Опубликовано в журнале СловоWord, номер 57, 2008
ТРИ ВСТРЕЧИ
Приезжая в Москву хлопотать за высланного Мандельштама, Анна Андреевна Ахматова всегда заходила к Булгаковым в Нащокинский переулок. В тридцать четвертом году, когда была еще надежда спасти поэта, Ахматова без устали искала путь наверх. И Михаил Афанасьевич был в этом деле постоянным консультантом. Жена его тоже не оставалась в стороне.
У Надежды Мандельштам я прочел, как Елена Сергеевна, узнав о высылке, заплакала и «буквально вывернула свои карманы».
Булгаков и Мандельштам… Это интересно. Были они соседями по дому, жили почти рядом. Не может быть, чтобы, встречаясь, они не перемолвились словечком, чтобы жены их не посудачили на лестничной площадке…
И я попросил:
– Надежда Яковлевна, расскажите мне о той семье…
Она улыбнулась – и отвела глаза.
Зато Виктор Шкловский согласился сразу, и я подумал: вот удача… Кое-что надо было мне выяснить у него.
«Гамбургский счет» Шкловского содержит фразу, которую писатель воспринял острее всех прочих надругательств.
«У ковра Булгаков…»
– Меня еще никто так не оскорблял, – сказал он жене Любаше.
Шут, паяц, циркач и клоун – вот что скрывалось в этой фразе. «Я никогда не видела Михаила Афанасьевича таким взволнованным и бледным», – говорила мне Любовь Белозерcкая…
По дороге к Шкловскому я приготовил, как мне казалось, весьма дипломатический вопрос: «Какие произведения Булгакова навели вас, Виктор Борисович, на эту мысль?»
Но в самом начале разговора в дверях кабинета стала наготове его жена. Я знал, один неосторожный намек – и она оборвет нашу беседу на полуслове. А так хотелось выяснить… Спросить – и посмотреть ему в глаза. Но Шкловский ужом скользил вокруг заветной темы. Что было делать? И я решил: пустъ так, истину я знаю без него, пусть он своим молчанием, утайкой правды выдаст сам себя.
А как он говорил!..
– Я внашиваюсь в любую обувь! – ликовал Виктор Борисович.
Жаль только, обувь у него была одного фасона.*
Удивительное дело, у Виктора Ардова, соседа Булгакова по нащокинскому дому, была точно такая же картина. Не успели мы начать, Ольшевская, его жена, стала в дверях кухни, напротив столовой, где мы сидели, приготовясь слушать. И подумал: вот, опять цензура… Уйду, пожалуй. Но Виктор Ефимович, злой, шафранно-желтый, в последней стадии рака, говорил так яростно и откровенно, такие применял слова, что пришлось уйти Ольшевской.
* * *
Сижу у Бориса Ливанова, с которым Булгаков ссорился, отчаянно воевал на репетициях «Мольера». Вдруг Борис Николаевич, отвлекаясь от темы, без тени улыбки на лице говорит:
– Шекспир написал антисоветскую пьесу «Гамлет», и товарищ Сталин на приеме артистов МХАТа сказал: «Нэ советую ставить эту рыакцыонную вэщ». И я забросил роль…
Мы часто говорим сейчас о судьбе Художественного театра, о двух его знаменитых, так горько враждовавших стариках, и я вспомнил, как Виктор Станицын поведал мне слова Немировича-Данченко, негромко сказанные у могилы Станиславского: «Без его фантазии я ничего, наверно, бы не сделал. Как он не сделал бы без меня…»
Булгаков не зря боялся воспоминателей, мемуаристов. Легенд и мифов, и просто заурядной лжи о нем написано немало. Иной раз я случайно узнавал, зачем и как всё это создавалось.
У Павла Маркова на стене в столовой портрет: молодой Маяковский. Сам Марков тощ, невысок, подвижен. Словоохотлив. Трудно поверить, что этот человек заведовал литературной частью МХАТа в те незапамятные времена, когда еще Станиславский ходил пешком в Театр. 3аговорили о Булгакове, и Марков, до того шутивший и смеявшийся каким-то странным, отрывистым и гулким смехом, стал серьезен, аккуратно подбирал слова… И вдруг сорвался – горячо, с азартом:
– Врет Катаев! Маяковский не ушел с премьеры «Турбиных». Я сам подошел к нему после третьего акта и спросил: «Как пьеса?» Он ответил: «Надо досмотреть до конца, по хвосту можно определить, крокодил это или ящерица».
Марков был прав, не Маяковский ушел с премьеры «Дней Турбиных», а Карл Радек, австрийский коммунист, перешедший на службу советской власти. Но Катаеву очень хотелось, как на шахматной доске, поставить против Синеглазого фигуру Командора.
Прощаясь, Павел Александрович сказал: «Все-таки драматургия Булгакова заслонила от нас его прозу. Мы всегда восхищались его личностью, пьесами и совсем упустили писателя».
* * *
Елена Сергеевна рассказывала о сложных перипетиях на пути «Театрального романа» к наборному станку. Кроме Твардовского, главного редактора «Нового мира», решающую роль в публикации этой вещи сыграли два человека: писатель Константин Михайлович Симонов и актер, народный артист Советского Союза Василий Осипович Топорков. Симонов действовал в ЦК партии и в Союзе писателей, а Топорков нейтрализовал всех именитых противников романа, главным образом старейших актеров МХАТа во главе с Борисом Ливановым. Послесловие Топоркова к роману редакция использовала как щит против мхатовских стариков.
И все решилось, и надо было уже отправлять рукопись в набор, но тут спор зашел о заглавии романа. Оставить как назвал Булгаков – «Записки покойника» – или заменить подзаголовком?
Выслушав все мнения, Симонов заключил:
– Лучше напечатать «Театральный роман», чем не напечатать «Записки покойника».
Так и пошло в набор.
Старик Закс, в прошлом правая рука Твардовского, задумчиво:
– Да… Если б не Топорков, не напечатать бы нам эту вещь в «Новом мире».
* * *
В один из предсмертных его дней, в середине февраля 1940 года, Елена Сергеевна записала: «Был Фадеев… Говорили о романе и о поездке Миши на юг Италии для выздоровления». Прочитав, я насторожился: как попал к Булгакову этот человек? Ведь не было же более далекой, не сопряженной с ним натуры, чем Фадеев. Легче было представить у постели умирающего драматурга Воланда или Рудольфи, чем генерального секретаря писательского Союза.
А было так. В ту пору по Москве ходили слухи о «чуде святого Джугашвили». Некая старая большевичка, немощная и немая, доживала свой век в полном одиночестве и забвении. Вдрут звонок: говорит Сталин! И, услышав голос дорогого вождя, потрясенная старушка разом заговорила… Не знаю, дошла ли эта притча до порога Художественного театра, только вот, передо мною документ. В феврале 1940 года три выдающихся актера, народные артисты СССР Хмелев, Тарасова и Качалов, обратились к Поскребышеву, секретарю вождя, с письмом:
«В настоящее время умирает писатель Михаил Булгаков… Спасти его, по словам врачей, могло бы только радостное потрясение. Такое он уже однажды испытал, когда ему позвонил И.В. Сталин. Мы просим Иосифа Виссарионовича позвонить Булгакову еще раз…»
Однако Сталин на этот раз почему-то не спешил испытать целебные свойства своих звонков. И в то же время он, видно, не мог оставить без внимания просьбу замечательных артистов МХАТа. У постели Булгакова появился Александр Фадеев.
По словам Ермолинского, сидевшего в тот зимний день в нащокинской квартире, Фадеев был восхищен умом и мужеством Булгакова. «Произошла ошибка, – говорил он. – Надо исправить… Выздоравливайте, мы пошлем вас в Италию… Всё будет по-другому». Растроганный до слез, он выскочил на лестницу, забыв на вешалке свою меховую шапку. Возможно, холод привел его в себя, и он вернулся, шапку взял.
Через три недели Булгаков умер. На панихиду в Союзе писателей, где были Леонов, Пастернак, Олеша и многие другие, Фадеев не пришел, был занят. Три месяца спустя, когда урну с прахом Булгакова хоронили на кладбище у Новодевичьего монастыря, он мог исправить свою оплошность, но не появился, возможно, был очень занят. Однако вскоре написал Елене Сергеевне доброе письмо, хвалил покойного писателя, восторгался ею. Говорят, был даже в нее влюблен. Возможно. Твердо знаю: помогал ей в делах житейских весьма тактично и умело. И нет сомнения, не раз она обращалась к нему по делам булгаковских романов. Фадеев обещал, но, вероятно, не смог помочь или был занят. И все-таки она сумела извлечь из этого знакомства пользу для своего основного дела. Много лет спустя, когда Фадеева уже не было в живых, Елена Сергеевна опубликовала в «Новом мире» его хвалебное письмо, и это заметно ускорило процесс прохождения булгаковских вещей через узкие врата издательств.
* * *
Немирович пытался смягчить удар: «Булгаков не умер, – писал он Елене Сергеевне, – крепкой, хорошей памяти о нем хватит на многие-многие десятилетия, это будет вносить греющий свет даже и в Вашу печаль».
«Милый Владимир Иванович, спасибо Вам за Ваше письмо. Вы знаете, как ужасны именно эти дни, как сейчас, когда ошеломление от удара прошло, а боль разрастается все сильнее и беспощаднее.
За все эти шесть месяцев болезни я старалась приучить себя к мысли о неизбежной смерти Михаила Афанасьевича. Но тогда, когда он еще был со мной, я не могла понять, чем будет эта потеря для меня. И хожу с раскаленным гвоздем в сердце, и понимаю значение слова «никогда».
Не поймите ложно пафоса этих слов, это немного измененные слова из «Мольера», и они преследуют меня ночью и днем.
Спасибо Вам за Ваше доброе желание облегчить горе, утешить.
25. III 40. Елена Булгакова
О Фадееве она отозвалась кратко: человек холодный, как собачий нос. Точнее не скажешь, однако годы спустя Павел Антокольский рассказывал: «Много говорил он мне о Булгакове, его болезни и тяжелой смерти… Что-то заговорило в нем, была ли то совесть русского человека или совесть писателя, увидевшего, как мучительно, после долгих лет непризнания умирал другой писатель – не знаю…»
* * *
После рассказа Антокольского я уже не был удивлен, когда узнал, что Фадеев отказался подписать ордер на арест Сергея Ермолинского. Лубянцы зашли тогда в соседний кабинет к Петру Павленко, тоже секретарю писательского союза. Тот подписал.
В конце 1940 года Сергей Ермолинский находился во внутренней тюрьме Лубянки и так же, как Зильбер, молча, заложив руки за спину, вышагивал по крыше, огороженной высоким забором. «Внизу шумел город. Мы его не видели, над нами куском висело небо, зимнее, низкое…»
* * *
Необъяснимы судьбы книг. В те февральские дни сорокового года, когда забытый писатель Михаил Булгаков, умирая, правил последние страницы своего романа, далеко от Москвы, в приморских Альпах, больной и нищий Иван Бунин строку за строкой, как жемчуг, нанизывал страницы «Темных аллей». Две книги, два шедевра, ждавшие своего часа много лет.
* * *
Как мяла, подминала та эпоха людские души. Булгаков тридцатых годов заметно отличался от автора «Белой гвардии» и «Дней Турбиных», не говоря уж о сатире «Дьяволиада». Вот он в начале тридцать шестого года вдруг заявляет директору Художественного театра, что единственная тема, которая его сейчас интересует – это пьеса о Сталине, вожде. В ту пору даже мечтать об этом не смели такие благонадежные совписы, как Петр Павленко, Алексей Толстой… Три года спустя Булгаков уже знал, что это ему не поможет, и все-таки взялся и написал…
Запрет «Батума» убил Булгакова – это так. Однако убил – и спас. Как выглядел бы он сегодня, если бы пьеса о вожде парадом прошла по всем площадкам Советского Союза? Даже подумать страшно: Булгаков – Сталинский лауреат. А ведь могло случиться: вирусолог Лев Зильбер, выпущенный из тюрьмы, где пребывал за «измену Родине», в одночасье стал академиком и лауреатом. А Туполев, Королев, Дикий…
Судьба оберегала этих людей от ложных шагов. Неудача с «Батумом» обернулась оправданием Булгакова. Бесследно исчезла после обыска повесть Бабеля о «святых» чекистах, ленинградские редакторы отклоняли вынужденные стихи Ахматовой. Занятые своим охранительным делом, они даже не подозревали, какую услугу оказывали русской литературе.
* * *
Все дни после истории с «Батумом» Булгакова не отпускала мысль: кончится ли дело запретом пьесы или последует еще удар? Истинной причины запрещения он не знал, что думает о пьесе Сталин, мог лишь гадать, в уме он перебрал все варианты, и ни один его не успокоил. Чувство надвигавшейся беды, возникшее в нем по дороге из Тулы, непрерывно нарастало. Что думает о пьесе вождь?
Наконец, Сталин появился в Театре и на вопрос Немировича о «Батуме» кратко отозвался: пьеса хорошая, но ставить нельзя. Отлегло на сердце драматурга… Но дома, бродя по комнатам, полуслеп и замкнут, он иногда прислушивался к чему-то чутко и, потирая руки, бормотал: «Покойником пахнет…»
О чем это он? – старалась понять его жена. И, отгоняя дурные мысли, думала: наверно, опять об этой погибшей пьесе… Три недели спустя, взвесив и, видно, хорошо обдумав каждое слово, Булгаков сказал ей о Сталине:
– Люся, он подписал мне смертный приговор.
Так почему же взялся он за это пагубное дело?
* * *
Он долго не мог принять решение.
7 марта 1939 года. Разговор Миши с Дмитриевым о МХАТе, о пьесе для него. Миша сказал: «Капельдинером в Большом буду, на улице с дощечкой буду стоять, а пьесу в МХАТ не дам, пока они не принесут мне ключ от квартиры!»
Вот это был уже конкретный разговор. Ключ от квартиры стал непременным пунктом его условий, и художник Дмитриев, посредник от Театра, охотно подтверждал: «Дадут они, дадут…» Но неужели речь шла только о квартире, только ключ мирил его с Театром? Не могу поверить… Тихое жилье в Москве, конечно, стоило обедни, и Булгаков заявлял об этом не шутя, однако погодите, не будем торопиться, документы, дневниковые записки – все это верно, так он говорил, но вот же обещали ему долгожданную квартиру – «пишите, пишите для нас пьесу!» – а он не соглашается, молчит.
20 мая 1939 года. В городе слух, что арестован Бабель.
– Согласен, – решился наконец Булгаков. – Пьеса будет называться «Пастырь» и начнется в духовной семинарии.
Кончался месяц май, все чаще в окно его заглядывало солнце, и Булгаков видел со своего балкона, как, обогнув Москву, оно неспешно западало за косые крыши Сивцева Вражка. «Миша обдумывает пьесу о Сталине», – отметила жена.
Впрочем, что же я гадаю, ведь дело происходит в тридцать девятом году, почти все крупные писатели тех лет – Борис Пильняк, Артем Веселый, Пантелеймон Романов, Иван Катаев – все они к тому времени уже исчезли, сгинули, словно их и не было на свете, а Михаил Афанасьевич жил – да, жил, трудился, ходил на работу в Большой театр, сидел порою в литерной ложе, иногда даже покупал икру в диетическом магазине на Арбате. И надо полагать, он хорошо понимал, что все это не просто счастливая случайность, что он не прощен и не забыт, но кто-то его оберегает. И ему нетрудно было догадаться – кто. А тут Художественный театр просит, настаивает, убеждает его написать пьесу об этом самом человеке. Ох как не хотел Булгаков испытывать судьбу, но что же делать, мог ли он отказаться и пренебречь их просьбой?
Немирович жаждал этой пьесы и, зная, как колеблется Булгаков, действовал через своего секретаря, из далекой Франции писал Ольге Бокшанской, сестре Елены Сергеевны: «Давно я не ждал ничего с таким интересом, как пьесы Булгакова…» И Ольга Сергеевна исправно все передавала.
Много доводов можно привести в укор или в оправдание драматурга, но как бы ни были они различны, все они – и страх, и благодарность, и квартирные соблазны, все они идут извне, вызваны какой-то посторонней причиной. А как же сам Булгаков, дух его противился или склонялся этому соблазну? Прав был тот, сказавший: художник прежде всего тешит собственного беса. Не повернулось бы перо в руке у драматурга, если б сам он не хотел писать – писать, чтоб жить, дышать, чтоб не погибнуть в пустоте.
Непостижимы отношения драматурга с властью. Испанец Антонио де Сильва был заживо сожжен на костре 19 октября 1739 года, но в тот же вечер в мадридском театре драмы актеры давали его пьесу «Гибель Фаэтона». Булгакова годами жгли на медленном огне, а в день похорон, когда тело его превратилось в пепел, актеры сыграли 900-й спектакль «Дней Турбиных».
* * *
Как трудно пробивался к нам Булгаков после смерти, и к каким только ухищрениям, ложным ходам не приходилось прибегать, чтобы донести его до нас. Публикуя «Жизнь господина де Мольера» с опозданием на тридцать лет, редакция ЖЗЛ, как заслон, поставила перед книгой вступительную статью театроведа Бояджиева, из которой следовало, что автор повести почти ничего в жизни Мольера не понял, сильно заблуждался и многое придумал сам. Театровед словно забыл, что вся мольеристика построена на преданиях и повторил обвинения, которые автор слышал много лет назад. Лишь в послесловии Вениамин Каверин объяснил читателям, как проницателен и талантлив был писатель Михаил Булгаков. Надо думать, прочитав повесть, немногие нуждались в этом разъяснении, но редактор посчитал его нелишним. Так вышла вещь, которую французы без оговорок признали одной из лучших книг о Жане Батисте де Мольере…
А искаженный текст «Мастера и Маргариты»? А многократно отбитые попытки опубликовать хотя бы одну из булгаковских повестей? Через железные преграды пробивался к нам Булгаков, и случалось, правду прятали от нас его родные и друзья.
«Письмо Правительству» широко известно и стало теперь важнейшим документом в биографии писателя. А между тем…
– Это эссе на шести страницах не имеет никакого отношения к М.А., – брезгливо поджав губы, говорила Любовь Белозерская, которая была женой Булгакова как раз в те дни, когда он, страницу за страницей, на её глазах составлял это письмо.
– Почему же так?
– Коля Лямин, друг, сказал: заявление должно быть коротким, а в правительство особенно кратким, и М.А. написал двухстраничное письмо.
И даже Елена Сергеевна, верная Елена, печатавшая и сама разносившая письмо по адресам, не сморгнув, сказала: «Это письмо – фальшивка…»
Два самых близких Булгакову человека, две соперницы, глухо ненавидевшие друг друга, в редком согласии сделали ложный маневр, вынуждены были лгать, чтобы не повредить публикации его книг.
Когда-нибудь историк вспомнит наших женщин, русских вдов, десятилетия таивших правду, хранивших великие романы в тайниках, запомнивших предсмертные стихи своих мужей – и через их судьбу постигнет наше время.
* * *
– Ну что он во мне нашел? – удивлялась Елена Сергеевна, долго удивлялась.
– Великий писатель, – сказала она как-то о Булгакове и, улыбнувшись, посмотрела на меня своим слегка косящим взглядом.
Я промолчал.
– Великий писатель! – повторила она, уже не глядя на меня.
Оставаясь с ней наедине, слушая ее и уходя от нее, я часто думал о ее постоянном, неослабевающем чувстве присутствия Булгакова. Словно он только что вышел на минуту к соседу…
Пиетет ее перед каждой строкой Булгакова был неизмерим. Помню, мы пытались провести повесть «Морфий» через журнал «Химия и жизнь», где литотделом ведала моя знакомая Ольга Исаевна Коломийцева. Главлит (под этим названием скрывалась цензура) упорно держал эту вещь под запретом. Но Коломийцева с ходу заслала машинопись в набор, и через несколько дней мы вдвоем явились к Елене Сергеевне с гранками. Когда редактор выложила их на стол и Елена Сергеевна прочла две первые страницы, лицо ее слегка побледнело, потом стало медленно краснеть. Чуя что-то неладное, я тоже заглянул в гранки и – о ужас! – увидел Олечкину правку булгаковского текста. Но ни звука не было произнесено за столом, и лишь когда мы вышли, я объяснил Ольге, какую кровную обиду нанесла она Елене Сергеевне. А повесть, что говорить, повесть и на этот раз застряла в Главлите.
Зная все это, я редко говорил с ней о других писателях. В ту пору я работал над очерком о Николае Константиновиче Кольцове, основавшем в 20-х годах, в своем институте на Воронцовом поле, почти все главные направления современной биологии – и затравленном насмерть лысенковцами. Елена Сергеевна терпеливо выслушивала мои рассказы об этом человеке, но однажды, когда я не в меру увлекся, сказала: «Вы похожи на невесту, которая говорит о своем женихе». И мы вернулись к Михаилу Афанасьевичу.
Как-то я пришел по ее вызову, и не успел снять пальто, как она повела меня в столовую.
– Смотрите, какой подарок прислал мне Виктор Некрасов!
На столе под абажуром лежал огромный, с газетный лист снимок киевского «Дома Турбиных», впервые после долгих лет отысканного Некрасовым на Андреевском спуске.
В успехе своего дела она никогда не сомневалась:
– Я обещала ему многое, и я верю, что я выполню все.
* * *
– Не могу простить ему «Батум»! – говорила Любовь Белозерская. – Не мог, не смел он лизать ту руку… Ведь даже когда мы бежали за трамваем, он на ходу успевал сказать: «Главное, не терять достоинства!» И вот…
Беспощадна бывает к человеку женщина.
* * *
Елена Сергеевна была, конечно, не одна, ей помогали люди, на нее трудилось время. И среди множества имен, известных и не очень знаменитых, я думаю, пора назвать здесь маленького человека, сыгравшего в судьбе булгаковских романов большую роль. О нем пусть лучше говорит сама Елена Сергеевна.
Москва, 19 мая 1968 г.
Мой дорогой Левочка, вот какое горе тебя постигло, и так неожиданно**. К большой грусти, я должна сказать, что в вопросе смерти я кое-что понимаю. И ты это знаешь и не ждешь, чтобы я распространялась на эту тему. В этом году умерли два очень близких мне человека – в марте Эся, в мае Федичка (Филя)***. Сейчас одной ногой в гробу стоит человек, который сделал больше чем кто-либо в моих делах по поводу книг Михаила Афанасьевича. У него рак печени и поджелудочной железы, и доктор-хирург сказал после операции: остаются ему считанные недели. Прошло три недели. И сейчас он всё еще, когда к нему приехал К. Симонов, говорил настойчиво о булгаковских делах. Сейчас еду к нему в клинику.
Когда думаете вернуться? Обнимаю крепко.
Твоя Елена Булгакова.
Этим человеком был Семен Александрович Ляндрес, журналист, издатель и бывший зэк… Помню, молод, кудряв и статен, он появился в институте, где я работал, и предложил свои услуги в качестве завхоза. Я тогда не понял – почему? Но вскоре он оказался на заводе «Серп и Молот». И снова я не уловил, чего он мечется по Москве. Однако с завода его забрали люди в штатском. Тут я уразумел суть дела.
Шесть лет спустя, согнут вдвое и опираясь под прямым углом на палку, он говорил: «На первом же допросе следователь предложил мне несколько вариантов: шпионаж, диверсия и все в таком же роде… Выбирай, говорит, любой сценарий… «Все эти годы Ляндреса держали во внутренней тюрьме Лубянки, и я не знаю, откуда он взял силы, выйдя, работать, биться и бить челом за булгаковские романы.
КАК Я ВСТРЕТИЛ ВОЛШЕБНИКА РУДОЛЬФИ
Если вы читали «Театральный роман» Булгакова, вы, конечно, помните, что Рудольфи, маг и волшебник, появился в комнате Максудова как раз в тот миг, когда тот приготовился покончить все счеты с жизнью. И, сделав вид, что ничего не видел, спросил:
– Вы написали роман?
Так вот в чем дело. Придется раскрыть один секрет. В ранней юности, когда я жил еще в Москве, левая почка моя иногда производила песок, причинявший мне массу беспокойства в виде колик. Почуяв приближение роковой минуты, я бежал к троллейбусной остановке и, проклиная все светофоры на пути, спешил к Колхозной площади. 3десь, в институте Склифасовского, я мчался в приемный покой, и санитарки, помнившие меня еще студентом, быстро делали мне ванну.
Так вот, однажды после теплой ванны я попал в общую палату и, проснувшись, обнаружил, что на соседней койке лежит пожилой мужчина. Внешность у него была такая, что я совсем не удивился, когда доктор на утреннем обходе бодро произнес: «Будем лечить вас, Альтшулер!» Видно было, что сосед мой безнадежен.
Иногда к нему приходила дочь, и говорили они на таком восхитительном английском, что я не выдержал, спросил: «Где это вы так поднаторели?»
– Мы из Нью-Йорка, – ответил он. – Вернулись сюда после войны. А она родилась там.
И больше ни слова.
Обычно я покидал гостеприимный институт наутро, но тут меня почему-то задержали, и знакомство наше продолжалось. Кроме дочери соседа моего навещал тихий человек с такими печальными глазами, словно в них скопилась вся скорбь народа, осевшего по берегам Мертвого моря. Появлялся он незаметно, в наскоро накинутом халате и, пошептавшись с больным минут пять, так же незаметно исчезал.
– Это мой младший брат, – с оттенком гордости сказал сосед. – Вы, наверно, его знаете…
По молодости лет, я ответил, что Альтшулеров в Москве много и мне не помнится, где мы с ним встречались.
– Да нет же,– не обиделся сосед. – Его зовут И. Лежнев.
«И» он произнес с такой растяжкой, что я услышал точку и сразу понял, о ком он говорит. Исай Лежнев был известный критик, имя его часто встречалось в газетах и журналах.
Но тогда я даже не подозревал, что этот неприметный человек, тушевавшийся у постели больного брата, был тот самый Рудольфи, чародей, который сумел в двадцать пятом году напечатать в своем журнале «Россия» две первые части булгаковского романа о белых офицерах. Действительно, маг и волшебник! Как вы сами понимаете, журнал его был вскоре закрыт, а сам издатель арестован, выслан за границу – и вот теперь, жив, здоров, сидел передо мной у одра родного брата.
Но какой же это был Рудольфи! Куда девалась его гордая осанка, сатанинский смех? От злого духа он сохранил лишь властный нос да широко разметанные брови. Все остальное где-то растерял. Вернувшись из эмиграции, Лежнев так старался, что его заметил Сталин и, видно, не подозревая, с кем имеет дело, велел поставить во главе литературного отдела «Правды». И тут вдруг приехал брат из Нью-Йорка… Бедный маг!
Все же пришла пора мне уходить из той палаты, и, прощаясь, я пожелал своему соседу тоже поскорей покинуть этот дом.
– Нет, вряд ли я отсюда выйду, – сказал он. – Да мне и не жаль… Вот дети… Не могу простить себе, зачем я привез сюда детей.
И я ушел, не проронив ни слова.
* * *
Менялись времена, а с ними – нравы. Пушкин возмущался, что полиция распечатывает его письма к жене, а царь («человек благовоспитанный и честный», – добавлял он на всякий случай) эти письма читает. «Я пера в руки взять был не в силе…»
Сто лет спустя Булгаков, сидя в круговой осаде, тщательно обдумывал свои послания брату в Париж, Павлу Попову здесь, в Москве, в Плотников переулок, в явном расчете, что усатый вождь, прочитав их, проникнется к нему сочувствием и доверием.
Мудр был Михаил Афанасьевич, сверх меры проницателен и даровит, да вот же, пытался обмануть – кого? – желтоглазого дьявола в шавровых сапожках.
* * *
«Дни Турбиных» – вершина театрального успеха Булгакова, и я знал, что Павел Антокольский стоял у ее подножия, собственно, это в его молодой, но уже лысеющей голове родилась великолепная идея превратить булгаковский роман в спектакль. «Инсценировать «Белую гвардию», – рассказывал Антокольский, – я посоветовал сперва театру Вахтангова, там идею подхватили, автор согласился, и театр уже ждал. Но как-то я ненароком рассказал об этом мхатовскому режиссеру Вершилову, и Художественный театр перехватил идею… А вахтанговцам Булгаков, в виде компенсации, что ли, передал «Зойкину квартиру».
Я спросил у Павла Григорьевича, знаком ли он с пьесой Булгакова о Сталине. «О, бедный, – воскликнул старец, – значит, и ему пришлось хлебнуть этого…» Потом примирительно добавил: «Все мы грешили этим». И, говоря об Олеше, уточнил: «Что значит старался угодить? Это называлось выбиваться в люди!»
И под конец Павел Григорьевич Антокольский, известный поэт, лауреат, вдруг трогательно заметил: «А знаете, Гриша Айвазовский в «Театральном романе» – это я… Мой дед был скульптор Марк Антокольский, и это, наверное, вызвало ассоциацию с искусством, с Айвазовским, а отчество мое стало в романе моим именем».
После Исая Лежнева, Павла Маркова, Фили, наконец, самой Елены Сергеевны – это был на моем пути уже пятый персонаж, выскочивший из «Театрального романа», и я с интересом ждал новых встреч.
* * *
…Рудольфи – это Альтшулер, Филя – это Михальский, профессор Персиков – это академик Северцов, Аннушка-чума – это… Однако не будем увлекаться. Булгаков обладал редкой способностью превращать факты собственной биографии в полновесные литературные явления. Все его крупные вещи, от «Белой гвардии» до «Мастера и Маргариты», и даже повесть о Мольере, насыщены деталями личной жизни. Это тот нечастый случай, когда биографию автора можно почти полностью реконструировать по его книгам. Но как во всякой настоящей литературе, герои булгаковских романов, будь то Рудольфи, Алексей Турбин или сам Мастер, все они живут совершенно независимо от своих прообразов. И точно так же, независимо от своих книг, жил, мучился, лукавил и страдал московский житель Михаил Булгаков.
Говорят, Булгаков любил лечиться, зайдет в аптеку на углу Гоголевского бульвара и Кропоткинской и долго, со вкусом выбирает разные лекарства. Эту черту я заметил и в Елене Сергеевне. Но больше всего на свете она любила яблочный мармелад.
О ней по-разному говорят, одни с восхищением, другие с гневом, третьи с умолчаниями – верный признак, что была она человеком незаурядным.
Как-то я рассказал ей о восьмидесятилетней Лидии Петровне Бреславец, помнившей премьеры молодого Булгакова, и Елена Сергеевна, ничего досель о ней не слышавшая, тут же отослала ей два редких номера «Москвы», где впервые был напечатан роман о Мастере и Маргарите.
Милая Елена Сергеевна,
Пишу наспех – не взыщите! Мне очень скучно!
Что же Вы так долго гостите в «Соснах»?!
Когда приедете? Я часто, всегда вспоминаю вечер на елке.
Вы, поди, уж и забыли обо мне. Когда приедете – позвоните!
Хочется повидаться с Вами.
Ваш Н. Хмелев
P.S. Черкните с оказией на Театр.
Был у нее счастливый дар привлекать сердца, вызывавший иногда совершенно неожиданную реакцию. Один современник рассказывал: «Когда Сергеевна входила в гостиную, дамы наши вздрагивали и спешили отвлечь внимание своих мужей». Полагаю, имел он ввиду не только ее внешность, но и особую душевность, притягательную силу ее натуры.
* * *
Ко всем своим замечательным чертам была она еще дотошным летописцем столичной жизни. В годы террора Москва, придавлена и боязлива, питалась слухами, народною молвой, и Дневник Елены Сергеевны был их точным отраженьим. По записям ее можно даже вычислить скорость их разноса по столице. За Бабелем пришли в 5 утра 16 мая 1939 года, и уже 20 мая она заносит в свой Дневник: «В городе слух, что арестован Бабель». Мейерхольда взяли 20 июня в Ленинграде, запись три дня спустя: «Будто бы арестован Мейерхольд».
Вести из-за границы доходили до Москвы с заметным опозданием, 10 марта 1937 года в Париже скончался Евгений Замятин, полторы недели спустя, 21-го числа, Елена Сергеевна осторожно, видно, еще не веря слуху, занесла: «М.А. сказал, что слышал, будто Замятин умер…»
Подробнейший дневник вела жена Булгакова, не счесть событий, дат, имен, отмеченных ее рукою, однако мне всегда казалось, что важно не только то, что сказано в документе, но и то, чего в нем нет. 18 июня 1936 года в Москве умер Горький, и смерть его, внезапную и загадочную, несколько дней подряд оплакивали радио и все советские газеты. А Елена Сергеевна, всего два года назад пространно описавшая похороны сына писателя, ни словом не обмолвилась о смерти самого Горького. Июньский дневник ее оборван на 17-ом числе, когда Булгаковы ездили в Большой подписывать договор на оперное либретто.
Впрочем, ей-то, бытъ может, и не полагалось отмечать это событие, но Булгаков, не раз искавший поддержки у Алексея Максимыча, он почему ни звука не проронил? Мне кажется, Михаил Афанасьевич знал, чуял суть дела, но не хотел омрачать Дневник официальной ложью. А правду об этой смерти, точнее, убийстве, сказатъ не рискнул.
После обыска и конфискации дневника «Под пятой» в мае двадцать шестого года Булгаков стал весьма осторожен, поэтому Дневник, который семь лет спустя стала вести его жена, содержит много недомолвок и намеков.
В те годы люди жгли письма, личные архивы, опасным документом мог стать простой дневник. Зная это, Елена Сергеевна вела все записи одной лишь ей известным кодом. Дневник был ею расшифрован двадцатъ лет спустя.
Дневник писателя был неожиданной находкой, следователь ОГПУ, учинивший обыск, ничего о нем не знал, всю ночь напролет он листал страницы, перетряхнул все книги, колол спицами кресла в поисках «Собачьего сердца», и лишь под утро найдя повесть, тут же с ней уехал, прихватив случайно найденный Дневник. Булгаков понял свою оплошность и никогда больше дневника не вел. Елена Сергеевна, жена, стала летописцем их совместной жизни.
* * *
Побывала она в конце жизни на даче у Корнея Чуковского, вспоминала мужа, МХАТ, и осталась после ее визита в Дневнике старого сказочника запись:
Среда, 25, сентябрь 1968. В гости приехала Елена Сергеевна. Очень моложава… Рассказывала, как ненавидел этот театр Булгаков. Даже когда он был смертельно болен и будил ее – заводил с ней разговор о ненавистном театре, и он забывал свои боли, высмеивая Нем.-Данченко. Он готовился высмеять его во второй части «Театрального романа».
Но позвольте, немного раньше в письме к Павлу Маркову о «Театральном романе» Елена Сергеевна оценивала эти отношения совсем не так:
«…О любви к МХАТу, о том, что это был его Театр, как он был его автор – говорить не приходится, так ясно все это в романе».
И еще яснее писала она сама:
Дирекции МХАТ и участникам «Пушкина», 1945 г. Март, 22
Мои дорогие друзья!
Я заплакала, прочтя Ваши письма в годовщину самого страшного для меня дня. Меня безумно взволновало, когда я снова услышала от Вас слова, полные нежной любви, восхищения и признания Михаила Афанасьевича. Он, конечно, был Ваш – до конца своего творчества, до конца своей жизни.
Обнимаю Вас всех крепко,
Елена Булгакова».
Так как же все-таки – любил или ненавидел?
Противоречия здесь нет. Последние пятъ лет жизни Булгаков ненавидел Художественный театр с такой же неутихающей силой, какой предыдущие десять лет он этот театр любил. И когда Елена Сергеевна обращалась к Маркову или к актёрам МХАТа, она, конечно, имела в виду ту первую, счастливую декаду, а доброму старику Корнею, как на духу, поведала о всей, до последних дней театральной судьбе Булгакова.
Так это было: ненавидел любя – и любил ненавидя.
Как ни печально сложилась судьба Булгакова во МХАТе, выбор был определен его натурой и свойствами его сценического дара. Для театра Мейерхольда он был слишком консервативен, держался строго обжитых пределов русской драмы (но в Малый театр не пошел), к вахтанговцам и Таирову после шумного успеха быстро охладел – театр в Камергерском переулке пришелся ему точно в пору, ибо больше всех других был сродни его таланту.
* * *
В мае 1973 года, накануне отъезда из Москвы, я часто бывал у Марка Исаковича Прудкина, и в один из визитов он сказал мне, что в Институте Бурденко умирает от опухоли мозга Алла Константиновна Тарасова. Я знал, что полвека назад они, вместе с Хмелевым, Яншиным, Андровской и Еланской, все молодые, но уже мастеровитые, пришли в Художественный театр из маленькой студии в Милютинском переулке. Это было второе поколение МХАТа. Не раз я видел Тарасову и Прудкина вместе на сцене, знал, что Тарасова когда-то играла Елену Тальберг в «Днях Турбиных», а Прудкин бессменно все пятнадцать лет вел с ней в паре роль Шервинского, и, занятый мыслями о Булгакове, его спектаклях, я спросил Прудкина, как случилось, что Соколова, бесподобная Елена, разделила роль с Тарасовой.
– Случилось так, – сказал он, – что Соколова не пришла в театр, она обещала прийти, хотя была нездорова, но в три часа дня позвонила: «Играть не могу…» Спектакль был абонементный, отменить нельзя, до начала оставались считанные часы, и мы решили попробовать Аллу Тарасову, актрису цепкую, схватчивую… В театре ее звали «Аллочка-выручалочка»… На репетицию у нас оставался один час. И вот сцена обольщения Елены, текст Алла знает, но плохо, и я, Шервинский, обнимая ее на диване, тихо шепчу ей на ухо ответные реплики… После спектакля нас встретил в фойе Леонидов и говорит: «Я думал, вы наши внуки, нет, вы наши дети».
Прудкин играл в «Анне Карениной» сперва Вронского, потом Каренина. Мог бы, наверное, сыграть и героиню. Больших возможностей был актер. Но со званием ему не везло. Тарасова и Хмелев, исполнители ролей Анны и Каренина, стали народными артистами Советского Союза сразу после премьеры спектакля в тридцать седьмом году, Прудкин получил звание народного артиста республики, на один ранг ниже.
В сороковых годах все его сверстники, даже бесталанный Ершов, были уже народные Союза, а он по-прежнему оставался на уровне республики, хотя по партийной линии был весьма активен. И пошел он в Управление кадров министерства культуры выяснять причину столь длительной задержки. «Мало играете в современном репертуаре», – сказал ему главный кадровик. «Это я мало играю?!» – изумился Прудкин, участник почти всех спектаклей советских драматургов… «Нет-нет, я не мог с ним говорить, я сразу ушел…»
Все же получил он со временем искомое звание, Тарасова настояла, а тот важный кадровик, узок мир, оказался вскоре на небольшой должности директора музея МХАТа.
Случалось, жизнь артистов, разводы, свадьбы, весь этот шумный актерский мир каким-то странным образом вдруг возникал на театральной сцене. В тридцать третьем году Москвин внезапно, посреди нечастых репетиций, отказался вести роль Мольера, центрального лица. Пришлось дирекции искать ему замену, заказывать новые декорации, костюмы, войти в большой расход. Но актер был неумолим. По ходу пьесы Мольер покидал старую любовь Мадлену ради молоденькой Арманды, а Иван Михайлович как раз в те дни расставался с пожилой женой, поскольку решил связать свою судьбу с Аллой Тарасовой. И порой ему на сцене казалось, что он говорит о самом себе. «Положения театральные слишком напоминают жизненные», – сочувственно отметила Елена Булгакова. Освободили Москвина.
Тринадцать лет спустя, на спектакле «Последняя жертва», я слышал, как весь зал в чуткой тишине переживал семейную драму великого актера. За семьдесят было ему, когда он в роли богатого купца с дрожью в голосе молил капризную Юлию о любви… Юлию играла Тарасова, совсем недавно ушедшая от Москвина к боевому генералу. На этот раз Иван Михайлович довел трудную роль до конца.
* * *
А хороша была актриса Алла Тарасова, сокрушительно хороша! Подростком я впервые увидел ее на площадке ленинградского Лектория в концертном исполнении, без грима и костюмов, той сцены из «Турбиных», и стоило ей появиться, выйти к рампе, как весь мужской состав партера, я смотрел с балкона, разом приподнялся с кресел, чтобы увидеть ее всю, в полный рост.
Ах, эти актрисы Художественного театра… Книппер, лиха беда начало, вышла за Чехова, вслед за ней Андреева стала неофициальной женой Горького, Тарасова увела от законной жены Москвина, Степанова, понимая, что при ее малом таланте нужна подпора покрепче, сочеталась законным браком с первым секретарем писательского Союза Александром Фадеевым – и это после такой нежной любви к Николаю Эрдману. В тридцать седьмом году она стала первой – и надолго единственной – актрисой МХАТа, подавшей заявление в партию большевиков.
О Степановой следует сказать особо, скачок ее от Эрдмана на полярно противоположный полюс советской литературы был неслучаен. Это она, Ангелина Осиповна, нанесла Цветаевой последний удар, загнавший Марину Цветаеву в елабужскую петлю.
Шел третий месяц отечественной войны, когда Цветаева, оказавшисъ в Елабуге в полном одиночестве, кинулась в соседний Чистополь, где осело много писательских семей, и подала заявление с просьбой принять ее на должность судомойки в детский сад. Любую колхозницу взяли бы на это место без разговоров, но то была Марина, и кто-то, загодя подготовясь, потребовал обсудить её кандидатуру на общем собрании писателей. И здесь два человека – Степанова и драматург Тренев («Любовь Яровая») – стали горячо доказывать, что Цветаева не достойна этого места. Судомойкой должна была стать хорошая советская женщина. «У нас нет места для жен белогвардейцев», – сказала актриса Степанова, ставшая в эвакуации директором писательского пищеблока****. И эвакуированные писатели послушно проголосовали: Цветаевой в должности судомойки отказать.
Забудем на минуту, кем была – и остается поныне – Марина Цветаева. В какую же депрессию, пропасть нужно было загнать женщину, мать, чтобы она решилась посреди войны оставить своего совсем юного сына в Елабуге совершенно одного… Об этой роли актрисы Степановой историки Художественного театра никогда не вспоминают.
* * *
«Театральный роман» – великолепная сатира, но Булгаков, артист Булгаков, не писатель, вступая в актерский цех Художественного театра с большим волнением и освоясь в малой роли, радовался самой малой похвале.
В любом театре можно увидеть за кулисами много наивного и смешного, но та площадка даже для первоклассного актера была нелегким испытанием.
Добронравов и Хмелев, оба молодые, в гриме и костюмах умерли на сцене Художественного театра.
Неповторимы были актеры в том неповторимом Театре, их даже мысленно нельзя вообразить в ином составе, в других стенах. Не могу представить Тарханова среди вахтанговцев или Качалова у Мейерхольда, только там, на круге в Камергерском могли они свободно двигаться, говорить – существовать. Во МХАТ актеры переходили, из МХАТа редко уходили, в основном на Новодевичьи поля. Зато Массальский и Андровская в любом театре, хоть в Комеди Франсез, могли бы стать звездами перворазрядной величины. Жаль, мало они о себе рассказали.
Если не считать коротких заметок Бориса Ливанова, никто из крупных актеров Художественного театра не оставил воспоминаний. Станиславский, Горчаков, Марков, Виленкин написали, а из актеров – никто. Впрочем, в других театрах тоже немного летописцев оказалось. Мемуары лучше всего писать по ранее сделанным запискам, а люди в те годы письменных свидетельств избегали, даже те, что были – жгли.
* * *
– Булгаков ненавидел Художественный театр, – говорила Елена Сергеевна, жена, в гостях у Корнея Чуковского. Это так, сам писатель оставил немало горьких упреков мхатовским «старикам». А между тем именно Театр спас его от верной гибели в тридцатых годах… Опубликовав «Дьяволиаду» и «Роковые яйца», Булгаков сразу поставил себя в первый ряд открытых противников нового режима, и два ордера – на обыск и арест – подписанные Ягодой в мае двадцать шестого года, бесспорное тому подтверждение. В ходе обыска лубянцы захватили дневник писателя, неспроста озаглавленный «Под пятой», и рукопись «Собачьего сердца», злой сатиры на советский строй. Булгаков был очень озабочен, ждал со дня на день ареста, а в это время члены Политбюро уже читали его дневник, и Молотов заключил: «Автор – контрреволюционер». В лубянском досье писателя лежал донос: «Враг сдержанный и тайный».
Каждый в те годы спасался как умел, донской казак Александр Попов под псевдонимом Серафимович выпустил «Железный поток», военфельдшер Фурманов написал «Чапаева», а доктор Булгаков поставил новой власти удручающий диагноз: «Дьяволиада». Чего мог он ждать в тридцать седьмом году, если бы «Белая гвардия» осталась на страницах журнала, не прогремела со сцены Театра «Днями Турбиных» и не сделала бы Сталина лукавым патроном – и защитником драматурга?
* * *
Перечитывая дневник Елены Сергеевны за 1937-й год, я наткнулся на одну запись:
25 июня… Вышли в город и тут же в Гагаринском встретили Эммануила Жуховицкого. Обрадовался, говорил, что обижен очень нами, что мы его изъяли, спрашивал, когда опять прийти?..
Вспоминая Жуховицкого, Елена Сергеевна всегда смеялась: «Мы, конечно, знали, откуда он, какое ведомство представляет, но Михаил Афанасьевич, сузив глаза, говорил мне: «Ладно, зови его, пусть приходит». И, собрав приличный стол – икра, закуски – она шла к телефону.
…Жуховицкий явился почему-то в 11 часов и почему-то злой и расстроенный (М.А. объяснил мне потом: – Ну, ясно, потрепали его здорово в учреждении).
Начал он с речей явно внушенных ему – с угрозы, что снимут «Турбиных», если М.А. не напишет агитационной пьесы? Потом о «Пушкине»: почему, как и кем была снята пьеса? Потом о «Зойкиной» в Париже: что и как? Сказали, что уже давно не имеем известий.
Словом, полный ассортимент: расспросы, вранье, провокация.
М.А. часто уходил к себе в комнату, наблюдал луну в бинокль – для романа.
Сейчас – полнолуние.
Так зачем же все-таки Михаил Афанасьевич впускал в свой дом такого человека? Непростой вопрос. Булгаков, конечно, знал, что за ним следят, что дело его, начатое на Лубянке много лет назад, не пылится на архивной полке. И каждый его шаг – реакция на срыв премьеры, визит в американское посольство или попытки устроить пьесу в каком-нибудь парижском театре – помогает проникнуть в его душу тем людям, что захватили некогда его Днвевник. Изменил ли этот белогвардеец свои взгляды, чем он дышит? И не было оказии верней, чем Жуховицкий, чтобы кратчайшим способом, без сильных искажений передать его реакцию наверх. Это было так удобно и надежно – как прямая связь.
Так зови его, зови… И переводчик Жуховицкий, большой любитель театра, слушал, кушал и аккуратно всё рапортовал. Несправедливо забывать таких людей.
* * *
В тридцатых годах Булгакову стало не до шуток. Принимая гостей, он держал телефон под контролем и монокль в глаз не вставлял. «Ни одна бумага не должна уходить из дома без оставленной копии», – сказал он жене. А времена были такие, что копии нередко исчезали вслед за исчезнувшим лицом.
* * *
Читая дневниковые записи Елены Сергеевны, я не раз удивлялся образу их жизни: «Сидели при свечах до трех утра… Ночью поехали на Воробьевы горы… Гости ушли в четыре, а мы с М.А. сидели, разговаривали до утра…» Когда же он работал?
Булгаков любил привечать людей, и в доме у него, сперва на Пироговке, потом в Нащокинском переулке, побывало множество гостей. Любовь Орлова, американские актеры, хирург Арендт, дирижер Мелик-Пашаев, физиолог Брюхоненко… Сестра Надежда упомянута лишь раз. «У него не было шишки родственности», – сказала Елена Сергеевна. Исключением была Леля, младшая сестра, которую любил он с детства.
Когда я думаю, стараюсь вспомнить, с кем же дружил, кого еще любил Булгаков, на ум приходят лишь несколько имен: Николай Эрдман, которого он почитал драматургом Сухово-Кобылинского склада, талантливейший Дмитриев Владимир, художник из Большого театра, вечный его собеседник, доверенное лицо. Ермолинский, конечно. В годы одиночества и отчужденья он был Булгакову надежный друг. И Петр Вильямс, тоже из Большого. Пожалуй, все, другие имена причислить к близким не решаюсь.
А гости шли и шли…
ГОСТИ
По деревням загоняли крестьян в коллективные хозяйства. А крестьяне упирались, и Сергей Ермолинский, «киношник», пришел и рассказал, что один начинающий журналист притащил ему на просмотр сценарий под названием «Вопль кулацкого бессилья»… Потом заглянул другой приятель, художник Дмитриев из Большого, и поведал, что ищет, никак найти не может сюжет для балета – «обязательно из гражданской войны!». Затем, печален и задумчив, появился на пороге булгаковской квартиры актер Соснин, участник спектакля о Мольере. Ему хотелось получить в той пьесе роль самого Людовика, короля, а выпало играть архиепископа Шаррона. «Но когда М.А. сказал ему, что Шаррон приходит к Людовику в военной форме, с крестом на груди, в высоких ботфортах и при шпорах – Соснин заколебался».
Совсем стемнело, когда в дверь постучал Рубен Симонов, режиссер Вахтанговского театра. Этому хотелось послушать перевод «Полоумного Журдена». Булгаков читал, а Сережка, семилетний сын Елены Сергеевны, подсев к режиссеру, похрюкивал, хохотал и временами подталкивал Симонова локтем: «Сейчас будет самая потеха!» А потом… «Поздно вечером Рубен потащил нас к себе, Там были другие вахтанговцы, было просто и весело. Симонов и Раппопорт дуэтом пели «По диким степям Забайкалья»…»
Наутро у Булгакова звонит телефон:
– Сегодня репетиция «Мольера» и обсужденьи декораций к пьесе.
Множество мхатовских актеров всех трех поколений побывали в их нащокинской квартире, Тарасова и Москвин не упомянуты ни разу. На лыжной прогулке Алла Константиновна была с Булгаковым мила, Москвин расцеловал его на юбилейном чествовании Театра, но дальше знакомство не продвигалось. То был другой мир.
«Желчный злоумец Ильф, – сказал Ермолинский, – бывал у Булгакова чаще и нравился ему, наверно, больше, чем добродушный флегматик Петров».
Возможно, Ермолинского не признают близким, закадычным другом, но мемуары его, вместе с Дневником Елены Сергеевны, останутся самым верным ключом к пониманию личности Булгакова.
А какие замечательные воспоминания могла бы она написать, если бы захотела воспользоваться своим Дневником. Увы, не написала, не таков был у нее нрав, чтобы выставлять свою боль напоказ, а поднять мемуары выше личных бед и обид, видно, недостало ей сил.
* * *
Сочиняют ныне многодумные статьи о «Мастере и Маргарите». Концептуальность, пирамидальность… О таких трудах Елена Сергеевна писала мне: «Содержание я не совсем поняла, но тон хороший». А почему бы не сказать прямо: тысячи людей читают роман потому, что просто интересно. Вот так же, как Ольга Бокшанская, свояченица, которой Булгаков диктовал главу за главой последний вариант. Каждый вечер спешила она на четвертый этаж фурмановского дома: а что будет дальше?
Булгаков был замечательный выдумщик, и «Мастер и Маргарита» – это прежде всего отличный приключенческий роман, не хуже «Жиль Блаза» или «Острова сокровищ». Только по духу и назначению выше.
* * *
Одна из первых книг Булгакова называлась «Дьяволиада», и последний, закатный роман его был о Дьяволе и Христе.
В романе этом Булгаков истинный волшебник. Преодолев пространство и века, наполнив свой рассказ потоком ярких лиц, деталей и событий, он превратил евангельскую притчу в свидетельство живого очевидца. Сквозь пелену времени разглядел он столб, на котором умирал Спаситель…
Два Мастера, два больших художника встретились у того столба, и теперь, слушая «Ночь на Лысой горе», я всегда вижу маленького чернобородого человека, несущего на руках тело своего Учителя, и я слышу, как свистит в темной долине ветер, унося пыль по дороге, прочь от того холма.
* * *
Сколько раз сжигал Булгаков рукописи своего романа – в печь, в печь! И все-таки последняя – шестая – версия романа в полной сохранности лежала на его столе. Не отсюда ли пришла к нему уверенность: рукописи не горят!
Приходили друзья, Патя Попов, Сергей Ермолинский, Вильямсы, он читал, они восхищались: «Браво!.. Брависсимо!!», потом Елена Сергеевна приглашала всех к столу, заполночь друзья уходили, и они оставались вдвоем… Из года в год… «Так жить нельзя, – записывала жена. – Он занимается пожиранием самого себя…»
Как же умел он скрыть свою душу, если даже проницательный Ильф, слушая Булгакова, с завистью говорил: «Вы счастливый человек, Миша. Без смуты внутри себя…»
Когда-то Гоголь писал о бархатной прозе Лермонтова, бронзовые строки о Пилате обессмертят писателя Булгакова. Как магически действовал, преображал его чистый лист бумаги. Замкнут, до суеверия скрытен в личной жизни, Булгаков был наш самый откровенный, искренний, самый что ни на есть задушевный автор.
Прав был Михаил Афанасьевич: героя своего любить надо! Однако нельзя похлопывать его по плечу, равно как не следует опускаться перед ним на колени.
* * *
Русский писатель, когда берется за авантюрный роман, непременно кончает мировой скорбью. «Русь! Чего ты хочешь от меня?..» – «Это знает уставший…»
В сущности, роман этот можно было бы назвать «Дьявол и Маргарита», столь бледен и расплывчат его главный герой, интересный разве лишь тем, что его так жертвенно любит подруга. Как обстоятельно, во всех деталях описал Булгаков дьявола и каждого члена его свиты, включая кота, сколько красок вложил в описание Маргариты, достигнув при этом почти портретного сходства с настоящей своей женой, слегка косившей на один глаз, и как сдержан, опаслив и скуп становился, когда речь заходила о Мастере.
Что знаем мы об этом человеке, кроме постоянных его страхов, душевной болезни и черной шапочки на седой голове?
Однако так и было задумано.
Пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат люто ненавидел город Иерушалайм, а Мастеру, автору романа о Пилате, столь же ненавистна была советская Москва. Сколько раз он подавал прошения на выезд – и все отказ, отказ, уже и визу свою он видел в руках чиновника – и не сбылось… Проклятый город, только дьявол может их умчать отсюда!
Едва женясь, он обещал Елене: «Ты совершишь со мной последний полет». И чуть позднее еще уверенней и тверже: «И мы победим и взлетим…» Полет из плена стал их фантазией, химерой, наваждением.
И вот они взлетели и пролетели над башнями Москвы, ожила, в романе сбылась его мечта.
«Невидима и свободна!» – ликует Маргарита…
Боже, сколько лет, уже немолодой, мечтал я стать невидимкой, исчезнуть, раствориться, стать мухой, лишь бы вырваться на волю. Да весь этот роман, все его чудеса, полеты и превращенья проникнуты идеей бегства, освобождения из плена. Не зря советский цензор даже двадцать пять лет спустя «невидима» оставил, а «свободна!» с испугом вырвал…
Да, цензура… Однажды Елена Сергеевна рассказала, как Симонов принес ей журнальный экземпляр «Мастера и Маргариты» со вклейками цензурой выдранного текста и при этом сказал: «Документ эпохи!..» Выслушав её, я вспомнил: в библиотеке нашей 34-ой средней школы Куйбышевского района, в прошлом Первой санкт-петербургской гимназии, сохранился экземпляр первого, прижизненного издания «Горя от ума» с точно такими же вклейками. Только у Симонова они были машинописные, а в школьной книжке далекий предок восстановил урезанный текст от руки, и каллиграфический почерк его от времени поблек. Что ни говори, без малого полтораста лет разделяют эти два «эпохальных» документа.
* * *
В одном из неопубликованных вариантов романа поэт Иван Бездомный, потрясенный разговором с Воландом на Патриарших прудах, прибегает в ресторан писательского дома:
– Он появился! – объявил Иванушка танцующим писателям. «И глаза его стали совсем уже безумные».
Ловить его, ловить, стрельцов на мотоциклетках послать, иначе нипочем не догонят! «Кайтесь, православные! – возопил Иванушка, – кайтесь!.. он в Москве! С… учениями ложными… с бородкой дьявольской…»
Писатели перестали танцевать, слушали, и кто-то начал догадываться: «Товарищ Бездомный, – сказала ласково рожа в очень коротких штанах, – вы, видимо, переутомились». И тут поэта, что называется, прорвало:
– Ты… – заговорил Иванушка и повернулся к нему, и в глазах его вновь загорелся фанатический огонь. – Ты, – повторил он с ненавистью, – распял Господа нашего Христа, вот что!
Толпа внимала.
– Да, – убедительно и твердо проговорил Иванушка, сверкнув глазами. – Узнал. Игемона секретарь. На лимфостратоне протокол игемону подсунул! Ты секретарь синедрионский, вот кто! – Физиономия любителя гольфа меняла цвет в течение этого краткого монолога Иванушки как у хамелеона.
… – Бейте, граждане, арамея! – вдруг взвыл Иванушка и, высоко подняв левой рукой четверговую свечку, правой засветил неповинному в распятии любителю гольфа чудовищную плюху.
Тут только писатели сообразили суть дела и стали Иванушку вязать.
– Антисемит! – истерически прокричал кто-то.
– Да что вы, – возразил другой, – разве не видите, в каком состоянии человек! Какой он антисемит! С ума сошел человек!
– В психиатрическую скорей звоните! – кричали всюду.
…Когда я читаю теперь очередную речь лидера какого-нибудь «патриотического» союза, мне тоже хочется воскликнуть: «Какой он антисемит! Приглядитесь к нему внимательней, ведь это студенческий случай белой горячки». Тяжелобольные люди, угрюмые параноики, кликуши, безумцы с манией преследования вещают с трибун – и никто их не остановит, не закричит: «В психиатрическую скорее!»
Толпа по-прежнему внимает – и алчет крови.
Только крови, и больше ничего.
* * *
Революция, большевики… Так кто же все-таки виноват?
Читаю эти речи и вспоминаю Бунина. Насмотревшись ужасов и казней, пожаров и поджогов, сам не раз на волосок от смерти, Иван Алексеевич записал в дневнике девятнадцатого года:
«Левые» все «эксцессы» революции валят на старый режим, черносотенцы – на евреев. А народ не виноват! Да и сам народ будет впоследствии валить все на другого – на соседа и на еврея: что ж я? Что Илья, то и я. Это нас жиды на все это дело подбили…
А еще говорят, нет пророка в своем отечестве!
Между тем я роли евреев, равно как и других народов, в том пагубном деле не умаляю. Но послушайте, как в том же девятнадцатом году деникинский офицер Булгаков понимал эту вину:
…Мы будем драться…
Негодяи и безумцы будут изгнаны, рассеяны, уничтожены.
И война кончится.
Тогда страна, окровавленная, разрушенная, начнет вставать…
Нужно будет платить за прошлое…
Платить за безумие мартовских дней, за безумие дней октябрьских, за самостийных изменников, за развращение рабочих…
Да, так. Не о пришлых, не связанных с Россией инородцах – о собственных «самостийных» ее изменниках, обманутых и вовлеченных в кровавую борьбу безумцах писал Булгаков. И, как Бунин, возлагал на них главную вину.
Все виноваты, и праведников нет!
…Два свидетельства честнейших писателей России, очевидцев смуты, но пересилят ли они, заглушат ли те хриплые голоса?
Булгаков умел заглядывать далеко вперед, в самом начале революции он прозрел ее пагубную суть, много позднее, в пьесе «Адам и Ева», предвидел оружие массового убиения людей, умирая, предсказал свою посмертную славу, но он и не подозревал, что в год его 100-летия рухнет гибельная власть.
* * *
Я понимаю гнев тех первых, пролетарских зрителей «Дней Турбиных», что громко требовали снять спектакль со сцены МХАТа – слишком свежи были их раны. Рассказы о деникинских офицерах я слышал задолго до чтения «Белой гвардии» от мамы, жившей в Киеве в те тревожные дни, когда вернулся туда из Вязьмы земский доктор Михаил Булгаков. Уходя из Киева, деникинцы грабили и убивали горожан, снимая кольца, выламывали женщинам пальцы – это была другая, не турбинская правда, и Булгаков мог ее не знать, в то время он уже работал в полевых госпиталях под Грозным. Впрочем, кто только не свирепствовал, не измывался в те годы над мирным людом. Белые приходят – убивают, красные приходят – убивают… «Где революция и где контрреволюция?» – горевал в Житомире старик Гедали. В том-то и ужас той войны, что и та и другая сторона были по-своему правы – и кровавы! А Булгаков, драматург умелый, как в фокусе собрал все эти зверства в страшной сцене убийства еврея петлюровцами на мосту, но Станиславский, посмотрев, сцену эту велел из спектакля убрать.
* * *
Душно – и все-таки до смерти хочется жить.
……………………………………………………….
Я слушаю сонаты в переулках,
У всех лотков облизываю губы,
Листаю книги в глыбких подворотнях,
И не живу, и все-таки живу.
Булгакову пришлось купить квартиру в писательской надстройке, бездомному Мандельштаму дали жилье в соседнем подъезде даром, а он, неблагодарный, написал: «Мы живем, под собою не чуя страны…» Как было не выселить его в Чердынь?
Где пахнет Обью и Тобол в раструбе.
Как незаметно, без интервью и громких слов рождается большая литература. В середине тридцатых годов всеми забытый писатель Булгаков, в черной шапочке и домашнем халате, сидел на своем четвертом этаже за столом с двумя бронзовыми шандалами посредине и, как жемчуг, страницу за страницей нанизывал роман, который ныне читают по всему свету.
Звучит земля – последнее оружье –
Сухая влажность черноземных га…
Помилованный из сибирской ссылки волчьим одиночеством в Воронеже, больной и нищий, но все еще держа дыханье вольно и открыто, Мандельштам выдохнул цикл стихов с такой душевной силой, что и сегодня их нельзя читать без слез.
Я должен жить, хотя я дважды умер…
«О Русь! Старая, рыжая борода! Когда ты поумнеешь?» – вырвалось у молодого Гоголя. С той поры прошло сто семьдесят лет, а борода все растет и растет…
* * *
Сталин – Горькому: – Эрдман мелко берет, поверхностно берет. Вот Булгаков!.. Тот здорово берет!
Булгаков, слушая пьесу Эрдмана: – Сухово-Кобылинская школа!
Короткая эпиграмма Николая Эрдмана «Однажды ГПУ явилося к Эзопу» могла вызвать у вождя прилив гнева не менее сильный, чем «Мы живем, под собою не чуя страны». В тридцать третьем, да и позднее, тайная полиция, скрытая под буквами ГПУ, была главным орудием Сталина в борьбе за власть. И Эрдман отправился на три года в Енисейск. Несколько месяцев спустя на Обь проследовал Осип Мандельштам, которому вскоре разрешили переселиться в Воронеж. В тридцать восьмом году Булгаков обратился к Сталину с просьбой разрешить Эрдману вернуться в Москву, чтобы выйти из долгой депрессии и продолжать трудиться в литературе. Просьба попала на Лубянку, и там быстро решили: отказать! Эрдман поселился за «сотой верстой», жил во Владимире, потом в Твери, иногда, тайком приезжая в Москву, гостил у Булгакова… И уцелел! Вернись он в том году в столицу на постоянное житье, шанс выжить для него, автора той эпиграммы, был ничтожен. Мандельштам вернулся – и погиб. Кинуться ему было некуда, в Воронеже он умирал медленно – от болезни сердца, постоянного голода и одиночества, в лагере на Дальнем Востоке все три недуга добили его сразу. Куда ни кинь, всюду выходил ему клин.
* * *
В январе 1934 года умер Андрей Белый. Булгаков сказал жене:
– Всю жизнь, прости господи, писал дикую ломаную чепуху…
Надо полагать, у Михаила Афанасьевича были причины сердиться на Белого, однако вряд ли он сумел бы подкрепить столь жесткую оценку убедительным примером. Белый был Мэтр, у которого учились ритму, слогу, стилю почти все русские писатели первой половины прошлого века, включая самого Булгакова. Роман «Белая гвардия» написан под несомненным влиянием прозы Белого, в «Мастере и Маргарите» есть места, зеркально отражающие «Петербург» Белого. «Охранная грамота» Пастернака несет следы Белого. Марина Цветаева ставила его в ряд самых значительных писателей века. А Мандельштам, потрясенный смертью Белого, посвятил ему цикл стихов:
Голубые глаза и горячая лобная кость,
Мировая манила тебя молодящая злость.
и за то, что тебе суждена была чудная власть,
Положили тебя никогда не судить и не клясть.
И вдруг: «писал дикую чепуху…» А неудовольствие Михаила Афанасьевича Белый вызвал тем, что отозвался на мхатовский спектакль «Мертвые души» суровой рецензией «Непонятый Гоголь».
– Возмущение, презрение, печаль вызвала во мне постановка «Мертвых душ» во МХАТе, – говорил Белый на обсуждении спектакля вскоре после премьеры. – Так не понять Гоголя, так не суметь взглянуть на Россию его глазами!
Естественно, Булгаков, автор инсценировки, он же сопостановщик спектакля, отнес эти упреки на свой счет. К сожалению, Белый, написавший несравненное исследование «Мастерство Гоголя», не знал, что проделали в Театре с булгаковской инсценировкой.
Белый неспроста так любил и понимал Гоголя, сам он сыграл такую же роль одним веком позже. Роль Белого в развитии русской прозы оценили главным образом западные слависты, в России она еще ждет проницательного толкователя.
* Справедливости ради надо сказать, что много лет позднее, после выхода «Мастера и Маргариты», Шкловский написал Елене Сергеевне покаянное письмо, в котором называл Булгакова великим писателем.
** Лев Кириллович Тарасевич, родственник Елены Сергеевны, был в Алжире, когда умер его отец.
*** Федор Николаевич Михальский – администратор МХАТа, потом директор музея.
**** Сергей Эфрон, муж Цветаевой, уже не «белогвардеец», а бывший агент НКВД, находился в это время в Бутырской тюрьме, ожидая казни.