Опубликовано в журнале СловоWord, номер 55, 2007
…дай мне сказать за них,
ничего не забыв…
В.Гандельсман
А.Д.
Я боялся этой поездки. Ася говорила: »Только не кричи на каждом углу о бабушкиной погибшей семье. И все будет хорошо.» Соглашаясь, я кивал головой.
С другой стороны, трудно забыть годы, проведенные у телевизора.
Веселые и отважные польские солдаты с овчаркой Шариком, »Три танкиста и собака», останавливали всякую жизнедеятельность в нашем дворе. Каждый день летом, в три часа, нехитрая мелодия, которой начинался фильм, была слышна из каждого окна. В городском кинотеатре Октябрь крутили »Девочка ищет отца». Первый сеанс в 9 утра. Вскочив с постели и зажав 10 копеек в кулаке, я бежал в кассу. Кинотеатр находился рядом, в конце квартала. Сколько раз смотрел этот фильм – не помню. Ну и, конечно, мое становление завершили »Семнадцать мгновений весны», растянувшиеся на годы. Все было прекрасно в этой картине: и музыка, и благородное лицо главного разведчика, и его тоска по Родине в промежутках между поединками с коварным и хитрым врагом.
Но я готов был все забыть.
Шесть часов стюардессы Датских Королевских Авиалиний разносили китайское пиво. Еще час над прямоугольными полями тюльпанов и – Германия.
Ремаген. Остатки крепости на высоком берегу, маленькая площадь возле ратуши, узкие улочки, сбегающие к реке. Первые два дня оформляли и вешали работы. Потом день открытия нашей выставки. Газеты, журналы, рестораны. Потом нас возили по разным красивым местам между Кельном и Бонном. Виноградники, вино, сосиски. В больших городах мало что осталось – несколько соборов да островки средневековых домов. Все остальное разбомбили. Что-то повторили, но, в основном, бетонные коробки. Маленькие городки вдоль Рейна сохранились нетронутыми. Городские стены, только вчера раскрашенные домики, кондитерские.
Долина, зажатая между горами. По склонам – виноградники. На каждом выступе тонкие прутья лозы и ряды проволоки для будущих гроздьев. Террасы укреплены плоскими камнями, добытыми здесь же в горах. К некоторым не подобраться – клочек каменистой земли. Дорога огибает гору по спирали, заканчиваясь площадкой. Далеко внизу Майшос, городок виноделов, горсть домов вокруг собора, кладбище, развалины замка на противоположной стороне. Тихо. Под ногами мелкие камни. Земли почти нет.
Ну вот, как только очутился на берегах Рейна, так даже ряды подвязанных виноградных лоз напоминают лагерную ограду. Да нет же. Просто похоже. Как похожи бетонные столбы с верхушкой в виде крюка, загнутого вниз, с рядами колючей проволоки, расставленные вдоль железной дороги от Кельна до Голландии.
Так мы ездили вдоль Рейна, пили вино и восхищались.
* * *
Не надо строить городов на месте казарм. Даже если это казармы Первого Легиона Минервы. Солдатский пот и кровь местных племен впитываются в землю, а эхо команд центурионов навсегда застревает между холмами. Легионеры, конечно, проложили канализацию, построили мосты и дороги, но все равно – не надо. Пусть основателем будет бедный рыбак, местный святой или, на худой конец, самодержец, одержимый страстью к рубанку и топору. Место помнит свою историю и питает ею мозги живущих. Но что точно не надо делать, так это давать имя города бравым дивизиям. Тяжелая авиация бомбит такие города в первую очередь.
Это спасло Бонн. На знаменах Вермахта не красовалось его имени.
Взбитые сливки барокко. Розово-зеленая лепнина на голубой штукатурке. Холодный солнечный день. Площадь заставлена столиками кафе. Голуби и цветы из ближней Голландии. Невесомость, дробность архитектуры.
Кельну повезло меньше. Грезы Вагнера стали явью. Среди засыпанной щебнем и пеплом пустыни обугленным огарком чернел Кельнский собор.
Первый раз мы попали в Кельн днем и второпях. На площади перед собором суета, пивная вонь. Обкуренные ребята что-то рисуют мелом на асфальте. Сувенирные лавки лепятся к стенам. Рядом гремит железка Хохенцолленского моста. Покрутились вокруг и поехали дальше.
Вернулись мы в Кельн через два дня, поздно вечером. Забросили вещи в гостиницу и, обойдя монастырь Урсуллы, вдоль вокзала вышли на площадь.
Кельнский собор, испещренный резьбой, фигурами, орнаментами, бесконечными деталями, вздымался в темноте. Все это месиво, как лава, бесшумно двигалось в тишине пустынной площади. Но движение происходило снизу вверх, от истоптанных плит, вдоль черных стен, карнизов, колонн, пилястр, каменных гроздьев винограда в проемах стрельчатых окон, ниш, между складками плащей святых, опять вдоль окон, святых, колонн и так бесконечно, бесшумно, каменными волнами в пене резьбы, накатывающимися на изъеденные временем и бомбовыми осколками стены. Сливающиеся с ночным небом пустоты башен не останавливали движение. Просто на сегодня работа камнереза прервана. А завтра кто-нибудь опять начнет вгрызаться в камень.
Утром солнце бьет сквозь черные резные башни. Томление незавершенности. Сотни лет длящаяся мелодия. Собор – скала, с которой золотоволосая Лорелея поет свои песенки.
* * *
В детстве я любил петь. Сначала я пел в хоре музыкальной школы, а потом в доме детского творчества. Мой слабый, но как говорили »приятный» голос, обретал силу, сливаясь с другими такими же. Невзятые вершины оставлялись одиноким солистам, а мы весело тянули мелодию по пологим холмам нотной записи. В младших классах нам еще позволяли игриво помахивать головами и чуть пританцовывать во время выступлений. Но в старших классах уже требовали »слушать соседа». Четкое произношение рифм, ударение в нужных местах и »черный низ,белый верх» стали обязательными.
Хоровое искусство было любимо. Пели вместе часто и охотно. Дети пели в детских садах и на уроках пения в школах. Становясь старше, пели на слетах пионерских дружин и отрядов, в поездах и автобусах, когда ехали на экскурсию. Те, кто, перешагнув школьный порог, не становились студентами высших учебных заведений, петь переставали, но на короткое время. Те, кто становились, продолжали петь на овощных базах, перебирая гнилую картошку, в колхозах, помогая колхозникам, на комсомольских стройках.
В День Милиции пел хор Московской милиции. В День Учителя, сделав »шестимесячные» завивки, заливались учительницы. В День Пограничника – хор Пограничных войск. Этим заслуженным коллективам подпевали пенсионеры, работники общественного питания, коммунального хозяйства и рыболовного флота. Вся страна пела.
Концерты проходили строго по плану. Чтецы-декламаторы, заслуженные артисты, пародисты, танцоры из союзных республик. Но наступала незабываемая минута, когда ведущяя выходила из-за боковой кулисы на середину сцены и обьявляла о следующем номере программы – ансамбле Песни и Пляски Советской Армии.
Пляски плясками, а вот выход и уход хора ансамбля Советской Армии был особенным. Вернее, ухода и выхода не было вообще. Участники других певческих коллективов один за другим тянулись на сцену и занимали места на расположенных амфитеатром дощатых ступенях и также, только в обратном порядке, уходили. Хористы в солдатской форме, сшитой из генеральского сукна, всегда уже стояли стеной, когда занавес бесшумно распахивался. А таинство исчезновения проходило опять же за гигантской шторой.
По какому бы поводу не давали концерт, все ждали «Соловьев». Бессменным исполнителем этой песни был Анатолий Соловьяненко. Оправив китель и слегка качнув головой в сторону дирижера, он начинал нежно, переходя на шепот, просить птицу-соловья «дать солдатам немного поспать» после ратных дел. Видя непонимание со стороны птиц, продолжающих свое неуместное пение, солист слегка повышал голос и повторял просьбу «не будите солдат». После очередной попытки обьяснить непонятливым птицам, почему они должны прекратить пение, голос крепчал, не теряя красоты, становясь резким, лязгающим, как звук хорошо смазанного затвора, передернутого твердой рукой. Но птицы не унимались. И тогда, вздернув подбородок и отбросив назад голову под фуражкой с непомерно высокой тульей, исполнитель давал волю своему могучему тенору. Голос гремел на весь зал и, подхваченный десятками глоток, туго стянутых воротничками белых парадных рубах, глушил невинный щебет.
Однажды в поездке художников в Архангельск я оказался в компании с отставным генералом. В его обязанности входило ежедневно распределять талоны на питание среди нас, художников, и читать лекции местным жителям об искусстве. Милейший, вежливый человек, бывший командир Культурно-просветительной бригады Советских войск в Афганистане. Он охотно рассказывал о своей деятельности. Помимо всего прочего, бойцы его подразделения занимались тем, что после того, как боевые части стирали с земли очередной кишлак, раздавали уцелевшим детям леденцы под запись песен прославленного хора.
* * *
Я люблю вокзалы еще с училищных времен. Не было места лучше для набросков. После вечерних классов я ехал на Киевский. В буфете покупал кусок жареной рыбы на ломте черного хлеба и устраивался на скамейке в центре зала. На открытом месте тебя никто не замечает, никому нет дела до твоего блокнота. Я видел весь огромный зал, сидящих вдоль стен на чемоданах, спящих на полу пассажиров, табло с прыгающими цифрами и названиями городов.
В конце 80-х на вокзалах, возле станций метро разрешили ставить ларьки, навесы, палатки и торговать. Появились невиданные заграничные сигареты, вина, консервы и всякая мелочь. Кое-кто из бывших »афганцев» пристроился к этому делу. Милиция их не трогала. Свои ребята служили, да и долю имели.
Как обычно, я нашел место и начал рисовать. Недалеко от меня возле прилавка, заставленного бутылками, в инвалидной коляске сидел молодой парень. Я его видел несколько раз на этом месте. В белой рубахе, всегда чисто выбрит. Брючина камуфляжных штанов, подвернутая и заколотая булавкой, не доставала до пола. Парень внимательно всматривался в мелькавших мимо прохожих. Торговля его мало занимала. Возле крутился мужичонка, из бывших алкашей. Он куда-то исчезал, возвращался, что-то шептал парню, клал что-то ему в нагрудный карман и исчезал опять. Иногда к парню подходили, и он отъезжал под лестницу для разговора.
Я обернулся, когда из-под лестницы раздались громкие голоса. Возле инвалидной коляски стояли двое. Один посматривал по сторонам, а второй, с гладко выбритой головой, говорил. Вдруг, наклонившись, он схватил парня за воротник. Второй по-прежнему внимательно шупал толпу глазами. Калека в кресле сжимал ладонями в черных перчатках с обрезанными пальцами, как у велогонщиков, блестящие металлические обода колес. Его губы были плотно сжаты, лицо вплотную придвинулось к лицу, склонившемуся над ним.
Был поздний вечер. Пассажиры спускались и поднимались, не обращая внимания на происходящее под лестницей. Уставший голос из репродуктора обьявлял о посадке. Возле касс началась давка. От билетного окошка отрывали женщину, без очереди сующую в узкую щель скомканные бумажки. Я то видел лестницу, то она скрывалась за спешащими пассажирами. Правая рука парня разжалась, выпустив колесо, и скользнула под сидение. В следующее мгновение я заметил между пальцами сжатого кулака короткое лезвие, упершееся в живот бритоголового. Рубашка собралась морщинками в маленькой ямке под острием ножа. Руки, державшие белый воротник, разжались. Парень повел плечами, расправляя рубаху на спине. Нападавший выпрямился и мотнул головой напарнику. Они вышли из-под лестницы и смешались с проходящими. Появился приятель парня. Из газетного кулька он выложил на картонный ящик несколько свежих помидоров, огурцы, хлеб, банку импортных консервированных фруктов и бутылку водки. Пододвинув ящик ближе к коляске, сел рядом. Я сглотнул слюну, вдохнув запах овощной мякоти.
* * *
Минуя бетонные пригороды Кельна, скоростной поезд бесшумно летит вдоль холмов, лесов, невысоких гор Южной Германии. Постепенно вид из окна меняется, и после Утрехта могучее волнение ландшафта переходит в спокойное дыхание плоской, бережно нарезанной земли Голландии.
Амстердам, триста лет назад засмотревшись на свое отражение в тихой воде каналов, решил не искать лучшего.
Перед зданием вокзала клубок трамвайных путей. Дребезжат, кренясь на поворотах, вагоны. Велосипедисты, звеня, снуют во все стороны.
Широкая торговая улица выходит на площадь перед зданием ратуши, переделанной в королевский дворец. Площадь заставлена аттракционами, лавками с едой и сувенирами. На ширoких ступенях дворца сидят и лежат, покуривая »травку». Сильно пахнет мочой. Королева решила не портить себе нервы и перебралась в другое место.
Перейдя площадь, чувствуешь терпкий запах водорослей, облепивших черные, блестящие на солнце стволы свай. Трутся бортами и чавкают днищами лодки.
Рейксмюсеум закрыт на ремонт. В нескольких открытых залах собрано самое лучшее.
»Отряд капитана Франца Баннинга Кока» появился буднично, за углом, слева от узкого входа в тесноватый зал. Возле картины толпились сразу несколько групп, и экскурсоводы старались перешептать друг друга на разных языках. Я зашел переждать в соседнюю комнату.
Невинное желание убивать красивыми вещами. Мушкеты, украшенные слоновой костью и перламутром. Времена арабских скакунов под драгоценными попонами и дамасских клинков. Кирасы в паутине золотого узора, серебряные уздечки, бархатные и шелковые пояса. Ширина шляп, величина пряжек на ботфортах, высота каблуков, кружева белых рубах, раструбы перчаток занимали отправлявшихся в боевой дозор не меньше, чем умение фехтовать или держаться в седле. Вклад портного и ювелира в победу был сравним с вкладом кузнеца, ковавшего доспехи.
Трудно представить банку Циклона Б или автомат Калашникова в глубине нежно подсвеченной витрины.
Я вернулся к Рембрандту, когда зал опустел.
Портрет стрелков городской охраны написан небрежно, как может быть небрежна сделана работа на взгляд заказчика, от назойливых требований которого отмахивается художник. Холст вообще не о тех, кто на нем изображен. Единственное, что занимало художника, был свет.
Желающих оказалось больше, чем места на полотне. Они говорят о корявости его фигур. Чтобы он не сделал, они будут платить. Казалось, так будет всегда.
Его отвлек шум с улицы. На другой стороне площади, возле открытых дверей кабака, драка. Рембрандт со злостью захлопнул окно. Шляпы, сапоги и пряжки написаны. За свои деньги они получат то, что хотят. Он не мог сосредоточиться. Его торопят. Холст распадался. Пятна одежды капитана Кока и лейтенанта ван Ройтенбурга вываливались. Тяжелая, глухая темнота задника с прописанными фигурами стрелков. Он сел. Шум за окном стих. Кисть выпала из руки — он проснулся. Сколько он спал?
Что-то изменилось на холсте. Солнце садилось за острые крыши домов, и последние всполохи, проникая в комнату через неплотно закрытые ставни, падали на полотно. Фигура капитана, оттененная одеждой лейтенанта, соединилась с полумраком, в котором мерцали лица стрелков. Глухая темнота наполнилась свечением, исходящим от двух фигур на первом плане. Пятно угасающего теплого света мерцало слева, в глубине на плитах. На месте глухой заслонки пола, у ног стрелков, должно быть пятно света! Он знал, ни один из них не согласится оказаться на каменном полу.
Эта девчонка, стражники подобрали ее на улице. Так и прибилась. Рембрандт видел ее однажды. Она сидела на старом плаще в караульной и играла с собаченкой. Ее замызганное платье — это то, что ему надо. Радость, которую он никогда не делил ни с кем, наполнила его. Он подошел к холсту и, пока солнце совсем не скрылось, стал работать.
Два пятна офицерских одежд и теплый комок платья отрядной кухарки за ними. Он был доволен. Положил кисти. В зале совсем стемнело. Жаровня еще теплилась. Надо бы кликнуть кого-нибудь, чтобы зажгли свечи.
Пора идти. Саския часто болеет. Он долго оттирал руки в теплой воде.
В Весткёрк возле нашей гостиницы я зашел случайно. Прохлада огромного зала. Никаких украшений. Орган и кафедра у колонны. Туристы, ищущие укрытие от жары, редкие прихожане. Взгляд скользит по белым стенам, не задерживаясь, пока не натыкается на лепной медальон с текстом. Внизу табличка по-английски сообщает, что здесь был похоронен Рембрандт. За »незначительностью имени, в церковной могиле». В общей яме, которая опустошается каждые двадцать лет.
* * *
На выставках мои приятели-художники часто показывали этюды, сделанные во время путешествий. Избы, луга, стожки, церкви. Ездили обычно на север. Путешественником я никогда не был, этюдов почти не писал. Мне говорили, что хватит сидеть в мастерской и копаться в самом свбе. Поезжай на этюды. В Устюге тем летом работали знакомые реставраторы, я и собрался.
Я бродил по городу, покупал круглые теплые пироги с картошкой, капустой, вареньем и искал, что бы нарисовать. Высокий берег, бывшие купеческие особняки, забитые церкви. Внизу река. Возле реки женщины на дощатых помостах стирают белье, выколачивая его колотушками. Над всем этим синее северное небо в облаках. Так, шатаясь, я набрел на несколько старых домов, сложенных из длинных почерневших бревен. Дома стояли на отшибе, отдельно от остальной улицы, прижавшись друг к другу. Между ними был дворик, заросший травой, с колодцем и дощатой будкой туалета.
Я приходил уже неделю. Однажды я увидел сидящего возле сарая мужика. Он сидел на корточках, вытянув руки перед собой на коленях. Поза неудобная. Ноги быстро затекают, нужна привычка. Так сидят заключенные. Иногда он посматривал в мою сторону. Как-то я услышал за спиной: »Ловко это получается. А мой портрет можешь изобразить натурально?» Я кивнул головой. На следующий день он ждал меня. В пиджаке, одетом на майку, кепке. Присел, как всегда, на корточки. Было ему лет семьдесят. Лицо коричневое, обветренное, в морщинах. Он глубоко затягивался Беломором, долго не выдыхая дым, время от времени отхлебывал густой черный чифирь из эмалированной кружки, стоявшей перед ним на земле. »Сеструхе пошлю. Давно не виделись.» Он помолчал. »Четвертак я отмотал, потом поселения. Прижился я здесь. Ехать-то некуда. Пацаном меня взяли.» Затянувшись, закашлялся, хрипло хватая воздух, кулаком закрывая судорожно-напряженные губы. Когда кашель отпустил, он, прерывисто дыша, отхлебнул чифирь. »Пацаном был. Жрать нечего. В полицаи записался. Сам-то откуда?» Я ответил. »Земляки почти, из-под Минска я, Виталий, Виталий Александрович.» Я протянул ему рисунок. Он взял листок, и, аккуратно сложив пополам, положил во внутренний карман пиджака. »Спасибочки. А то давай чифирька?» »Да нет, пойду.» Я пересек двор и, поворачивая за угол дома, оглянулся. Виталий Александрович сидел на корточках возле сарая, сдвинув кепку на затылок и щурясь на солнце.
А чифирь никогда не лез мне в глотку. Еще с армии. Когда квадратную пачку Цейлонского, в желтой обертке с серебряной бумажкой внутри, или Грузинского, в зеленой обертке, заваривали на стакан.
* * *
»Mrs. Rosenberg, you аrе doing great. We are all impressed!» Доктор, наверное, улыбается. Но я не вижу. Палата разделена шторой на две части. На одной половине лежит мама, на другой Mrs. Rosenberg. К ней все время кто-то приходит. Большая семья. Молодой женский голос весело заказывает: »Chicken and cherry jelly. Kosher, please». Между собой они говорят на идиш. Mrs. Rosenberg говорит тихо, она после операции. Это не тот идиш, который я слышал сорок лет назад. Более резкий, отрывистый, с твердыми гласными. Вишневое варенье. После операции, когда становится легче, разрешают заказывать самое любимое. Rosenberg, такая немецкая фамилия.
Теплый, солнечный день. Официанты выносят плетеные стулья и застилают столики свежими клетчатыми скатертями. В витринах кондитерских на белых фаянсовых подносах разложены пирожные, теплые булочки, пироги с вареньем и плитки шоколада. Her. Rosenberg приподнимает шляпу и здоровается с хозяином кондитерской, встречающим посетителей у входа. Прохлада небольшого, уютного зала, наполненного запахами только что испеченных сладостей. Круглые столики возле мягких диванов. Her. Rosenberg специально просит дочку заказать чашку сладкого густого какао и золотой треугольник пирога, щедро политый вишневым вареньем, a для него – непременный черный кофе без сахара. Он гордится ее немецким. Такое правильное произношение. Ему уже никогда не избавиться от своего акцента. Он делает глоток, задерживая горькую жидкость во рту. Времена сейчас не легкие. А когда они были легкие? Он брался за любую работу, ни от чего не отказывался. Но он не жалуется. Директор, Her. Wolf, ценит его. Он гладит дочку по темным, немного вьющимся волосам. Девочка пытается подхватить губами вишню. Вишня соскальзывает и падает на платье. Her. Rosenberg шутливо хмурит брови и вытирает салфеткой маленькое темное пятнышко.
* * *
Господа профессора, примите молодого человека с амбициями. Он будет прилежно учиться. Слушать Вагнера и рисовать суровые горные пейзажи в духе сумрачного Беклина и экзальтированного романтика Фридриха. Он будет стараться заслужить похвалу, никогда не опаздывая на лекции и первым приходя на ваши выставки. Его карандаши будут всегда аккуртано отточены, кисти тщательно вымыты. Не успев закончить курс, молодой человек уйдет на фронт и, храбро сражаясь, получит Железный Крест. Дайте ему, выбравшемуся из окопов Первой Мировой, пару советов. Пусть его ноздри задрожат от запаха несвежего белья натурщицы, зевая выходящей из-за ширмы. Карандаш не слушается. Неожиданно подходит профессор. Бывший ефрейтор вздрагивает, и его уши наливаются тяжелым жаром. Ничего, это пройдет.
Несколько лет пролетят быстро. Но вы, господа, уже выиграли.
Дайте ему побыть в волчьей шкуре художника, обложенного флажками галерей и улюлюкающими коллекционерами. Пускай продирается через улыбки не смотрящих в глаза критиков. Помыкавшись со свободным искусством, начнет и сам учить. Студенты будут внимательно слушать страстные речи молодого профессора о подлинном в творчестве, чистоте национального характера и великом предназначении художника. Иногда, в запале, откинув голову, подняв тонкие кисти рук с растопыренными пальцами и закрыв глаза, нет, да и вырвется затаенная мечта о Judenrat. Чего в запале не скажешь. Ну не любит он их. А кто любит-то?
Пройдут годы. И уважаемый профессор уйдет на заслуженый отдых с приличной государственной пенсией. Купит домик в уютном городке Дахау. Раз в неделю наезжая в Мюнхен, будет потягивать пиво со своими старыми приятелями, и впол-голоса, времена нынче другие, ругать расплодившихся »инородцев». Пускай ругает. Все-таки »душок национализма», так это станут называть, лучше, чем жирный, черный дым печей Аушвица.
О его смерти напишут местные газеты. Друзья и ученики устроят выставку. Будет много цветов. Будет звучать его любимый Вагнер. В некрологе на смерть Адольфа Шикельгрубера усопшего назовут художником, патриотом, наставником.
* * *
Приезжая или уезжая, я почти всегда видел на клинцовской привокзальной площади Обрубок. Так звали городского инвалида без ног. Настоящего его имени никто не знал, а если и знал, то забыл. Он сидел у стены буфета, кирпичного домишки, стоящего отдельно от здания станции. Передвигался Обрубок на дощатой тележке, обтянутой суконным одеялом. Четыре подшипника, густо смазанные солидолом, постукивали по булыжным мостовым, скрепя песком, забивавшимся между стальными шариками. Его ампутированные выше колен обрубки ног были всунуты в две петли из старых кожаных ремней, прибитых к тележке, а пустые штанины подвернуты. Отталкиваясь дощечками, как у каменщиков, с которых они берут раствор и набрасывают на кладку, он катился по улицам. Добравшись до вокзала на городской окраине, пропивал в буфете пенсию, получаемую по инвалидности.
Сойдя с поезда, мы стояли на площади. Чахлая клумба по середине, обнесенная сломанным штакетником, кусты, песок. Остановки никакой не было. Просто фонарный столб, у которого останавливался городской автобус. Оставив вещи под присмотром бабушки, я и дед пошли в буфет купить газированной воды. Возле входа сидел пьяный Обрубок. Несколько мужиков что-то спрашивали инвалида. Разговор шел о 50-и копейках, деньгах по тем временам не малым – треть бутылки портвейна. Выпить-то инвалид выпил, а вот долю свою не внес. Пока мы стояли в очереди за водой, матерщина стала громче. Вдруг один из мужиков ударил Обрубка сапогом по лицу. Инвалид взмахнул руками, его голова запрокинулась, туловище безвольно мотнулась и глухо ударилось о стену буфета. Второй, обхватив сзади матерящегося приятеля, пытался оттащить его. Обрубок скулил, размазывая рукавом кровь и слезы по небритому лицу. Орущий мужик наседал, таща на себе повисшего другого. Стали подтягиваться скучающие пассажиры. На крик выбежала буфетчица. Матерясь и размахивая мокрой тряпкой, отогнала мужиков. Заскочила обратно в лавку и вернулась с полотенцем и пол-стаканом водки. Обрубок всхлипывал, мотая головой. Буфетчица оттерла ему лицо и всунула стакан. Инвалид медленно, трясущимися руками поднес граненый стакан к разбитым губам. Острый, небритый кадык двигался в такт глоткам. Струйка водки стекала по скуле, по коричневой худой шее за воротник вылинявшей клетчатой рубахи, оставляя светлый, тонкий след. Он глотнул еще раз, мутно взглянул перед собой и, уронив голову, мертвецки уснул, неудобно привалившись к стене. Стакан звякнул о край подшипника и закатился под тележку.
Похоронные процессии всегда проходили мимо окон нашей комнаты на первом этаже. По мостовой медленно катился грузовик, дребезжа опущенными дощатыми бортами. Кузов устилали еловыми ветками, а в головах ставили венки из искусственных цветов. За грузовиком шел оркестр. Один бил в огромный барабан на широкой лямке через плечо, второй – в медные гнутые тарелки, на трамбоне играл Коля-хромой из нашего двора. За оркестром шли родственники, сослуживцы, бежали мальчишки и собаки. За пару бутылок музыканты кое-как выводили хриплую мелодию, звоном тарелок и уханьем трубы, пугая запряженных в телеги лошадей. Колхозники, закупавшие мешками буханки ржаного хлеба в угловом магазине возле нашего подъезда, цокали и натягивали поводья. Из домов выходили жители поглазеть и узнать, кого хоронят.
Мне не разрешали выбегать на улицу. Но, если никого не оказывалось в комнате, бабушка на кухне, дед во дворе, я становился на диван возле окна и выглядывал. Звуки оркестра достигали нашей улицы, постепенно становясь все отчетливее. Из-за переплета рамы, справа, вытягивался нос грузовика, кабина с шофером, кузов и вся процессия.
В тот день грузовик был без венков и елок. На голом днище стояли два табурета и на них струганый, маленький гроб. Возле нашего окна, на тратуаре, какая-то женщина спросила соседку: »Ребенка, чи хоронят?» Та пожала плечами, продолжая грызть семечки.
Встав на подоконник, я увидел гроб внутри. В нем лежал Обрубок. Умытый, в чистой белой рубахе и коричневом пиджаке. Его руки были сложены на серой простыне с больничным размытым клеймом. За грузовиком шли две женщины в темных поношенных платьях. Больше никого. Одна старуха, другая помоложе. Та, что помоложе, несла на ладонях возле груди обернутую черным платком маленькую подушку с начищенной по такому случаю медалью.
* * *
Крытые грузовики пятились к невысокому настилу, на который, вытаскивая ладони из рукавов телогреек, спрыгивали солдаты. После недолгого шмона отделения потянулись через зеленые ворота с красными звездами к казарме. Вроде нарушений в тот день не было. Рота вернулась в полном составе, ушедших в самоволку не обнаружилось. А после ужина всех выгнали на плац.
Ранняя осень в Ижевске. Промозгло, холодно. »Выше ногу,» – командовал сержант Олейник, переминаясь и ежась, засунув руки в карманы галифе. Мы маршировали, круг за кругом, мимо освещенных окон казармы, манящих недосягаемым теплом. Окна штаба батальона выходили на плац, и кто-то из офицеров в открытую форточку крикнул, что, мол, слабовато получается. Когда офицер скрылся, Олейник подошел к строю и ударил Костикова сапогом по ноге. Командиры взводов часто били по ногам, требуя поднимать сапог на положенную высоту. Офицеры тоже не гнушались. Обычное дело. Рота остановилась, как состав, когда дернули стоп-кран. Шеренги наталкивались друг на друга. »Продолжать движение,» – орал Олейник.
Костиков был »шестеркой». Звали по кличке, »Костик». Крутился он вокруг блатных, отсидевших за драку или мелкое воровство и призванных в стройбат. После колонии они приходили злыми, уставшими и рассматривали службу, как ту же »зону», только с более мягким режимом. Офицеры их боялись. Сержанты старались не связываться. Если набиралось человек 5-6, то собирали в одно отделение и командиром ставили одного из них. Блатные порядок знали, на рожон не лезли, держались отдельно. Костик не »сидел», но повадки перенял быстро. Мог он сигареты достать, чая для чифиря. Ушаночку где-то раздобыл, на макушке еле держится. Ушился. Расшили, опять ушился. Стал в тапочках на поверку выходить, сержантам не так отвечать, над доходягами измываться. Блатные над ним посмеивались, но поощряли.
Ударил сержант Костика по ноге не сильнее обычного, но попал по язве. У многих на ногах язвы были, особенно осенью и зимой расцветали.
Костиков хромал в строю. Рота, сбиваясь, продолжала маршировать. Втянув коротко стриженную голову в широкие квадратные плечи, Олейник медвежьей походкой, носки начищенных сапог внутрь, подошел к хромающему Костику и ударил в пах. Костиков захрипел и рухнул на асфальт, зажав руками низ живота. Бледного, стонавшего, его так скрюченного и подняли. Оттащили в санчасть.
Положен был Олейнику дисбат. Но замяли дело. Уехал сержант на учебу в военное училище. А Костик провалялся пару недель, отъелся, порозовел и вернулся в казарму.
* * *
Ужас этих фотографий в их обыденности. Незначительность движений, взглядов, жестов. Равнодушный глаз снимавшего. Ужас сродни пеплу, принимающему форму поверхности, на которую он ложится. Серому пеплу, скрывающему неровности, стирающему гримасу страха, морщины боли.
Пожилая женщина в телогрейке и платке. Ребенок в пальтишке, в вязаной шапке и шарфе. Женщина, держащая ребенка за руку, в легкой кофточке с короткими рукавами. Старухе телогрейку разрешили оставить. Не нужна. Сзади стоит девушка. Яркий день. Стоят, как стояли в очередях за хлебом, керосином, мало-ли за чем. Рядом солдат в шинели. Уже перешли на зимнюю форму одежды. Он ждет команду отвести женщин и ребенка к яме. Офицеры заняты возле груды оставленных вещей. Длинные тени. Женщина смотрит на ребенка. Старуха и девушка смотрят перед собой. Ребенок прижался к матери. 16 октября 1941 года. Лубни. Украина.
Ряды дощатых скамеек. Лежат свернутые одеяла. Рядом с одеялами игрушечная деревянная машина с лошадкой в кузове. Возле сидит мальчик. Две девочки смотрят, как полицейский копается в вещах. Мужчина, наверное, отец детей, в светлой рубахе, пиджаке и шляпе, наклонясь к полицейскому, что-то объясняет ему. Одна из девочек, положив ладонь на сверток, ждет осмотра. Другая, приподняв руку к лицу, волнуясь, наклонилась к отцу. Сзади их на скамейках видны другие, ожидающие своей очереди. Вещей много. Через два дня троих детей и их отца привезут в лагерь. Через два часа после выгрузки дети задохнуться в газовой камере. Их отец будет отправлен на работы. Вещи аккуратно сложат на бетонном полу склада с тысячами других свертков, мешков, чемоданов. Железнодорожная станция Муидерпурт. Голландия. 1943 год.
Склад. Белые стены, проем двери. Ряды мешков. Все мешки пронумерованы и приготовлены к отправке в Германию. На каждом указан вес. 19,5кг., 20,5кг., 22кг. Точность взвешивания до полукилограмма. Ряды тянутся вдоль стены, от пола до потолка, за край снимка. Мешки набиты плотно. Это видно по их упругим, ровным формам. Короткий остаток мешковины сверху туго стянут и замотан веревкой. Мешки с плоским дном. При перевозке удобнее ставить их вертикально: занимают меньше места. Несколько мешков открыты, и их содержимое лежит рядом. На бетонном полу, среди серых комков свалявшихся волос, две косички с заплетенной лентой. Аушвиц-Биркенау. 1945 год.
* * *
Антон Павлович, вы лучший из лучших, простите. Во мне не все прекрасно. Лицом не вышел, да и одежка не от Армани. Николай Васильевич, Федор Михайлович, стараюсь не попадаться вам на глаза, даже когда вы смотрите с картинок. Александр Исаевич, мы больше »не вместе». Теперь у вас все должно быть хорошо.
Всем все надоело. Сколько можно говорить одно и тоже.
»Душевые» Бухенвальда хорошо проветрены, реставраторы ломают головы, как сохранить груды детской обуви на складе Аушвица. Бесноватый перс, скалит в улыбке мелкие зубы. Понтифик, преклонивший колено на мостовых Варшавского гетто, уступил место воспитаннику Гитлер-Югенда. Кельнская миква, превращенная в сортир, очищена от говна и накрыта стеклянным колпаком для удобстава обозрения. На месте исчезнувших Юденстратс растут музеи, и правитель поужавшейся одной шестой делает взносы.
* * *
Чтобы вспомнить место, лицо, событие достаточно невидимого движения воздуха, дуновения, несущего еле уловимый запах. Запах сухого белья, сложенного на фанерных полках, теплого теста с глазками изюма, песка, набивавшегося в сандалии с дырочками, холодного яблочного сока в граненном стакане на мокром мраморе прилавка, кафеля уборной, ржавой, в капельках воды, унитазной трубы, крашенных коричневой краской досок пола, газированной воды, щекочущей нос, желтого плюшевого покрывала, сохнувших на камнях водорослей, сладковатого варева синего асфальта, соскальзывающего с совка лопаты, тяжелых пионов, склонившихся после дождя к самой земле, блестящей горбушки ржаной буханки, кружащих голову бензиновых выхлопов мотоцикла, желтых хризантем в осеннем воздухе, распиленных на доски бревен, розовой пенки вишневого варенья на ободке эммалированного таза, свежескошенной травы, сухой коры, тряпьем спадающим со стволов, кислого металла цинковой кружки, пыли нежилых комнат, нагретой солнцем жестяной крыши, коридоров коммунальных квартир, загрунтованного холста, обледеневших ворсинок шарфа, закрывающего лицо до самых глаз, непросохшей истертой фланели портянок, горячего пара из-под чугунного утюга, засохших на палитре красок, новогодних, тонкого стекла, хрупких елочных шаров, разношенной кирзы сапог, зеленых яблок, рассыпанных на клеенке стола, серого бетонного пола, столярного клея рассыхающейся деревянной мебели, ванильной пудры в правой стороне буфета, желтых, с обтрепанными краями страниц, жирных графитовых крошек отточенных карандашей, одеколона »Шипр» в привокзальной парикмахерской, просмоленных шпал в пятнах солярки, дешевого мыла и посуды, переложенной газетами в галантерейном магазине, серого оседающего наста на обочине, духов »Маковый цветок» в картонной коробке, отражающейся в высоком зеркале трельяжа, пуховых перин, свисающих с подоконников жарким летним днем, комков коричневой глины под разъезжающимися ногами на Востряковском кладбище, пересыпанных нафталином двубортных костюмов, которые больше никто не наденет, цветочного дезодоранта гостиничных номеров, смолотого кофе, табачных крошек на дне карманов брюк, колючего мокрого воротника шинели, леденцов, печенья и лимонада в булочных маленьких городов, голубиного помета в тускло освещенных подворотнях, молочных коржиков из открытых утром дверей домовой кухни, переломленного зеленого стебля, истертой обивки диванов в музейных залах.
* * *
Город тих, как бывает тиха платформа, от которой только что отошел поезд. Еще слышен перестук колес, лениво переваливающегося из стороны в сторону последнего вагона, а тишина уже ползет следом. Солнце, часто заслоняемое облаками. Ветрено. Сентябрь. Самое лучшее время года в Нью-Йорке. Подняв воротник и затянув молнию куртки под самое горло, легко идти, не прячась от солнца в тени домов. Светлое, блеклое небо с разрывами серо-голубого. Фонтаны рассыпают серебро, подбираемое ветром.
Возвратившись на дымные улицы Манхэттена, я впервые за эти десять лет почувствовал близость с городом. Нью-Йорк никогда не строился как крепость или столица империи. В нем нет дворцов. В его стены не замуровывали младенцев по советам звездочетов и не вбивали холопов вместо свай в фундаменты. Наверное, есть закономерность между количеством впитавшейся в мостовые крови и легкости шагов по этим мостовым. Здесь нет круглых площадей с храмом, тюрьмой, гильотиной или лобным местом, – вершин градостроительных амбиций властителей любого пошиба. В Нью-Йорке можно двигаться вдоль, поперек, вверх, вниз, но никогда по кругу. Лучшее изображение города – сетка Мондриана.
Темнеет. Тишина еще больше усиливается окном, отделяющим стойку от улицы. Этот город легко представить без людей. Вечером он похож на мастерскую, оставленную художником. Опустевшая Юнион Сквэр, небольшая площадь перед темным парком. Пирамиды крыш госпиталя и еще выше – темное небо.
Если хватит кофе, то можно увидеть, как солнце плавится в стеклах окон верхних этажей. Последние золотые всполохи гаснут и синими тенями сползают на серые мостовые.
Обрывок строки бесшумно бьется, как кубик льда, о картонную стенку стакана:
Золотые волосы твои, Маргарита
Пепельные волосы твои, Суламифь…
Ремаген – Нью-Йорк
Апрель – Сентябрь 2007