Опубликовано в журнале СловоWord, номер 57, 2008
Я решил покончить самоубийством. Нет, я не говорю о суициде. В марте или апреле я потерял способность быть счастливым. Я перестал быть счастливым, и понял, что мне необходимо теперь с этим жить.
Как бы то ни было, я назвал это самоубийством и решил занялся чем-то вроде философиии.
Надо полагать, философия – едва ли не большая условность, нежели четверг в качестве причины дождя. Другое дело – глубочайшее, тончайшее ощущение жизни, которое и есть жизнь. Истинность того, что человек жив, называемая душой, – не исключено, эта истинность существует вне человека. Точно так же, как поэзия существует вне стихотворения и вообще языка. Вот почему поэту приходится всякий раз умирать и рождаться с новым стихотворением. Возможно, Богу надо всякий раз умирать, чтобы создать новое мгновение.
В который раз, выходя из домика, чтобы полюбоваться на то, что тысячи лет назад было звёздным светом, я поражался очевидному: как полно мы осуществлены тем, что называем прошлым, которого не существует.
Избранным мной для самоубийства способом была прохладная, закрытая жизнь так называемого мудреца. У мудрецов не бывает судьбы. И я выбрал жизнь без судьбы, но выбор мой оказался напрасен, ибо судьбы повсюду оказалось слишком много. Никогда бы не подумал, что мир пронизан судьбой в столь полной мере. Судя по всему, кроме судьбы в нём ничего не осталось, если не считать старых дедовских шерстяных носков, которые я нашарил за печкой.
Одной из этих судеб пришлось занять меня редактурой литературного журнала, где заведующей отделом прозы служила симпатичная странная женщина. За всю жизнь она не прочла ничего, кроме настольного календаря, служившего ей записной книжкой. Кто-то сказал ей, что писатель есть тот, кому чрезвычайно важен выбор между «раздался» и «прозвучал», после чего прозу она не признавала в принципе.
Вскоре я понял, что проблема серьёзной литературной периодики – накапливающаяся в обществе «усталость связей». Исчезновение внутренней «необходимости литературы», тот факт, что литература вымывается, остаётся частным делом, частностью одарённостей, а в остальном – компенсированного одиночества, представилось мне мирным исходом Перьевой мировой войны.
Корректор был убеждён, что искомый адресат-читатель выбыл, замучен, растоптан, оплёван, ослеплён и убит. Я возражал, что, если в Париже пять человек прочли вашу вещь так, как она написана, это успех.
За два года мы получили двести восемьдесят семь тысяч романов, повестей, рассказов, мемуаров и стихотворений (что примерно равно скорости света в вакууме), но получив произведение, состоящее из одной строчки «Ничего не надо. И никому не даны», я решил: с меня довольно. Хватит. Баста. Труба.
И тогда я решил заняться самоубийством любви.
Совершить его было нелегко, ибо всё во мне до сих пор вопиёт и настаивает на том, что придёт такое время, когда все люди станут братья. И сёстры милосердия им в этом помогут. И выбор этот будет сознателен, Я решил покончить самоубийством. Нет, я не говорю о суициде. В марте или апреле я потерял способность быть счастливым. Я перестал быть счастливым, и понял, что мне необходимо теперь с этим жить.
Как бы то ни было, я назвал это самоубийством и решил занялся чем-то вроде философии.
Надо полагать, философия – едва ли не большая условность, нежели четверг в качестве причины дождя. Другое дело – глубочайшее, тончайшее ощущение жизни, которое и есть жизнь. Истинность того, что человек жив, называемая душой, – не исключено, эта истинность существует вне человека. Точно так же, как поэзия существует вне стихотворения и вообще языка. Вот почему поэту приходится всякий раз умирать и рождаться с новым стихотворением. Возможно, Богу надо всякий раз умирать, чтобы создать новое мгновение.
В который раз, выходя из домика, чтобы полюбоваться на то, что тысячи лет назад было звёздным светом, я поражался очевидному: как полно мы осуществлены тем, что называем прошлым, которого не существует.
Избранным мной для самоубийства способом была прохладная, закрытая жизнь так называемого мудреца. У мудрецов не бывает судьбы. И я выбрал жизнь без судьбы, но выбор мой оказался напрасен, ибо судьбы повсюду оказалось слишком много. Никогда бы не подумал, что мир пронизан судьбой в столь полной мере. Судя по всему, кроме судьбы в нём ничего не осталось, если не считать старых дедовских шерстяных носков, которые я нашарил за печкой.
Одной из этих судеб пришлось занять меня редактурой литературного журнала, где заведующей отделом прозы служила симпатичная странная женщина. За всю жизнь она не прочла ничего, кроме настольного календаря, служившего ей записной книжкой. Кто-то сказал ей, что писатель есть тот, кому чрезвычайно важен выбор между «раздался» и «прозвучал», после чего прозу она не признавала в принципе.
Вскоре я понял, что проблема серьёзной литературной периодики – накапливающаяся в обществе «усталость связей». Исчезновение внутренней «необходимости литературы», тот факт, что литература вымывается, остаётся частным делом, частностью одарённостей, а в остальном – компенсированного одиночества, представилось мне мирным исходом Перьевой мировой войны.
Корректор был убеждён, что искомый адресат-читатель выбыл, замучен, растоптан, оплёван, ослеплён и убит. Я возражал, что, если в Париже пять человек прочли вашу вещь так, как она написана, это успех.
За два года мы получили двести восемьдесят семь тысяч романов, повестей, рассказов, мемуаров и стихотворений (что примерно равно скорости света в вакууме), но получив произведение, состоящее из одной строчки «Ничего не надо. И никому не даны», я решил: с меня довольно. Хватит. Баста. Труба.
И тогда я решил заняться самоубийством любви.
Совершить его было нелегко, ибо всё во мне до сих пор вопиёт и настаивает на том, что придёт такое время, когда все люди станут братья. И сёстры милосердия им в этом помогут. И выбор этот будет сознателен, как связка ключей на поясе у молодой хозяйки, один из которых только что, по обыкновению, заломился в каком-нибудь из замков. И вот добрые люди, только что с песнями и прибаютками проезжавшие соседним просёлком, радостно высаживают дверь молодецким плечом – и дубовая дверь падает, и падению её нет и не будет конца. И там, куда они, по-цыплячьи сгрудившись, с любопытством заглядывают, такие разверзаются мрак и мор, такие глад, морок и ужас земной, так широка печная заслонка и так узка там дверь небесная, как дырочка для шнурков, забитая дорожной грязью.
У меня был старинный друг, имевший глубокую cклонность к тоске, подобно тому, как кинематограф тяготеет к тщетности большего. Этот человек был подвержен такой тоске, о полноте которой можно только тосковать. Джентльменский, как набор, всю жизнь он прошвыривался проспектами провинциальных южнорусских городов, уставленными зевучими львами, где старожилы и сейчас переживают его головокружительную сентенцию: «Обожаю русскую рулетку, хотя ещё ни разу не выиграл».
Когда мои и подобные моим попытки самоубийства глубоко ему опротивели, губы его стали выдумывать свист, глаза затосковали, как пара февральских голубей, а старому модному пальту стало практически не за что зацепиться.
«Сволочь! Позволь мне быть о тебе лучшего мнения», кричал он, угрожающе шамкая.
Любая жизнь – в какой-то степени, самоубийство. Друга моего давно уже нет в живых. И эти мои заметки посвящены его светлой памяти.
Когда он умер, я забрался в один заколоченный ящик. В принципе, каждый человек забирается в ящик, если только я не стал исключением. В ящике было пусто, просто и как-то ясно. Светили звёзды. Я задумался, правильно ли это.
Ящик был сколочен из крепких досок, которые пахли морем.
Подошли грузчики.
Довольно долго и внушительно, как и положено грузчикам, они стояли и курили, а потом споро загрузили меня вместе с ящиком на грузовик, и тот тронулся. Грузовик был довольно жесткий, а дорога отсутствовала. От этого мой ящик то и дело приходил в соответствие с некоей абстракцией, которую я приблизительно для себя определил несовершенством, просто несовершенством, ничего больше.
Я, конечно, ничего за стенками не видел. Только слышал, как один грузчик сказал другому: интересно, долго мне еще эти курительные принадлежности чистить! «Увы», ответил его товарищ, прикуривая, «разум устроен таким образом, что ему не понятно конечное».
Потом ящик с грохотом выгрузили. Повсюду и так хватает грохота, но лишний грохот не помешает.
Вокруг стояли и другие ящики. Это обстоятельство обнаружилось не сразу, ибо складские грузовики подъезжали, разгружались и разъезжались так редко, как это может быть разве только на провинциальной райбазе, где шофёр называется шофер, и обязательно постучит по левому колесу носком правого ботинка, прежде чем левым обстучать правое.
Я не видел грузовиков, только звёздный свет. Но, конечно, слышал.
И. конечно, думал о грузчиках .
Я думал о них, что они ангельского чина. Или помощники. Повсюду столько помощников, что стоит встретить ангела – не поймёшь, что к чему.
Одно из двух, думал я: либо я ещё не проснулся, либо до сих под сижу в ящике, размышляя о том, удалось ли мне моё самоубийство на этот раз.
Февраль, 2008