Опубликовано в журнале СловоWord, номер 58, 2008
Яков Лотовский
Коротко о себе. В 1973 году закончил Литинститут им. Горького. До эмиграции был членом Союза писателей Украины. Опубликовал книги: “Семнадцать килограммов прозы” (Москва, “Сов. Пис” 1991), “Подольский жанр” (Филадельфия, 1998). Печатался в различных изданиях России, Украины, США, Германии, Израиля, Италии, Эстонии в оригинале и переводах (в т.ч. на иврите). Лауреат литературного конкурса радиостанции “Немецкая волна” (1991, Кельн, ФРГ). В прошлом году вышла книга прозы “Рассмотрим мой случай, или Резиновый трамвай”. Живу в Филадельфии.
ОТЛОЖЕННЫЙ ВЫСТРЕЛ
Рассказ
Историю эту я услышал в русском доме отдыха в Кэтскильских горах, где мы с женой решили провести наш отпуск в родной среде. Надо признать, что это были две недели роскошного даже для Америки питания и комфорта. Ни дать, не взять – санаторий ЦК КПСС!
Главным аттракционом здесь были ежевечерние танцы в курзале. Бывалый ресторанный певец при помощи своей электронной машины умел извлечь из интернета любой песенный текст и аккомпанемент. Особенно он был хорош, когда видел перед собой танцующие пары. Но танцевали здесь не очень охотно. Контингент отдыхающих составляли в основном «русские» старики, то есть пожилые и вовсе старые советские евреи. Они сидели сиднем вокруг танцевального паркета и, сыто вздрагивая после ужина, следили за редкими танцорами. Чтобы раззадорить их к танцам, наш маэстро предложил заказывать, что кому по душе. Его начинание имело успех. Посыпались заказы, зашаркало больше подошв по паркету. Трогательно было видеть какую-нибудь ветхую, ревматическую пару, что едва двигала ногами, держась друг за друга и не очень попадая в такт.
Меня только смутил характер заказываемых песен: «Поручик Голицын», «Господа офицеры», «Золотые погоны», «Очи черные», «Эскадрон», «Есаул» – все какое-то белогвардейское, казацкое, кабацкое… Странно было все это видеть здесь и слышать. Как верно заметила жена: такое впечатление, что здесь собрались не евреи, а господа офицеры, первая волна русской эмиграции. Сперва это меня позабавило, но потом понемногу стало раздражать.
На другой вечер «белогвардейщина» расцвела еще более махровым цветом. Во мне уже закипала злость. Последней каплей стал совсем уж дремучий заказ одного еврея из Молдавии, красномясого мужлана с крепким загривком. Ему благоугодно было услышать «Любо, братцы, любо». Видеть евреев, шаркающих по паркету под столь тоскливый, разбойный напев, исполняемый тоже евреем, – нелепее не придумаешь, чистый сюр. Ибо представляешь себе воющего махновца над стаканом самогона, у которого душа скулит после учиненного погрома в местечке. Я расстроился и покинул зал, хлопнув дверью. Жена последовала за мной, хотя уходить ей не очень хотелось. Она надеялась еще потанцевать с Изей, высоким, галантным мужчиной, бывшим военным летчиком, участником Отечественной войны, который в свои восемьдесят четыре года очень изящно вальсировал среди толокшихся на месте пар, бережно ведя даму и легко проделывая замысловатые па, точно фигуры высшего пилотажа. Жена чуть погодя все же вернулась в зал. Не стоять же ей со мной, нервно дымившим второй подряд сигаретой, и выслушивать мое ворчанье по поводу странной этой ностальгии. Я ее понимал. Я и сам хотел бы танцевать, как этот Изя.
Я остался один под фонарем, стараясь осмыслить сей примечательный феномен, явленный моими земляками, что уехали сюда в Штаты от антисемитизма.
– Молодой, человек, прошу прощения, – раздался за моей спиной голос. – Мне показалось, что вы ушли чем-то расстроены.
Я обернулся. Передо мной стоял один из моих сотрапезников по столу. Седой, смуглолицый, с настороженным прищуром, он всегда сидел с краю за нашим столом на десять кувертов и большей частью помалкивал, не участвовал в застольном балагурстве. Единственный звук, который он часто издавал, было цыканье зубом с каким-то причмоком, наподобие кучерского. Сперва я думал, что таким манером извлекает остатки, пищи из зубов. Но он и до еды чмокал, оставляя впечатление некоторого самодовольства и этакой фатоватости – мне, мол, все здесь побоку, сто раз все это видано и слышано.
– Странный, – говорю ему, – народ наши советские евреи. Убежали в Америку от антисемитизма, а здесь поют казацкие песни.
Он лишь пожал плечами и на свой лад почмокал губами – мол, мне бы ваши заботы. Но я продолжил:
– Черт возьми, если у вас ностальгия, разве не было прекрасных советских песен? Я думаю, песни – это лучшее, что осталось от советской власти. Я уж молчу о том, что ни одна душа не вздумала заказать что-нибудь еврейское, да те же «Семь-сорок», под которую пляшут все, даже антисемиты. Или, скажем, «Друзья купите папиросы». Я не националист, но еврей все же не должен забывать, что он еврей.
– А что же вы не заказали? – сказал он, еще поцыкав зубом. Я проглотил упрек.
– Значит, и я плохой еврей.
Он вздохнул и примирительно произнес:
– Ой, а кто знает, что такое еврей. Вы знаете, что такое еврей?
– Ну, как? – замялся я, не зная с чего начать.
– Вот и я теперь не знаю. Когда у нас там была пятая графа, я знал. А теперь не знаю.
– Особенно после одного случая, – подумав, прибавил он.
– Что за случай?
Он помолчал, взвешивая, рассказывать или нет. И, видимо, решившись, активно зачмокал губами. Я расценил эти звуки, как подготовку разговорного аппарата к работе.
– Хорошо. Я вижу, вам это будет интересно. Отойдемте только подальше. А то тут музыка гремит.
Мы спустились по откосу к озеру. Сюда звуки курзала едва доносились. Он еще несколько раз причмокнул и стал рассказывать.
Случилось это несколько лет назад. Уже здесь, в Америке.
На дворе был июль. Середина месяца. Как раз поспела дикая малина. В одно прекрасное утро беру свой бидончик, сажусь в автобус и еду в парк. Есть там такой у нас Пэннипек-парк. Там малины полно. Дикая малина здесь мало кого интересует. Проносятся мимо в своих машинах по Баслтон-авеню. А я люблю ее собирать. Может, потому, что я человек пеший. Никогда за руль не садился. Пожилым в Америку приехал. Поздновато учиться пенсионеру.
Короче, приезжаю в парк. С утра уже жарко. У нас в Филадельфии лето горячее, влажное, баня. В парке тоже не намного прохладней. Пока добрался до косогора с малинником, упарился. Да еще сам кустарник на солнце. Но это мои угодья. В стороне от асфальтовых дорожек, где велосипедисты, бегуны, верхом на лошадях – на прокат берут.
Кусты усыпаны спелой ягодой. Сюда еще никто не забирался. Я вообще редко кого здесь вижу. Никому нет дела до дикой малины. Что трудиться собирать, когда можно купить в магазине культурную, садовую? А тут, чего доброго, еще подхватишь клеща или ужалишься ядовитым вьюнком пойзон айви. Здесь над здоровьем трясутся: дорогое лечение, лекарства.
Ягода дошла – нежная, сочная, вот-вот начнет осыпаться. Здешняя малина не такая сладкая, какой бывала т а м, в наших лесах, и зёрен многовато, хрустят на зубах – лучше сильно не жевать. И запах в ней еле слышен. У нас в малиннике такой дух стоял… В Америке все плоды и цветы почти не пахнут. Но в общем, малина как малина.
Стал наполнять бидончик. Сбор пошел полным ходом, как на плантации. Выкатываешь большим пальцем спелые ягоды, и они сами падают в бидон. На ветке остаются только оранжевые стерженьки, как свечечки на новогодней елке. Все выше взбираюсь на косогор.
И вот когда я добрался на самый верх, вдруг из-за кустов встал человек. Видимо, обирал нижние ветки и теперь распрямился. Я так и обмер. Я просто окаменел от неожиданности. Меня бы не так удивило, если бы встретил здесь медведя, американского гризли. Не знаю, любят ли малину здешние медведи. Я не так удивился бы даже нашему бурому мишке. Даже полярному медведю. И не потому, что встретил здесь человека. Случались иной раз. Я был потрясен тем, что встретил этого человека.
Я узнал его сразу. Хоть и не видел лет сорок. Но я узнал его вмиг. Как было не узнать! Я вспоминал о нем часто. Этот человек камнем лежал на моей совести. Конечно, он постарел до неузнаваемости. Но только не для меня. Горькавый! Иван Горькавый! Ванька! Больно памятная мне фигура. Я оплошал в свое время, когда надо было дать ему по роже. Я задолжал ему оплеуху. В старые времена дуэлянты оставляли за собой право на ответный выстрел. Вот и я решил: встречу – верну должок. Я этим себя оправдывал за тогдашнее малодушие. И вот – надо же! – такая встреча.
Для верности спрашиваю его, хотя не сомневался, что это он:
– Фамилия Горькавый?
– В общем да, – отвечает удивленно.
Конечно, это был он. Серые глаза, орлиный, казацкий нос с напряженными ноздрями, сутулость какая-то бычья и голос этот – носовой, гудящий.
– Ну, здравствуй, – говорю. – Вот и встретились. Не узнаешь?
Смотрит с вежливой улыбкой, не узнает.
– Извините, что-то не припомню, – говорит и всматривается в меня из-под седых бровей. Они у него на глаза нависают. – Первый раз вижу.
– Врешь! Не первый. Вспомни подмосковную Рузу. Бывал там? Он помолчал, что-то вспоминая.
– Ну, бывал. Когда служил в армии.
– Сержантскую школу помнишь?
– Да, – удивленно говорит он, и все старается вглядеться в мое лицо. – А кто вы?
– Пейсахович. Борис. Помнишь такого?
Он стал моргать глазами, стараясь вспомнить.
– Что-то не припомню.
Ему, конечно, трудно было меня узнать. Я был для него одним из многих курсантов.
– Ты был в Рузе? В сержантской школе? – спрашиваю снова.
– Ну, было дело.
– В шестьдесят четвертом?
– Д-да.
– А сам из Киева, так?
– Ну, из Киева.
Несомненно это был он. Пора было перейти к решительным действиям.
– Так что? Не узнаёшь?
Он смотрел на меня настороженно, но на всякий случай вежливо улыбаясь.
– А теперь вспомни, падлючий рот, как ты сожалел, что не всех евреев перебили в Бабьем Яру.
Я высказал это, перейдя на крик. Чтобы себя возбудить и приступить к отплате. Улыбка вмиг сошла с его лица.
– Такого быть не может! – воскликнул он.
– Было. Я своими ушами слышал.
– Не могло такого быть!
– А ты напрягись, вспомни, как ты в карантине, рассказывал ребятам, какой Киев прекрасный город. Ты сказал: одно плохо – жидов много. Жалко, ты сказал, что не всех Гитлер перебил в Бабьем Яру. Вспомни, сучий потрох!
– Врешь! Не было такого! – крикнул Горькавый с негодованием.
Он вполне мог не помнить. Это мне оно запало неоплаченной обидой. Но я был убежден, что он не раз, не два говорил подобное. Не вдруг же он тогда высказался. И всегда его слова встречали одобрительно, по крайней мере, без протеста. Иначе откуда была в нем уверенность, что ему сойдет с рук. Видать, всегда сходило. И в Рузе сошло. Несмотря на мое присутствие. Я, правда, не стоял тогда вместе со всеми. Я заправлял постель на нижней своей койке, в самом углу казармы. Меня никто не видел за двухъярусными койками. Но слышать-то я слышал! Лучше бы не слыхал. Не терзал бы себя, что не съездил ему по роже. Потом мы разъехались по воинским частям, и больше Горькавого я не встречал. И – надо же! – сталкиваюсь лицом к лицу. Когда уже свыкся с неоплаченным долгом. И где? В Америке! В малиннике! Представляете? Где вообще жизнь – малина.
– Я своими ушами слышал! – кричу.
– Врешь! Не могло этого быть! Не могло! – орет он в ответ.
Вместо того, чтобы съездить наконец ему по роже, я почему-то схватил его за грудки и стал трясти. Какой из меня драчун! Я и в молодости не любил драться. Он обеими руками сверху сбил мои руки. Одну сбил, а другая поехала вместе с его рубахой. Порвал ему рубаху. Но не разжимаю кулак.
– Отпусти рубаху! – потребовал он.
– Не отпущу!
– Отпусти, говорю!
– Не отпущу.
Хотя и сам не знаю, на что мне его рубаха.
Тут он схватил меня за руку и резко вывернул ее мне за спину. Ногой еще как-то ковырнул, мы свалились оба наземь. Прямо на рассыпанную малину. Он сверху. Тяжело дышит мне в затылок.
– Отпусти руку, гад ментовский! – хриплю.
– Отпусти рубаху!
– Руку отпусти. Рад, что в ментах служил?
И тут он заявляет мне в спину. Ванька этот Горькавый:
– Не в ментах? В десантниках. В Израиле.
– Где? Где?
– В Израиле.
От удивления я отпустил его рубаху. Он мою руку.
Я сел и уставился на него, потирая локоть. Что-то он там нарушил.
– Ты-ы!? Как же ты, жидомор, в Израиль попал?
На лице его мелькнуло множество чувств. Он глядел на меня и ничего не понимал.
– Не могу понять, что вам от меня надо? – пробормотал он.
– Ты же антисемит! – сказал я.– Хотя и в Израиле теперь полно антисемитов. Таких, как ты.
– Какой я антисемит, если жена у меня еврейка, – сказал Горькавый. И тут он заявляет такое, что хоть стой, хоть падай:
– Я и сам еврей.
Что за чушь собачья! Неужели не Горькавый? Неужели я ошибся, напал на другого человека? Но про Рузу он не отрицает же…
– Твоя фамилия Горькавый? – наново спрашиваю у него. – Ты служил в Рузе?
– Было дело.
– Как же ты… еврей?
Прозвучало довольно нелепо. Будто Руза это элитный вуз, куда евреев не брали. Куда-куда, а в армию евреев брали охотно. Да взять хотя бы начальника той же школы капитана Брондмана. Был там такой. Довольно вредный мужик, въедливый, все по уставу, чихнуть, пернуть не мог не по уставу – и другим не давал.
– Да, еврей, – отвечает Горькавый.
Я ничего не понимал.
– Ты в Рузе был, в сержантской школе?
– Ну я же сказал.
– У капитана Брондмана?
– У него, – улыбается он.
– Что ты лыбишься, как майская рожа в помойном ведре? – спрашиваю.
– Я на дочери его женат. Должен помнить ее, если там учился.
Еще одна новость! Как не помнить? Ева – нетронутая дева. Вся школа вздыхала по ней. Капитанская дочь, не ходи гулять в полночь.
– А теперь, значит, в евреи подался? – говорю, потирая локоть. Точно он там что-то повредил.
– Да. Прошел гиюр. Убиться можно! Вот дела!
– И обрезание сделал? – спрашиваю язвительно.
– А как без этого? – говорит. – Принял гиюр по полной форме. Со всеми требованиями. Крайнюю плоть пожертвовал.
– Брешешь!
– Тебе показать, что ли? – говорит – и руку к зипперу.
Я молчу, смотрю на него. Ситуация и без этого была довольно дурацкой. Прикиньте: два седых, пожилых человека, по сути два старика – только что дрались, волтузились на земле, тяжело дыша, теперь сидят на солнцепеке, потные, измаранные малиной. Не хватало еще срам обнажать.
– А тебе сделали? – говорит он и смотрит на меня острым таким взглядом.
Знал, что спрашивать. Это был внезапный удар. Такой же внезапный, как мое нападение среди бела дня. Но его удар был точней. И. как говорят боксеры, ниже трусов. В буквальном смысле. Его вопрос смутил меня. И тут же возмутил. Антисемит Горькавый устраивает мне. Пейсахович проверку на еврейство? Азохенвэй! Дожились!
Да, я не обрезан. Родители побоялись. Как можно! Коммунистам, интернационалистам! Узнают – еврейский буржуазный национализм пришьют. Горькавый знал такую особенность нашего и после советских поколений. Так и пускали в жизнь своих детей без «изъяна», наградив русскими именами. Возможно, в предчувствии Бабьих Яров. Хотя спасению это мало помогло. Пятеро душ нашего семейства полегло в яру.
– Ты пожертвовал краешек плоти, – заорал я. – А почти весь мой род стал жертвой в Бабьем яру: дед Фроим, баба Сурка, тетка с мужем и их малый сынок, мой двоюродный братик – кошерные, не кошерные. Это тебе не краешек плоти, а половина всей плоти нашего рода.
И этот довод был не очень уместный. Мои родичи стали жертвами ненависти. Ничего общего с добровольной жертвой моего сослуживца тут не было. Хотя, если подумать, на все промысел Божий.
– Краешком плоти у меня тоже не обошлось, – говорит Горькавый с невеселой ухмылкой. – Пришлось пожертвовать еще кусок.
Я посмотрел на него – о чем он? Какую еще плоть нужно жертвовать ради еврейства? Он поддернул штанину на левой вытянутой ноге. Вместо ноги я увидел розовую пластмассу. Он тут же задернул – не стал бить на сочувствие. Честно говоря, мне это понравилось. Другой бы оставил штанину поднятой для пущего эффекта. Я бы и сам оставил.
– Восемьдесят второй год. Ливан. Операция «Мир Галилее». Слышал об этом? Я промолчал. Вроде слыхал когда-то. Но не очень входил в подробности.
– Не пойму только, как ты, Ванька Горькавый, там оказался?
– Меня зовут Йоханаан Гаркави, – произнес он раздельно по слогам – мол, прошу любить и жаловать.
Любить и жаловать, конечно, его никто не собирался. Но удивлял он меня все больше.
– Так как ты туда попал?
– Длинная история, – ответил он со вздохом. – Короче. Еву ты помнишь. Ну, вот. Я через нее и остался на сверхсрочную при учебке. Отвечал за физподготовку – старшина на офицерской должности. Ухаживал за ней напропалую. Взял измором. Осадой. Торчал под окнами в любую погоду, мок под дождем, мерз в снегу. В свободное от службы время, И в служебное находил повод. В конце концов добился ее. Мы поженились.
Хотел сказать ему, как же так – ты ж антисемит, а она еврейка? Но удержался. Черт его знает. Бывают же чудеса на свете. Я только хмыкнул на это. Но он понял.
– Капитан с капитаншей были категорически против. И слышать не хотели. Я их теперь вполне понимаю. Но мне без нее жизнь была не мила. Я голову мог сложить ради ее прекрасных глаз, волшебного ее голоса, ее души… Все для меня свелось на ней. Я очень понимал гоголевского Андрия.
– Ты пошел дальше Андрия, – говорю. – Это все равно, что он женился бы на дочке жида Янкеля. Тебя Тарас Бульба не то, что застрелил – четвертовал бы.
Он кивнул головой на мои слова и улыбнулся.
– О-о! Я сгорал от любви, сох.
Он вдохнул полной грудью и обвел взглядом все вокруг.
– Меня и теперь не отпускает…
Он замолчал, будто захлебнулся от прилива чувств.
– Короче, оказались мы в Израиле. Для нее – репатриация. Для меня – эмиграция. Тесть с тещей остались в России, верные двум уставам: армейскому и партийному.
– Вот все говорят – трудности, эмиграция, адаптация, – продолжал он. – С ней, такой, нигде не могут быть трудности. Я готов голову за нее сложить. Ее глазами я видел эту страну. Я любовь к Евке переносил на Израиль. Я готов был сложить голову за этот край. Для меня Израиль и Ева стали одним и тем же. Родился у нас сын. Я пошел служить в армию. Когда в Ливане оторвало полноги, решил после госпиталя пройти гиюр. Стать евреем.
Мы помолчали.
– А что ты – здесь, в Америке?.. Не по малину же приехал?
– Приехали к старшей ее сестре, да вот задержались не знаю на сколько. Помирает она. Тут живет, рядом с парком. Дай, думаю, наберу малинки, пока она там у сестры в больнице.
Мне бы теперь поутихнуть насчет прошлого. Но мне все казалось, что сатисфакции я не получил. Забота отыграться все томила меня. Хотелось, если не мордобоем, то хотя бы словами отыграться.
– Так какого, говоришь, года, жена твоя?
– Сорокового. А что?
– А то! Если б вышло, как ты пожелал тогда в казарме, пропала бы твоя Евка в Бабьем яру.
Если честно, я сказал это отчасти из ревности. Я ведь и сам был тайно влюблен в капитанскую дочку. Видели бы вы, какая она была славная. Умница, красавица. Талия – ремешком для часов подпоясать можно.
– Грех напоминать тому, кто прошел гиюр, о его прошлом, – сказал он строго. – Прошлое для меня кануло. Я все забыл. Понимаешь, забыл!
И добавил пренебрежительно:
– Хотя, что с тебя взять? Ты же гой.
Ну, вообще конец света! Я для него гой! И кто это мне говорит! Пусть даже все правда, что он рассказал, но неужели он больше еврей, чем я? Пусть даже полностью переродился, теть обрезан, блюдет субботу, кашрут, пусть живет по строгому иудейскому распорядку, пусть даже напрочь забыл свое прошлое, в том числе свой антисемитизм – допустим. Но ведь не он, а я тащу в себе все многовековое еврейство в своих генах, в повадках, к устройстве натуры, в складе ума, тащу все черты, все достоинства и недостатки сотни еврейских поколений, запечатлев в себе их радости и страдания, в том числе, боль Бабьего Яра, где на взгляд Ваньки Горькавого, что теперь сидит передо мной в кошерном виде, маловато убили евреев – надо было всех. Скажите мне тогда, что же такое еврей?
Мы оба сидели на земле, выдохшиеся, измазанные соком раздавленной малины, который со стороны мог выглядеть кровью. Я искоса бросил взгляд на него. Он, видать, тоже перебирал в голове все, что здесь случилось. Сквозь разодранную его рубаху виднелось плечо. На нем истертая почти до не различимости наколка. Но я и ее узнал. Я помнил ее свежей. Такие наколки были тогда на многих телах: не забуду мать родную. Не забуду. А ведь надо!
Я не знал, как мне быть. Передо мной сидел человек, от которого я услышал много лет назад злые слова. Я мечтал ему за них отомстить. И тут – он. Но… Но выходит, это вроде и не он, не Горькавый. Как же не он, говорил я себе, тот же орлиный нос, те же насупленные брови, голос этот гудящий. Наколка эта. Неспроста же он рассказывает так подробно. Будто оправдывается. Даже член хотел показать. Значит, знает за собой и то, что я не могу забыть.
Смотрю, он в задумчивости сорвал травинку заячьего овса и продернул сквозь пальцы, как это делали мы в детстве – курочка или петушок? На травинке остался неободранный хохолок.
– Петушок, – говорю, хотя он не просил меня загадывать.
Он посмотрел на меня, на травинку с «петушком». Он не забыл, он помнил прошлое. Не мог он забыть себя прежнего. Просто запретил себе помнить.
– Не все забыл, – говорю и кивнул подбородком на травинку.
– Я забыл все. Руки помнят.
– И ты забудь, – прибавил он. – Не надо напоминать. Забудь, пожалуйста, – сказал он, подняв на меня глаза. В глазах его была мука.
– Не могу забыть! Понимаешь? Не могу! – крикнул я надрывно.
Тут он стал неловко подниматься на ноги. Оно понятно: вставать с протезом труднее, чем падать.
Встал он, выпрямился и говорит:
– Ну, хочешь – ударь. Успокой свою совесть.
Я все сидел на земле и не знал, как мне быть. Сижу и думаю: почему я так себя веду? Зачем так долго помню обиду? Столько воды утекло. Я бы давно забыл. Я же хлопец не злопамятный. Но всё вокруг складывается так, что нельзя забыть. Только везде и разговору – геноцид, Холокост. Одни болтают, что евреев убили не так много, другие даже – никакого Холокоста не было. Кто теперь только не кудахтает об этом? Жалеют, что не всех нас погубили в бабьих ярах и освенцимах. Взять хотя бы иранского этого чучмека… Ахмега Хиджаба – или как там его? Что значит «не было», твою душу мать!? А куда подевался дед Фроим с семейством, от мала до велика?.. Но разве всем морду набьешь? Кулака не хватит. Да и наши евреи… Нет, забывать нельзя. Никто не говорит, что надо все забыть. Но и кричать по всякому поводу «гвалт!», «ратуйте, люди добрые!» тоже не стоит, раздирать язвы на миру. Можно надоесть всем. Подлецов это подбивает нажимать на больную мозоль. А порядочные молча отводят глаза. Мне не надо, чтобы нас любили. Тем более, ненавидели. Лучше бы были безразличны!
И потом, если честно, мне ведь хотелось отомстить Горькавому не только за полегших в яру. И даже не столько. Мне важней было отыграться за свое малодушие, задетую гордость, свое национальное достоинство, за вину перед самим собой.
– Ударь, – повторил Горькавый. – Я тебя понимаю, Борис.
Он даже сделал приглашающий жест.
И дальше говорит такое:
– Ударь! Я бы и сам его ударил.
Тут рассказчик взволнованно замолк, вновь переживая случившееся.
– У вас сигарета найдется? – спросил он.
Я протянул ему сигарету, встряхнув пачку. Прежде я никогда не видел его курящим. Я поднес к его сигарете зажигалку, на миг осветившую его лицо. Голова у него подрагивала. За время своего рассказа он, по моему, ни разу не чмокнул, не цыкнул зубом.
– И вы, конечно, не смогли ударить, – высказал я очевидное.
– Как можно после таких слов! – выпучил на меня глаза Пейсахович и сильной струей выпустил дым.
Вы понимаете, это «его» потрясло меня сильнее всего, что я в тот день увидел и узнал.
Я долго молчал, уставившись в землю. У моих глаз ползали муравьи, букашки всякие. У них были свои дела, им наши страсти были побоку. По сути, он был не тот, кому я задолжал свой «ответный выстрел». Передо мной был не он, не Иван Горькавый.
И я, не поднимая головы, пробормотал:
– Извини, раз такое дело.
Потом взглянул на него и скачал громче:
– Извини меня, Иоханаан Гаркави. Я обознался.
Пейсахович судорожно, как после рыданий, перевел дыхание:
– А вы говорите – евреи должен быть евреем. Еврей – понятие растяжимое.
И издал обычный свой чмок, как знак возвращения к обыденности.
Мы оба молчали, дыша ночной прохладой. Темная гора, у подножия которой там и сям ютились домики для отдыхающих, почти слилась с мраком. Ярко горели звезды. Их было много, они были крупнее и висели ближе, совсем над головой, – не небо, а свод небесный. Всплеснул карп, разбив озерную луну и пустив по воде ее осколки. Тускло отсвечивало лесное шоссе, прорезавшее дом отдыха.
«Как упои-и-ительны в Росси-и-и вечера-а-а», – доносилось из курзала.