоризненно погрозила мне пальцем с нанизанным на него наперстком. – Пиши, а то будет поздно. Я хочу при жизни прочитать о себе.
При жизни бабушки Иды я и написал эту «Древнюю еврейскую сказку». При жизни бабушки Иды опубликовал ее в газете «Наша страна». При жизни бабушка Ида ее и прочитала. А потом, улыбнувшись чему-то потаенному, спросила:
– А о маме своей ты написал?
– О маме?
«…Моя мама Рива пошла в бабушку Иду. Как и у бабушки Иды, у нее умер второй ребенок, в младенческом возрасте. У бабушки – мальчик, в 1922г., во время голода на Украине. У мамы – девочка, Эммочка, в 1944г., во время войны. В эвакуации. На Урале. За год до моего рождения. А в 1947г. умерла в Риге, после родов, ее младшая сестра Беба. Мама Рива выкормила своей грудью ее новорожденного сына Ленечку, который стал мне не только двоюродным, но и молочным братом.»
Вот такая история…
Такое начало рассказа о моей маме Риве прочел я тогда бабушке Иде.
– Читать мне такую историю, – вздохнула бабушка Ида, – это выплакать мой последний-единственный глаз. Знаешь что, напиши чего-нибудь повеселее. О маме успеешь. Ей еще жить и жить. О дедушке Аврумкеле напиши. Он столько мне давал жизни, что скучно никому не будет.
Вот я и написал… Тогда… сейчас… на все времена… памятуя о живительном смехе сквозь слезы.
Рига – Одесса – Иерусалим – Кирьят-Гат
СКРЫТАЯ ВОЛЯ ВОЙНЫ
1. ДВАДЦАТЬ ВТОРОЕ ИЮНЯ…
Помните слова из некогда популярной песни: «22 июня, ровно в четыре часа…»? В нашем сознании ложно укоренилось, что война между нацистской Германией и Советским Союзом началась, как по звону будульника, точно в четыре утра.
На самом деле стрелку часов надо отодвинуть на пятнадцать минут назад. Лишь в этом случае она остановится на той отметке, когда прогремели первые залпы и человеческие судьбы превратились в песок, гонимый ветром стихий.
В 3 часа 45 минут капитан латвийского торгового судна «Гайсма» Николай Дувэ передал радиограмму в пароходство с сообщением о том, что его атакуют немецкие торпедные катера.
Груженная лесом «Гайсма» шла Балтийским морем из Риги в Германию. Курс был хорошо изучен. На вахте стояли опытные моряки, не на словах знающие, что в пору весенних штормов много мин, поставленных еще в первую мировую войну, сорвало с якорей. Инструктируя их, капитан Дувэ говорил: сейчас необходимо быть особенно внимательными, чтобы невзначай не напороться на смерть.Смотрите в оба! Ни на секунду не теряйте бдительности!
Неизвестно, знал ли капитан Дувэ несколько больше, чем простые матросы. Однако, если следовать фарватером воспоминаний старейших латвийских мореходов, то перед мысленным взором возникает такая картина: накануне войны в пароходстве муссировались слухи о том, что немецкие подводные лоди ставят минные заграждения у Лиепаи и в Ирбенском проливе. Эти слухи, естественно, не вызывали прилива беспечности, а давили на психику, нервировали людей.
Незадолго до смены вахт впередсмотрящие заметили на горизонте четыре быстроходных катера. На их гафелях развевались военно-морские флаги Германии.
Стремительное сближение, боевое развертывание и – беспощадный, почти в упор огонь из крупнокалиберных пулеметов по безоружному судну. Следом за этим – две торпеды. Первой разворотило корму, вторая угодила в борт «Гайсмы».
Крики, стоны, матерная брань. И – небывалая беспомощность.
Оставшиеся в живых спустили на воду уцелевшую шлюпку. И на веслах двинулись к спасительному берегу. Самой близкой латвийской точкой был портовой Вентспилс. На него, вернее, на призывно мигающий маяк Ужава, подчинясь предсмертному приказу тяжелораненного капитана Дувэ, и держали направление.
Командование шлюпкой взял на себя «чиф» – старший помощник – Ян Балодис. Он и привел суденышко к маяку Ужава, южнее Вентспилса. Здесь в лесу и похоронили капитана Дувэ.
Начинался первый день войны. Войны, не имеющей аналогов в истории по количеству безымянных могил и невинных жертв. И до знаменитой, хотя и избирательно лживой рубрики советских газет – «Никто не забыт и ничто не забыто» – было далеко, как до звезд.
Свет далекой звезды…
Он вспыхивает в моем воображении здесь, в Иерусалиме. И уводит за собой в 1970-й год, когда мы, сотрудники бассейновой газеты «Латвийский моряк», готовили к изданию книгу «В годы штормовые». (В нее вошел мой очерк «Небо на всех одно» о Герое Советского Союза морском летчике Алексее Степановиче Клюшкине. Второй мой очерк – о знаменитом командире торпедного катера, в мирное время лоцмане Рижского порта Максе Абрамовиче Баскине был выброшен по антисемитским соображениям учредителей газетных рубрик.)
1970-й… Могила капитана Дувэ. Каменное надгробие. Фамилия. Имя. Это все, что известно о нем.
Странно, но никто не мог вспомнить его отчества. Чаще впоминали – прозвище Дов («медведь» на иврите – прим. автора), порожденное скорее всего фамилией.
Тогда, в 1970-м, собирая материал о гибели парохода «Гайсма», я встретился в Ужаве со смотрителем маяка Александром Цыганковым. Наша беседа началась с пикантного эпизода: оказалось, я нахожусь не просто на маяке, а в закрытой зоне, куда без специального разрешения соваться нельзя. В Вентспилсе, в кассе автовокзала, когда я брал билет до Ужавы, никто меня не предупредил. что я суюсь к черту на рога, вернее, не черта, а компетентных органов. В самой Ужаве, указывая мне лесную тропку к маяку, меня тоже не предостерегли от неприятностей. И я направился прямиком к ним, поднимаясь по крутой лестнице маяка в комнату смотрителя. Разумеется, Цыганков полностью доверял моим журналистским удостоверениям литсотрудника «Латвийского моряка» и корреспондента рижской вечерней газеты «Ригас Балсс» – «Голос Риги», выходящей в свет на двух языках, отдельными тиражами, на русском и латышском. Однако и доверяя, – пояснил, разводя руками, – обязан был проинформировать ближайшую погранзаставу о появлении в расположении его, надо полагать секретного объекта, постороннего человека.
Ближайшая застава, как выяснилось через несколько минут, жила по старому воинскому принципу, мне знакомому по действительной: «солдат спит, служба идет». Цыганков звонил по вертушке и четверть часа, и две четверти. Ответа никакого. Между звонками мой новый знакомец порадовал меня тем, что негласное появление в районе маяка сродни попытке перехода границы и влечет за собой наказание сроком… но может быть приравнено и к элементарному нарушению паспортного режима, допущенного по незнанию, а это несколько смягчает вину, и оборачивается всего-навсего штрафом размером…. В моем случае, как представлялось ему, наклевывалось всего лишь нарушение паспортного режима. Следовательно, мне не стоит огорчаться, тем более, что я первый на его памяти журналист, добравшийся через все заслоны до могилы капитана Дувэ, чтобы запечатлеть ее на фотопленке – «в назидание потомкам и читателям».
Покончив с успокоительной эквилибристикой со сроками и штрафами Цыганков предоставил мне всю ту информацию, какой располагал о капитане Дувэ. Самые печальные предположения оправдались: смотритель Ужавского маяка знает не больше моего.
Капитан Дувэ прибыл в Ригу из Одессы для так называемого «укрепления латвийского торгового флота». Было это в 1940 году, вскоре после вступления Красной Армии в Латвию и провозглашения этой, прежде независимой страны, советской республикой. Почему именно в сороковом понадобилось «укреплять» флот прибалтов – исконных мореходов, внуков викингов – мы с Цыганковым не обсуждали. Иначе, наслушавшись его намеков о «сроках» и «штрафах», у меня напрашивалась мысль, а не прислан ли он сюда на маяк тоже во здравье «укрепления», но не профессионального. а кадрового. Неужто на этом морском побережьи не нашлось ни одного стоющего специалиста – латышского корня?
Избегая риторических вопросов мы направились через лес к могиле капитана Дувэ. Холмик. Серый камень. Звездочка на остроконечной пирамидке. И цветы – небольшой букетик – ровно столько, сколько приносит сюда время от времени Цыганков.
Я сделал несколько снимков. И мы простились.
На обратном пути к автостанции меня нагнал «газон» пограничников: дозвонился таки Цыганков до одной из «спящих» застав. Молодой офицер, старлей в шеголеватых сапожках, проверил мои корочки, убедился – не шпион и, отдав честь, сказал: «Сорок суток шагать ради нескольких строчек в газете. Топай себе. Все в порядке.»
Жаль, не был я тогда израильтянином. Попросил бы тремп. Думаю, это избавило бы меня от последующих неприятностей. Но я израильтянином еще не был. И влип в довольно глупую историю, в которой «срока» и «штрафы» из нелепицы смотрителя маяка обрели внезапно жизненные очертания.
На станции Ужава, когда я собрался было ступить на подножку рейсового автобуса, меня нагнал другой «газон» пограничников. И до второй «спящей» заставы дозвонился старательный Цыганков. На сей раз патруль возглавлял майор, служака серьезный, лет сорока с лишним. Он внимательно сличил мою подозрительную физиономию – бородка, усики, длиноволосая битловская прическа – с фотографиями на двух журналистских удостоверениях – «Латвийского моряка» и «Ригас Балсс». И вдруг спросил у толпящегося поблизости местного люда: «А существуют ли такие газеты в наличии?» Майору простительно. Его застава подписывается на «Красную звезду» и «Страж Балтики».
А местному люду? И вдруг мне стало немножко – «ништ гит». По внешнему виду местного люда я осознал: слава «Латвийского моряка» и «Ригас Балсс» еще не достигла этого рыбачьего поселка, выловленную рыбу здесь заворачивают в другие газеты, родом из Вентспилса…
В роковой верности своей догадки я убедился тотчас. Из группы малосимпатичных людей выступил какой-то услужливый человечишко и, воровато озираясь по сторонам, сказал майору: «У нас нет таких газет. Это шпион», – указал на меня пальцем.
Да-да, назвал меня шпионом. И, честно признаюсь, от этого заявления пахнуло чем-то паленым. Я ощутил себя точно в такой же ситуации, как некогда экипаж парохода «Гайсма», вероломно атакуемый теми же немцами, которым вез строительный лес.
«Это шпион!» – повторил услужливый человечишко и протолкнулся в автобус. Следом за ним – шмыг – шмыг – и остальные, подальше от греха.
Автобус перекрылся от меня, желающего подняться на ступеньку, двустворчатой дверью. И рванул в наступающую темноту.
Пограничники обыскали меня. Ничего особенного не нашли. Два газетных удостоверения. Тридцать рублей. Командировочное предписание. И фотоаппарат «Зенит», подозрительно торчащий – припрятан что ли? – под полой куртки. Поди объясни им, что я всегда держал фотоаппарат под полой, что позволяло мне пользоваться им как скрытой камерой во время съемок.
Майор созвонился со своим начальством. Начальство майора – с Ригой. Рига – с редактором «Латвийского моряка» Яковом Семеновичем Мотелем. (Мотель был хорошо известен в Риге. И пользовался полным доверием. Журналист неуемной энергии он, как о нем шутили, «на одной ноге обскакивал всех своих конкурентов по репортерскому цеху.» Почему на одной ноге? Дело в том, что в 18 лет, в Севастополе, при штурме Сапун-Горы он был тяжело ранен, потерял ногу. И с тех пор, будучи инвалидом войны, успевал на своей култышке действительно «обскакивать» многих журналистов, пока не сел в кресло редактора «Латвийского моряка».) Яков Семенович Мотель, отвечая на кегебешенный запрос, подтвердил, что направил корреспондента, меня то бишь, на Ужавский маяк. И побожился честным партийным словом, что ни он, ни я, ни мы оба не догадывались о том, что сей объект находится в пограничной зоне. Ему поверили. Мне всобачили штраф за нарушение паспортного режима. Пленку арестовали, а потом, конфисковав часть проявленных кадров, прислали в редакцию – печатайте снимки себе на здоровье, украшайте газетную полосу.
Так в «Латвийском моряке» появился репортаж об Ужавском маяке и смерти капитана Дувэ.
А потом – командировка в Одессу. Встреча с работниками Черноморского пароходства, со смотрителями Морского музея, с редактором «Моряка», где печатались Паустовкий, Катаев, Олеша. Казалось бы там, в городе, где прежде жило три поколения моих предков, где и я должен был родиться, если бы не война и не эвакуация на Урал, я легко отыщу следы капитана Дувэ. Но… с чем приехал в Одессу, с тем и уехал. Первый город герой тоже не помнил первую жертву войны.
«Никто не забыт?»
Не может быть, чтобы у Николая Дувэ, нашедшего смерть на янтарном побережьи, не осталось ни одной родной души в Одессе. Ну, а если это так, то… Тогда на ум приходит сразу то страшное, что непременно приходит на ум, когда нам становится известным о поголовном уничтожении немцами той или иной семьи. Мы знаем – кого выбивали подчистую в городах, местечках, гетто, концлагерях.
Нет, я не стремлюсь подвести кого-либо к мысли, что Николай Дувэ – человек, первым павший на той войне, войне, направленной Гитлером на уничтожение всего моего народа, был евреем. Это было бы слишком символично. Просто мне не дает временами покоя его прозвище Дов, прозвище. пережившее его на много лет.
На надгробии капитана Дувэ выбита дата его смерти – 22 июня 1941 года.
Но сохранилось ли ныне то надгробие?
2. ДЕВЯТОЕ МАЯ…
Этот праздник порохом пропах…»
Какая страшная дистанция, в миллионы человеческих жизней, между 22 июня и 9 мая, от одной песни – «22 июня, ровно в четыре часа», до другой – «это праздник со слезами на глазах».
В неизбывном далеке, в том самом 1970 году, юбилейно-победном, когда на мастеровитых перьях, как на веслах, мы шли морем лжи к правдивому слову, в редакции «Латвийского моряка» возникла идея скомпоновать сборник о войне «В годы штормовые» по принципу газетной рубрики «День первый – день последний», вначале дать очерк о капитане Дувэ, погибшем 22 июня 1941 года, а в конце…
Помнится, у меня тогда чуть не вырвалось: «Мой дедушка Аврум Вербовский умер девятого мая. Но не в сорок пятом. В шестьдесят первом»
Чуть не вырвалось…
Ох, не знал я, не догадывался, что и мой папа Арон Гаммер умрет тоже девятого мая. Но уже не в Риге. В Израиле. Ровно через сорок лет после дедушки, в 2001 году. Сорок лет, сорок лет пустыни… мистические сорок лет каждой еврейской судьбы. Я в сорок лет внезапно, словно по велению свыше, стал художником. В 53 года, спустя сорок лет после первого выхода на ринг, я вновь надел боевые перчатки, и стал чемпионом Иерусалима по боксу, затем и Израиля среди еврейских спортсменов. Этот мировой рекорд, установленный в вечном городе, продолжаю повторять. И в 54, и в 55, и… До сих пор, до 58 пока что…
А тогда… тогда в 1970-ом, ничего не ведуя о цифровом коде и предоопределенности, я горько усмехнулся.
Чего толковать, мой дедушка Аврум никак не укладывался в кассу метранпажа. Он был не из той войны. В 18 лет пошел добровольцем на Первую мировую, и вернулся в родную Одессу, на толчок, в 1917 с простреленной в наступательном бою рукой.
Инвалид Первой мировой попросился и на Вторую тоже добровольцем. Правда, уже не из Одессы-мамы, где на переломе 1921-1922 годов, в топке великого голода, сгорели от истощения его отец Шимон и новорожденный сынишка Мишенька. Малыш, в отличие от древнего цадика, скончался, можно сказать, в полном недоумении, обхватывая ручонками грудь своей мамы, впоследствии моей бабушки Иды, иссохшую – ни капли молока – грудь-кормилицу.
На Вторую мировую дед Аврум попросился из недр ГУЛАГа.
«Готов жизнь отдать за товарища Сталина… Чем такая жизнь…» – писал не совсем грамотно, но вполне сознательно – потомственный одессит… Писал простреленной рукой, притоптывая в такт слов изувеченной на лесоповале ногой. Писал под диктовку Уполномоченного Органов, управляющих его подневольной долей. Просьбу насчет жизни за Сталина уважили. И досрочно, весной 1944-го, выпустили из Соликамска, щедрого на смерть концлагеря. Но медицинская комиссия забодала старого, под пятьдесят, солдата. Рука на перевязи. Нога, переломанная в колене упавшим деревом, вывернута диким образом, лицом к пятке, будто смотрит не на передовую, а в тыл.
И дед Аврум вместо фронта попал в Оренбург, тогда Чкалов, охранником на 245-й авиационный завод.
Здесь, в слесарном цехе, обе его дочки – Рива, моя мама, и Беба, ее сестра, жена Абрама Гросмана, тоже законного внука Молдаванки, – вкалывали с опережением плана в «одесской бригаде жестянщиков» моего папы Арона Фроймовича. Эта славная семейка клепала подогревы и бензобаки для бомбардировщиков дальнего следования, которые, к слову, утюжили крыши Берлина. Им же за ратный труд выделялась на всех троих в заводской столовой одна тарелка «стахановского супа», где «крупинка крупинку догоняла». Суп полагался только бригадиру, то бишь моему папе Арону, а простые рабочие, жена его Рива и ее сестра Беба должны были давиться сухим хлебом. Впрочем, процесс насыщения был рационализирован, и суп зачастую использовался в качестве вкусового размягчителя для хлеба. Он так же, как и «стахановский суп», отпускался по карточкам, 800 грамм работающим, 400 иждивенцам и детям. А иждивенцем в этой «мишпухе» числилась разве что бабушка Ида, детьми же – ее младшая. девятилетняя дочка Софочка, мои сестры шестилетняя Сильвочка и трехмесячная Эммочка, скончавшаяся, правда, вскоре после получения карточки на питание от круппозного воспаления легких, а также, впритирку к ним, трехлетний Гришенька Гросман, умудрившейся родиться в Одессе под бомбами – 25 июня 1941 года.
Чтобы не сдохнуть от щедрот государства, ломающего хребет нацизму с попутным исправлением сутулости своего народа, необходимо было найти Ангела-хранителя. На эту роль вызвался Гришенькин папа Абрам Гросман. Он устроился электриком на хлебокомбинат. И по этой причине приобрел связи, полезные для внедрения своих домочадцев, земных авиаторов, в пищевую промышленность. Одесская бригада жестянщиков моего папы Арона после дневной смены отправлялась на ночную. На комбинате они изготовляли железные формы для хлебной выпечки. Вознаграждением за труд служили обрезки хлеба, «позволительные для выноса через проходную». Эти обрезки шли в пищу, а истинный хлеб, получаемый по карточкам, на продажу. На вырученные от продажи хлеба деньги покупали картошку. А очистки от картошки, с «глазками» и без, сдавали для огородных и прочих нужд местным домохозяйкам. В обмен на катушку ниток. С помощью этих драгоценных ниток – золотого запаса России тех времен – моя бабушка Ида Вербовская на швейной машинке «Зингер» шила из старых юбок новые платья и курточки.
Товарно-денежные отношения нашей семьи с враждебным ей миром укреплял мой папа. За счет баяна, когда играл популярные мелодии на базаре, привлекая покупателей к прилавку с кустарными новинками ширпотреба бабушкиного производства. Или за счет ботинок и сапог. Их он точал, покачивая меня в люльке, в свободные от основной работы часы или в редкие свои выходные. А свободных часов у него тогда, в Чкалове, на улице Ворошилова, 49, выпадало крайне мало, как, впрочем, и всю жизнь…
Или он вкалывал на заводе, по две смены. Или спорил с инженерами и технологами, отстаивая свои изобретения и рационализаторские разработки. Или, виртуоз баяна и аккордеона, выступал – («давал те еще концерты!») – на сценических площадках Одессы, Москвы, Риги. Или сочинял музыку, в основном фрейлехсы, а к ним и поэтические тексты.
«Трудовую деятельность», как вспоминал с долей юмора мой папа Арон, он начал, едва научившись ходить. Лет семи отроду он уже мастерил хлебные формы в знаменитой булочной Бенчика. Почему знаменитой? Потому что «за ту же маленькую цену у Бенчика можно было купить самый большой в Одессе хлеб». Откуда пошел этот слух? Слух этот шел по Одессе на ногах моего юного папы. Бенчик оплачивал его труд не деньгами. Хлебом. Для подручного своего Арона он выпекал особую буханку, размером с упитанного младенца. И когда папа шел в обнимку с пахучей сдобой по городу, все встречные спрашивали у него: «Где в этой жизни, мальчик, ты взял такой большой хлеб?» И он отвечал: «У Бенчика».
Что и говорить, реклама – двигатель торговли. И покупатели не обижались на Бенчика и тем более на моего смекалистого папу, лишний раз убеждаясь в булочной: «за маленькую цену большого удовольствия не увидишь».
В тринадцать лет моего папу Арона, с нарушением всех возрастных норм, приняли в профсоюз и назначили бригадиром жестянщиков.
В двадцать один, в тридцать четвертом, он уже работал в Кремле…
В Кремль папа попал, как это и делается у одесситов – случайно, будучи просто проездом в Москве.
В 1933-ем, в пору очередного голода в Одессе, он «повез» свою старшую сестру Бетю в Биробиджан.
Там намеривались создать родину для теплокровных евреев непрошибаемого по крепости мозгов Советского Союза. Если Россия – родина слонов, справедливо задавались вопросом башковитые аппаратчики, то почему медвежий край – не родина для евреев? «Родина! Родина!» – закричали в Одессе люди еврейской национальности, состоящие из супового набора – костей, сухожилий и хрящей. И кинулись на берега реки Биры за толикой калорий, чтобы нарастить мясо на скелетном каркасе тела.
Оставив Бетю обживаться в таежной глубинке, мой папа Арон двинулся на заработки в Копай-город – так по-простецки называли дальневосточники Комсомольск на Амуре. Наяву мечта зодчих Светлого Будущего представляла из себя бесчетное количество землянок и великое множество замерзающих повсеместно – под землей, на земле и в воздухе – ударников «коммунягиного» труда. Папа сразу смекнул, что пламенные речи вербовщиков – ничто по сравнению с «буржуйками». И стал изготовлять железные печки, с выходной трубой-дымоходом, «обогревать» Копай-город, уснувший в глубоких снегах. В знак благодарности за выживание комсомольская стройка одарила его брюшным тифом и, погрузив бесчувственного баяниста-жестянщика в эшелон, отправила по рельсам, умирать в неизвестном направлении.
«Наш паровоз вперед лети, в коммуне остановка».
Тут папе и подфартило. Он и впрямь сделал остановку в самой настоящей коммуне, где жри – не давись, все бесплатно. Но предварительно очухался от тифа, привычно победив нутряной силой жизни отупляющий зов смерти.
Попав ненароком в Москву без копейки в кармане, он с попутчиком своим Степкой, тоже очухавшимся от кошмариков тифозного бреда, приступил к поискам работы. На доске объявлений прочитали: «Требуются кровельщики-жестянщики. Обращаться по адресу…»
Обратились по адресу. Их приветили. Посадили в машину с конвоиром. И доставили в Кремль. В Кремле сопроводили на чердак. И там, на чердаке, доверительно сообщили: «Крыша у нас поехала. Когда сбрасывали царского орла со шпиля, он пробил дырку в кровле, ее не заделали, вот крыша у нас и поехала..»
Папа внимательно выслушал кремлевского завхоза. И согласился: крыша у них действительно того… Это надо же, крыша у них, почитай, поехала прямиком с семнадцатого года, с самой революции, когда скидывали орла наземь, а спохватились только сейчас – «крыша поехала!» – и бросились на поиски специалистов.
Излишне говорить, мой папа был большой специалист по кровельному делу. В Одессе с тридцатых годов жестяная крыша его работы украшает Первое артиллерийское училище, если ее еще не украли. Наш фамильный знак, оттиск конца девятнадцатого – начала двадцатого веков, можно встретить в Кракове и Варшаве, на островерхих кровлях костелов. Увековечен он дедом моим Фроимом, а до него и прадедом Арн-Бершем. Эти люди являли собой самых «высокородных» мастеров молотка и ножниц. Они выезжали из Одессы на «трудовой променад» в Польшу, получая, как некогда маститые живописцы Возрождения, персональные приглашения из мэрии или от именитых горожан.
Вот и в Москве все вышло по правилам. И мой папа Арон, не нарушив семейных традиций, благосклонно принял приглашение отремонтировать крышу Кремля не от кого-нибудь, а от Самого… «Кого?», честно сказать, он не помнил. Да и кто вспомнит теперь этих репрессированных завхозов Советской власти?
Распрощавшись с работодателем, мой папа приступил со Степкой к починке прохудившейся кровли. Работали с огоньком. Степке от того «огонька» прикурить захотелось. Ан не прикуришь, когда папирос нет в наличии. Тут и время обеденного перерыва приспело. Кушать хочется, а денег нету.
Что делают люди, когда им хочется кушать? Идут в столовую. Даже без денег.
«Может, какой газеткой перекроемся и хлеба пожуем на халяву,» – предложил Степка, выманивая папу моего Арона с чердака на аппетитный запах.
Столовую нашли. Газету тоже. Перекрылись газетой, будто шибко грамотные, и давай потихоньку хавать.
Тут подбегает к ним официантка, вся такая упитанная, в кружевном передничке, с бархатным голоском.
«Что вам подать, того-этого? Не гоже хлебцем хрумкать по-сухому, без сопровождения борщеца с капустой и мозговой костью».
Раскраснелся папа мой Арон от стыда. Раскраснелся Степка.
«Денег, дамочка из пищеварительного треста, нема у нас. Ну ни копейки грошей!»
«А денег и не траба, – расщедрилась девица. – У нас тут полная коммунизма. Мы и без грошей кормим от пуза.»
«Неужто? Тогда!…»
Степка заказал на двоих. От пуза. И от щедрот дарового коммунизма. Чего только он не заказал, вспомнить – удавиться можно было в последующие голодные, а они всегда при советской власти голодные, годы. И борщ заказал. С капустой и мозговой костью. И котлет заказал. Картошку в мундире. И репчатый лук. Чай заказал. Конфет-монпансье заказал. Коробок спичек. И четыре пачки шикарных папирос. Все заказал, что душе угодно. Живи – барствуй!
Помнится, пресекал я папу на этом «царском заказе» и спрашивал, почему он вернулся в Одессу, в отличие, скажем, от Ойстраха и Утесова, Ильфа и Петрова, Маргариты Алигер и Семена Кирсанова? Почему не остался жировать на бесплатных хлебах в хозчасти Кремля, куда был приписан в ходе реставрации поехавшей у большевиков крыши?
И он мне отвечал, разумно и обстоятельно: «А где бы тогда был сегодня ты? А Сильвочка? Боренька? И кто бы женился на твоей мамочке Ривочке, если бы я остался в Кремле? Брежнев? Да и жив ли я был по тем погодным условиям, если бы остался в Кремле? Может быть, со всеми своими музыкальными и техническими способностями я бы стал не братья Покрасс и не Микоян-Гуревич, на военном спецязыке МИГ, а пропал бы на темных задворках ГУЛАГа, как Мандельштам. Кто знает? А так я знаю, что благодаря изобретенным мной «подогревам», бомбардировщики, не обмерзая, долетали на большой высоте до Берлина. И пели Гитлеру небесную-заупокойную: «Нам сверху видно все, ты так и знай.» А Герингу, который, подлец, сказал, что съест свою шляпу, если хоть одна бомба упадет на Берлин, я бы эту шляпу засунул сначала в задний проход, потом в рот. Пусть скушает ее с нашей начинкой.»
Какой начинкой? Одесской? Или?.. Что имел в виду папа, этого я, согласно природной скромности, и по сей день не пойму.
Семейные истории, как и вселенские, не терпят сослагательное наклонение.
Арон, сын Фройки, вернулся в Одессу. Стал работать на заводе, а по вечерам играть на баяне в парке Шевченко. Влюбился в красавицу-медсестру Ривочку Вербовскую, закончившую школу на идиш, медицинский техникум на украинском и бегло говорящую по-одесски на русском – языке своего бессмертного земляка Пушкина. И сделал ей предложение после того как она сделала ему – безболезненно! – укол.
Девушка не устояла в свои шаткие восемнадцать лет от предложения выйти замуж. Согласилась сразу, не подсчитывая на пальцах: «выгодный жених или не выгодный». Прямой потомок царя Давида – гарантия качества хранилась в главной на Молдаванке синагоге – считался не просто выгодным, а прямо-таки завидным женихом. Мир повидал, себя показал. И не замухрышкой каким-нибудь показал-продемонстрировал, а представительным человеком. Вот эти его «представительные» параметры. Метр восемьдесят семь ростом, 96 кг. весом, атлетическая фигура с накаченными на кровельных работах мышцами, чемпион Одесского порта по боксу 1931 года в тяжелом весе, популярный в городе музыкант. Начитан. В меру образован. Неразлучен с юмором. Ничего больше и не надо для полного счастья! А то, что до крайности близорук, носит очки с дикими диоптриями, так это тоже не во вред здоровью. И при желании, меньше будет на других смуглянок заглядываться.
В 1937-ом папа женился. В тридцать восьмом родилась Сильвочка.
В 1940-ом папа, дефилируя по Одессе сразу с двумя молодыми женщинами, женой Ривой и ее младшей сестрой Бебой, встретил у кинотеатра заводского приятеля Абрашу Гросмана. Абраша хромал, правда, без особой выразительности, на правую ногу. Этот недостаток, при несомненных достоинствах левой ноги, он искупал внешними данными: роскошной гривой, обаятельной улыбкой, инициативным и быстрым на различные комбинации умом. И все это великолепие увенчивала редкая по тем глинобитным временам, но чрезвычайно модная профессия электрика.
Совсем кстати у Абраши на руках оказались лишние билетики, а в грудной клетке щедрое на подарки сердце.
Абраша Гросман, «не отходя от кассы», тут же потерял голову от неземной красоты мадмуазель Бебы Вербовской. «По выходе из сеанса» сделал Бебе на месте, людном месте, между прочим, признание в нержавеющей до старости любви. И повел было ее мимо родительского дома в ЗАГС. Но тут им перегородил дорогу дедушка Аврум Вербовский, уже с простреленной рукой, но еще не хромающий. Он увидел хромающего Абрашу, не представляя, что так будет выглядеть и его будущее после лесоповала, и, рассерженный по причине хромоты незванного жениха, вознамерился отказать ему в «поползновениях руки и сердца». Но… Если Абраша Гросман говорил: «Хочу жениться», он непременно женился. И он-таки женился на Бебочке Вербовской ровно в 1940 году, чтобы старший его сынок Гришенька исхитрился-выскользнул из материнского пузика прямо под немецкие бомбы – 25 июня 1941 года. Точно в тот день, когда мой папа Арон получил официальное письмо-извещение из Москвы, из Государственной фирмы грамзаписи о том, что его фрейлехсы одобрены взыскательной комиссией, включающей в свои ряды чуть ли не Михоэлса, и обретут теперь новую, уже не нотную жизнь, будучи представлены на авторской пластинке, каковая имеет честь выйти в свет в декабре 1941-го…
Ну а дальше?.. Дальше еще та музыка… Эвакуация. Южный Урал. МТС. Родина «капитанской дочки» – Оренбург, тогда – Чкалов. 245 авиационный завод. Передислокация в 1945-ом в Ригу, где на улице Барбюса, 9, военный завод переиначился в 85-й ГВФ и разместился в цехах бывшего винно-водочного предприятия, что нимало способствовало перевыполнению плана: под верстаками в подвале хранились бочки с выдержанным вином, ретивые работяги просверливали дыры в полу и, неподсудные, неприметно проникали шлангами в оберегаемые наружной охраной алколольные емкости. Дальше…
Дальше?.. Дальше, в 1947-ом году, 20 февраля, через восемь месяцев после появления на свет Ленички, второго ребенка, Беба умерла из-за занесенной при родах инфекции, и моя мама Рива выкармливала его той же грудью, от которой отлучала меня незадолго до смерти сестры. Абрам Гросман, к слову мистическому в подверстку, пережил свою жену Бебу ровно на 40 лет, как мой папа дедушку Аврума, и плюс к тому еще шесть дней. Он умер в Таллине 26 февраля 1987 года. Но какой потаенный смысл в этих шести добавочных днях? Однако, если представить себе, что он был старше Бебы на шесть лет, а на том свете не иначе, как день – за год, тогда все логически укладывается в какую-то, недоступную нашему разуму систему, этакую космическую мозаику. Так это или не так, не нам судить. Нам – помнить!
Но вернемся в 1947-й, постоим, опустив голову, у заснеженной могилы Бебы Гросман (Вербовской), дочери солнечной Одессы, постоим, поеживаясь от промозглости, на Рижском еврейском кладбище под пасмурным небом. И пойдем потихоньку – шагом похоронной процессии – дальше…
Дальше?.. Дальше, в 1948 году, перед уничтожением еврейской культуры, Советская власть облагодетельствовала моего папу Арона знаком «Отличник Аэрофлота», приравненном в авиационной промышленности к иному ордену.
А в 1953-м, уже не пряча оскала саблезубого тигра, объявила его же, «не слезающего с Доски Почета», вредителем. И намылилась отправить всех нас туда, куда Макар телят не гонял.
Бог помог. В Пурим. И Сталин скоропостижно отдал Ему – (Богу) – душу. А нас оставили сидеть в растерянности на подготовленных к выселению из квартиры чемоданах. По сути дела, оставили в живых. (Наверное, потому я и люблю этот праздник. Наверное, и мой сын Рон не случайно родился в Пурим. И не случайно здесь, в Иерусалиме. В день, когда обильно шел «российский», можно сказать, снег. И не случайно в Пурим 1980 года. Сложим цифры. 1+9+5+3 = 18. 1+9+8+0 = 18. 18 на иврите, в буквенном значении, дает слово «Хаим», мое имя по-еврейски, значащее в переводе на доступный язык – «ЖИЗНЬ». Случайна ли череда этих совпадений. Кому – как. Но на мой взгляд, не случайна. Да здравствует жизнь! Она тоже не случайна, если ее можно назвать жизнью.)
Ну а дальше?.. Дальше… дальше… дальше…
Будь папа жив, он бы откликнулся: «Дальше живот не пускает». Но папы нет. Значит мне в одиночку импровизировать дальше.
Дальше, в 1977 году, мои родители уехали из Риги в Израиль, в Кирьят-Гат, оставив на еврейском кладбище дедушку Фройку и бабушку Сойбу, урожденную Розенфельд, дедушку Аврума Вербовского и мою тетю Бебу Гросман, а на старом еврейском в Одессе – моих прадедушек и прабабушек Арн-Берша с женой и Шимона Вербовского с женой Эстер.
Здесь в Израиле папа, нежданно для себя, почти в восьмидесятилетнем возрасте, стал снова из баяниста-аккордеониста композитором.
Как известно, все новое, это хорошо забытое старое. Помятуя о том, мой брат Боря, саксофонист, кларнетист и оранжировщик, создав Иерусалимский диксиленд, переозвучил папины фрейлехсы тридцатых годов на самый модерный лад. И повез их после триумфального представления на сцене Иерусалимской академии музыки, где преподает джазовое искусство, на международный фестиваль в Сокраменто, США. (Папа, если серьезно, в его тоне, говорить по существу проблемы, рекомендовал маэстро Боре сделать пересадку в Одессе, там лучше поймут и оценят «музыкального младенца шестидесяти нержавеющих лет». Оно и понятно. По его, папиным убеждениям, на Дерибасовской, где открылася пивная, играли на трубе, медных каструлях, дедушки его Арн-Берша производства, и даже двуручной пиле задолго до Нью-Орлеана. И причем не как-нибудь натощак, а в сопровождении диких кошачьих визгов. В Америку же все это музыкальное богатство завезли штатовские моряки, не знающие при наличии вороватых замашек, что еще более ценное можно украсть в городе, называемом Жемчужиной у моря, когда в нем уже побывала на променаде Сонька – Золотая ручка.)
Но факт есть факт. На творческом мосту, перекинутом через десятки лет, каким-то мистическим образом, в соитии еврейских мелодий и модерных ритмов, родилось новое джазовое направление «дикси-фрейлехс», и несло оно на себе, как и древние крыши Кракова и Варшавы, фамильный наш, отличительный знак.
Столь же мистически, не иначе, папины фрейлехсы, прозвучав первый раз над Сокраменто в 1991 году на всемирном марафоне диксилендов, были восприняты публикой просто-напросто восторженно, (музыкантов по часу не отпускали с подмостков), и затем, согласно сооциалогическому опросу, признаны там самыми популярными композициями, своего рода открытием фестиваля. И слушатели ни раз и ни два вызывали на бис «новорожденного» по их представлениям композитора, преисполненного творческой смелостью и молодым честолюбием. А он, «юный» и «преисполненный», находясь на пенсионном довольствии в Кирьят-Гате, узнавал об этих вызовах со слов Бори и его оркестрантов. Так было в 1991-ом и в 1993-ем, в 1996-ом и в 1998-ом, вплоть до 2001-го года, когда папа и захоти даже выйти на приветствия, не мог уже осуществить это позднее желание… по вполне уважительной причине.
Он умер девятого мая, ровно через сорок лет после моего дедушки Аврума, не дожив Всего Трое Суток до своего Дня рождения – до восьмидесяти восьми лет. И покоится невдалеке – по земным и небесным понятиям – от Иды Вербовской, жены дедушки Аврума и моей бабушки.
Воля небесная?..
Воля земная?..
Или скрытая воля войны?..
Рига – Одесса – Иерусалим – Кирьят-Гат