Рецензия на книгу Марины Георгадзе «Я взошла на горы Сан-Бруно»
Опубликовано в журнале СловоWord, номер 59, 2008
Рецензия на новую книгу МАРИНЫ ГЕОРГАДЗЕ, вышедшую в 2007 году
в издательстве «Слово-Word» «Я ВЗОШЛА НА ГОРУ САН-БРУНО»
СТИХИ, ИЗВЕСТНЫЕ НЕМНОГИМ
ПИР ПОД АНЧАРОМ
Марина Георгадзе (1966-2006) была связана с редакцией и издательством Слово/Word многие годы. В 1998 году вышла ее первая книга стихов и прозы «Маршрут». Вторая увидела свет посмертно. Пятьдесят второй выпуск «Слово/Word» посвящен ее памяти, и то немногое, что я могу рассказать о ней, я знаю из опубликованных в том номере и перепечатанных в последнем сборнике воспоминаний и из коротенькой биографической справки на задней стороне обложки «Маршрута». Москвичка, русская по отцу и грузинка по матери (чью фамилию она впоследствии взяла), Марина Георгадзе жила несколько лет в Тбилиси, выучила грузинский, переводила с грузинского стихи (и даже стала говорить с грузинским акцентом). В смутное время она вернулась в постылую Москву и в начале 90-х годов попала в Америку, где с непостижимой быстротой овладела английским. Она настолько свыклась с ним, что написала по-английски довольно много стихов.
Поэтический дар Георгадзе очевиден и в похвалах не нуждается (ее творчество заслуживает анализа, а не комплиментов), но, прежде чем именно к похвалам и перейти, хотелось бы сказать несколько слов о сборнике в целом. В него вошли все стихи Георгадзе, в том числе и опубликованные в «Маршруте». Я начну с того, что приведу одно из последних стихотворений в книге.
Я помню, каково блуждать
в убогом шатком детстве детям.
У взрослых истину пытать –
они конфетою ответят.
Ночная нечисть малышей
не замечает, не боится
и, вылезая из щелей,
вокруг кровати веселится.
Я корчей детства не люблю,
но вспоминая вспоминаю.
И вспомнив, истину мою
к груди покрепче прижимаю.
Но что теперь! – Тогда узнать
одно лишь Слово было надо –
и я могла бы воскрешать,
летать и двигать вещи взглядом.
Летать – уж точно: побежал,
напрягся шеей – прыг! – готово.
Но кто-то мне, смеясь, сказал,
что нету Слова, нету Слова.
Другие тоже: Слова нет.
На чем же мир висит, качаясь?!
И вот, прошло две тыщи лет,
бреду, о шпалы спотыкаясь,
не воскрешаю никого.
Невнятно думаю: «Зачем же
не говорили мне его?
Ведь Слово было, Слово есть же…»
Можно многое рассказать о Георгадзе, прочитав лишь это стихотворение. Ее поэзия неизменно и неизбывно трагична; ее основной мотив – отталкивание от мира, предопределенная судьбой неосуществимость счастья. (Лишь в этом смысле интересен ее очерк о поездке в Париж. В нем рассказано, как ей там было плохо: и город раздражал, и старые знакомые вызывали отвращение.) Она отрицает все. что видит, и за исключением одного – рано умершей от рака и боготворимой матери – ненавидит все, что было раньше, в том числе и свое детство: нечисть, не замечает, не боится, не люблю, нету, нет, не воскрешаю, невнято, не говорили. Ее стихи – это серия драматических этюдов; глаголы в них преобладают. Поразительно, как бедна ее цветовая гамма, как редки эпитеты. Иногда лишь мелькнет рыжий жар, багровый свет, оранжевый огонь, желтая петля, радужный павлин или еще что-нибудь из словаря огнепоклонников. А если не багровое и не оранжевое марево, то возникает цвет невыносимой яркости: «Ночью синий свет ослепит поля. / Не успеешь рукою прикрыть глаза…» (с. 67), «Мама, мама, ты все-таки рядом! / Ты не бросишь меня никогда / между желтых листочков пощады, / между красных листочков стыда» (с. 50). За редчайшими исключениями цвет у нее ничего не описывает, только отражает ее внутреннее состояние. Это верно даже тогда, когда она упоминает «сероватый» воздух. В тот день, когда умирала мать, шли мимо апокалиптические голубые звери, и была их шерсть голубой, как сон (с. 62; это неважно, что сон не бывает голубым).
Не только цветовые – все эпитеты подстраиваются в тот же ряд: убогое шаткое детство, млечные горы, львиное море, умная трава, невнятные облака, горький звук, стихотворные заборы, усталый яд, лесистая смерть (список почти бесконечен). Стихотворный мир Георгадзе держится на вторых и третьих смыслах, на непредсказуемых сравнениях и метафорах. О них речь пойдет ниже, а пока заметим лишь прижатую к груди истину и бесконечную жизнь, которую проходишь, будто бредешь по шпалам. Заметим и перепад в начале «Детства»: «У взрослых истину пытать – они конфетою ответят». Все у нее построено на контрасте: говорили, что Слова нет, а оно есть; вместо истины получишь конфетку и т.д. Так вот Кай пытается из кусочков льда составить слово вечность: если сложит, Снежная королева подарит ему полмира (надо полагать ту, которая похолодней) и пару коньков. Потому Георгадзе и не нужны цветовые эпитеты, что, если не считать огня (красное, оранжевое, желтое) и его полного отсутствия (серый день, черная ночь), она не видит ни переливов, ни оттенков, ни полутонов: они ей ни к чему. А нужны ей только полюса, только абсолюты: жизнь и смерть, ангелы и преисподняя, высь и глубина, жар и мороз, причем смерть, ад, мороз и бездна неизменно побеждают. «Детство» обрывается эффектным аккордом, тем, что когда-то русские критики любили называть французским словом pointe. Бросок, после которого образуется пустота, – излюбленная концовка Георгадзе. Почти наугад приведу одну миниатюру:
Ни в чем, ни в чем – ни в подлости, ни в чести.
Как вспомнишь, что когда-то были вы
вдвоем, вдвоем на этом самом месте
– и ты с тех пор ужасно преуспел
и в сексе и в любви и в благородстве,
а друг зарос осиной на погосте
и затерялся меж небесных тел…
Ты вспомнишь, и почувствуешь внутри
себя одни затоптанные листья,
– те, по которым скачут футболисты,
орут, преуспевают до поры.
Образность Георгадзе бесконечно разнообразна, и именно ради нее она постоянно ищет и находит неожиданные сравнения и метафоры: лес, словно Шарик, свернулся кольцом; из пустого угла внезапно выбегала, как ящерица, слеза (я добавил запятые там, где их нет в тексте, хотя понимаю, что их постоянное отсутствие – часть замысла); как горло, красные дома вокруг площадки для бейсбола; мальчик, выгнувшись, как знак вопроса, по небу волн катался на доске; и тащится дорога, как слеза (слеза часто повторяется в ее стихах); как стакан, об пол разбился день. Конечно, эти сравнения нарочиты, как нарочиты они у поэтов и прозаиков первых десятилетий XX века. Но они почти всегда оправданы. Дорога тащится, как слеза, потому что это дорога слез. День разбился, как стакан, потому что речь идет об обрушившихся башнях Нью-Йорка. Дома красные, как воспаленное горло, потому что из них высыпает взбудораженный народ, и т.д. В памяти остается образ, а не ошеломляющий словесный выверт; перед нами искусство, а не спорт.
Александр Сумеркин, хорошо знавший и любивший Георгадзе и ее стихи, одобрительно замечает, что в этих стихах нет «красивости», а есть точность и что она была верна смыслу и образу, а на звук обращала лишь попутное внимание. Если под звуком понимать ассонансы, изобразительные рифмы и прочее, то с Сумеркиным можно согласиться. Но дело в том, что напевность, изящество слога и всякая гармония были противопоказаны Георгадзе: при такой самоубийственной образности (причем образности выстраданной, лишенной рисовки) кто же, не желая показаться смешным, станет говорить красиво? Звук в том смысле, который имеет в виду Сумеркин, был неизменным предметом ее забот: она всеми силами избегала его. В «Детстве» рифмовка почти точная. Обычно же рифма у Георгадзе приблизительная, а размер выдерживается от случая к случаю. По-английски она писала верлибром, как сейчас и принято, и едва ли ее английские стихи лучшие в сборнике. Писала она верлибром и по-русски, по-моему, напрасно. Свободный стих подходит для передачи определенного настроения, но размер (пусть сбивчивый) и рифма (пусть приблизительная) держат стихи в узде, не дают им расплыться, как подливе на блюде, а главное, избавляют от необходимости все время говорить умные вещи и изъясняться афоризмами.
Жизнь лирического alter ego Гергадзе состоит даже не из потерь, а из пустот, которые она время от времени безуспешно пытается заполнить. Отсюда и образы: ворота без двора, балконная дверь без балкона. У нее есть стихотворение о Боратынском, в котором Боратынский перенесен в современную Москву и сливается с адресатом («Жене Лебедеву»):
Так Боратынский высказался резко.
Мне кажется, был очень ранний час
и он вчера в гостях напился зверски.
Дым сигаретный лица затмевал.
Кричали все, не слушая друг друга.
И кто-то подливал и подливал,
из дыма высунув с бутылкой руку.
То было в ЦДЛ или в другом
аббревиатурном доме в том же роде.
Пророк менялся маской с дураком
и оба толковали о народе:
что не поймет народ, и что поймет;
куда мы катимся и как мы не сдадимся,
и где, и с чем, и почему народ.
«О Господи!» – подумал Боратынский.
И вот наутро он сидел один.
Сидел, курил и думал: «Невозможно…»
И может был холерный карантин,
но о стихах и вспомнить было тошно.
Сидел-сидел – и стукнул кулаком.
И сам себе наверно удивился.
И этот звук во времени пустом
до здешнего столетья докатился,
где наши перезрелые умы
на лекции чувствительно дремали.
«Страна необитаема…» И мы
проснулись, улыбнулись, записали.
О необитаемости России Боратынский в начале тридцатых годов обмолвился в письме И.В. Киреевскому. (Это высказывание приводилось много раз. Георгадзе не зря окончила Литературный институт.) Литературные реминисценции сравнительно редки в книге. Один раз мелькнула скрытая цитата из Есенина, есть неслучайная, конечно, ссылка на дом кошки, играющей в мяч (Бальзак). Встречаются и незашифрованные имена: Эмили Диккинсон, Достоевского, Цветаевой, Бродского (о Бродском: «Скучно поэту, который умеет писать лучше всех. / Вокруг – одни микробы под микроскопом / злобные от бессилья», с. 131). Но с Боратынским, как с Последним Поэтом, на которого есть глухая ссылка, ее, наверно, сближало особенно многое. Оба они были в меру сил общительными людьми, ценившими друзей и друзьями ценимые; обоих тянуло посмотреть дальние страны (правда, Боратынский, которого никто не держал дома, выбрался во Францию и Италию лишь под занавес и скоропостижно скончался в Неаполе); оба жили поэзией, которой и отдали свою неизлечимую депрессию. Оба умерли почти в одном и том же возрасте, но было в них нечто, сулившее им гибель едва ли не с детства, и оба чувствовали свою обреченность. Одно из самых безнадежных и страшных последних стихотворений Боратынского начинается так: «На что вы, дни! Юдольный мир явленья / Свои не изменит! / Все ведомы, и только повторенья / Грядущее сулит. // Недаром ты металась и кипела, / Развитием спеша, / Свой подвиг ты свершила прежде тела, / Безумная душа!» Его тело дремлет «под веяньем возвратных сновидений». А вот стихотворение, заключающее сборник Георгадзе (дальше идут переводы с грузинского и проза):
И однострунный лес не оставляет щели
Для радости и лжи, блуждания без цели,
Двухтысячных годов и тысячных страниц.
И не посадишь пальм и не поставишь зданий,
Лишь елка да изба, да белая вода
И черные леса – как текст без примечаний,
И образуют крест «сегодня» и «всегда».
Все больше не до слез. Все больше не до смеха.
Все думы – о грехе и о сухих дровах.
И в Грузию, и в Рим не хочется уехать,
Не хочется смотреть на птицу в облаках.
Все менее любви. Все больше любопытства.
И только тишина напоминает крик,
Которому в ответ никто не возвратился.
Язычество прошло. Остался лишь Язык.
Сравним его со стихотворением, которым сборник открывается. Оно написано двадцатидвухлетней:
но в этом горя нету никакого.
От завывания пророчества дурного,
надеюсь, Бог меня убережет.
Собьет – и что ж, по лестнице взлечу
через ступеньку, к маме на колени.
Что ни случится – я всего хочу.
Под каждым мне анчаром угощенье.
Чуть грусть – спешу как ветку подобрать,
в оранжевом окне стиха сжигаю.
Пусть небо – серо, и земля – сырая,
но пламя, то клонясь, то вырастая,
не устает передо мной плясать.
Кому как мне – подумайте, ответьте!
– кому как мне жить хорошо на свете.
Ни жизнь, ни смерть такую не берет.
И рак щекочет. И машина – льнет.
Я положу две руки на стол и посмотрю на них.
Не хочу, чтобы любимый сейчас пришел
– пусть лучше приходит стих.
Он слева направо пойдет сперва
и вот – зарябит в глазах.
И слева направо пойдут слова,
и ветер пойдет в ветвях.
И кажется, больше сказать нельзя
и стих как рельсы блестит.
Но сверху вниз проползет слеза,
Сметая все на пути.
И рельсы сморщатся, задрожат…
Ты скажешь – лучше всего,
Когда посмотрит назад душа
и лицо закроет рукой.
Когда, вся белая от тоски,
Стоит она на ветру.
И не хватает одной руки,
чтоб удержать полу.
Москва наводила на Георгадзе тоску, но все же там была ее родина. Она истово любила Грузию, которую, по ее словам, Бог создал для рая, но не взял на небо. Ей пришлась по душе Америка, язык которой сделался почти родным. Но, хотя необитаемой оказалась для нее оставленная позади страна, нельзя же без ностальгии, и если не береза, то хотя бы рябина должна исторгнуть легкий вскрик. Есть на эту тему и у Георгадзе:
Посмотрю сквозь стекло, отвернусь и зевну.
Лишь сутулую, худенькую одну
я любила давно, до рожденья Христа
– и конечно, срубили ее прежде всех,
не жалея болезненный ласковый ствол.
Я усвоила злобный отрывистый смех
и пошла навсегда с этой родины вон.
И с тех пор не искала отчизны ничьей,
только шла по земле, молодая как прах.
Снились мне города в семицветных горах
и лиловые крылья священных плащей.
Снилось все, что по вкусу свободной душе.
И народ и отечество – эта игра
не годится для тех, кто запомнил уже
по любимому телу удар топора.
Я сожалею, что пишу нечто, именуемое опостылевшим мне словом рецензия, а не составляю сборник из стихов Марины, где одно лучше другого. Поэзия Марины Георгадзе не для «Чтеца-декламатора», но тот, кто взойдет с ней на горы Сан-Бруно, не забудет этот подъем. Только пусть не рассчитывает на любовное свидание:
Станций полно. Негде остановиться».