Опубликовано в журнале СловоWord, номер 55, 2007
Как-то, приехав на пару недель в Нью-Йорк, мы с Сашей пригласили к себе писателя Марка Гиршина, незадолго до того приславшего нам рукопись своего романа «Брайтон Бич». К тому времени мы не только выпускали в свет журнал «22», но порой даже на заработанные журналом деньги издавали книги полюбившихся нам писателей-эмигрантов.
В тот приезд мы остановились в недорогом отеле «Роджер Вильямс», похвалявшегося тем, что в каждом его номере есть небольшая кухня – китченетт. Слово это можно было бы с легкостью расколоть на два – китчен (то-есть кухни) нет, тем более, что так оно и было. Вместо кухни был узкий стенной шкаф, стыдливо прикрывавший закопченную электрическую плитку на две конфорки, оснащенную помятой алюминиевой кастрюлькой и прогоревшей почти до дыр алюминиевой же сковородкой. Над этим великолепием простирал свои крылья распознаватель дыма, который при первой же попытке поджарить кусок мяса начинал истошно завывать дурным голосом, призывая на помошь неустанно стоящего на противопожарной страже дежурного администратора.
Однако по ночам, когда наш пропахший прогорклым маслом «китченетт» наполнялся многомиллионными полчищами голодных тараканов, голосистый распознаватель не издавал ни звука – тараканы, по его мнению, не представляли никакой опасности. Возможно, он был прав, – тараканы не были огнеопасны, но громовой шорох, который они производили, устремляясь на зовущий запах сквозь клочья отставших от стен хрупких обоев, гнал прочь наш не менее хрупкий сон. Поэтому весь тот нью-йоркский период мы страдали как от постоянного недосыпа, так и от легкого несварения желудка, вызванного необходимостью довольствоваться плохо прожаренными стейками.
И вот, невыспавшиеся и раздраженные, мы сидели на жестких стульях неуютного отельного номера, поджидая автора романа «Брайтон Бич». Роман этот показался нам весьма странным, однако не лишенным своеобразного интереса. Как и обещало его заглавие, он был написан о «новых русских», то-есть об одесских евреях, с боем отбивших у негритянских бандитов этот некогда преступный, а ныне коммерческий район Нью-Йорка. Герои романа Гиршина не были интеллектуалами, они вообще не были евреями в привычном для нас российском смысле этого слова.
Их дремучие мозги были оснащены ограниченным количеством извилин, но этого небольшого количества вполне хватало для обеспечения их примитивных нужд. Не задаваясь философскими вопросами о смысле бытия, они прекрасно знали, как это бытие оседлать и подчинить своей воле. Они не были ни бандитами, ни лихими ребятами из шайки Бени Крика. Не отягченные избытком совести и издержками образования, они попросту торговали подержанной мебелью или дрожжевыми пирожками, точно угадывая, где можно сжульничать, а где нельзя.
Язык их был так же примитивен, как их мысли – он тоже не был отягощен никакими интеллигентскими прибамбасами. Ожидалось, что и автор романа должен быть так же прост и свободен от издержек образования, – настолько он сроднился со своими персонажами и слился с ними воедино. И мы предвкушали, как к нам в номер ввалится напористый, жовиальный, носатый еврей с округлым брюшком, точно знающий, что чего стоит…
В дверь постучали и перед нами предстал человек в бейзбольной шапочке с козырьком, не совсем вяжущейся с его неспортивным обликом. Ничем не похожий на своих мясистых, самоуверенных героев, он изъяснялся на нормальном культурном языке, а не на ужасающем диалекте пещерного жителя Молдаванки, смолоду торговавшего баклажанами на одесском Привозе.(«Ну, гражданочка, мы будем покупать или мы будем что???»).
Храбрецом он тоже не показался – уж не знаю, как прототипы его героев справились с черными бандами Брайтон Бича, но их создатель сходу объявил, что должен уехать от нас не позже пяти вечера. «Я живу далеко и боюсь возвращаться домой после наступления сумерек, у нас очень опасный район».
Выходило, что человек, так глубоко проникший в муравьиный мир своих приблатненных персонажей, по сути не имел с ними ничего общего. Это разительное несоответствие сразу выделило Марка Гиршина из общей массы наших виртуальных авторов, хорошо образованных и по-советски интеллигентных. Мы издали роман «Брайтон Бич» и приняли к печати в журнале «22» его повесть «Секретарюк против Главинжа», посвященную разработке темы Моцарта и Сальери, только на противоположном пушкинскому – муравьином – уровне. На ее страницах Моцарт и Сальери продолжают свой безрадостный поединок, но на этот раз оба они низведены с высот духа в убогие болота повседневности.
Есть имена и слова, живущие в нашем сознании парами – то ли близнецы, то ли супруги – но всегда неразлучные, спаянные интимной подсознательной связью. Скажешь «яблоко» и тут же за ним выкатывается «груша», скажешь «день», а за ним уже спешит «ночь», скажешь «Пушкин», а «Лермонтов» уже тут как тут. Мы давно не вдумываемся в суть нерасторжимости этих супружеских словесных пар, мы принимаем их сдвоенное существование как должное, автоматически насаживая их на двузубчатую вилку соединительного союза «и».
Столь же дружно и согласно, как «помидор» и «огурец», уживаются на полках наших привычных представлений светлый вдохновенный Моцарт и его коварный отравитель, завистливый Сальери. Как утрамбованно знакомо это звучит: «Моцарт и Сальери!» А ведь не всемогущей природой впряжены они в свое двуединое сосуществование, ведь не сменяют они друг друга с устойчивой неизменностью «ночи» и «дня», не дополняют взаимно с уверенностью «севера» и «юга».
Напротив: их соединил и спаял человеческий вымысел, поэтическая легенда, рукотворный миф, в который равноправным членом входит и другая словесная пара: «гений и злодейство». И потому, на первый взгляд, может показаться, что именно к нерасторжимому противостоянию гения и злодейства сводится накатанная многократным употреблением нерасторжимость Моцарта и Сальери.
Но после первого взгляда, бездумного и несфокусированного, во владение темой обычно вступает второй, способный уже трезво взвесить все «за» и «против» (вот вам еще одна пара!). И возникает вопрос: а так ли часто в потоке повседневных встреч и событий попадаются нам гений и злодейство? Так ли они важны для нас, чтобы ради них мы связали неразрывной цепью великого музыканта и его мифического востор-женного недоброжелателя? А может, дело вовсе не в гении и злодействе, а в чем-то ином – менее экзотическом, чем грешны и мы, простые смертные, не гении и не злодеи?
Откуда вообще взялась у нас уверенность, что «моцарт» (с маленькой буквы) – не подлинный автор «Реквиема» и «Волшебной флейты», а обобщенный вечный спутник обобщенного «сальери» – должен быть обязательно гениален? Или, по крайней мере, как-то особенно, крылато талантлив? Или мы просто пришпиливаем истинного, действительно талантливого Моцарта к его снедаемому завистью напарнику?
То есть, мы с ходу даем зависти подлинную пищу в виде подлинного таланта, даже гениальности, обожаемо-ненавистного соперника. Но ведь суть зависти в том именно и состоит, что она не нуждается в подлинной пище, ей довольно и суррогата. Зависть самодостаточна, она питает себя сама: легендой, воображением, сознанием собственной неполноценности. И ей вовсе необязательно подниматься до очищенных смертью вершин, она вполне уместна и среди захламленных мелочами закоулков ежедневного быта.
Вовсе не всегда гений и злодейство определяют разность потенциалов, поддерживающую силовое напряжение поединка, а более обыденное и ординарное противостояние, с которым всем нам не раз приходилось встречаться.
Я не случайно и не по ошибке назвала отношения между партнерами моцарт-сальериевского тандема поединком, хоть всякий, читавший Пушкина, мог бы мне возразить. И был бы прав, ибо пушкинский Моцарт не только не помышляет о единоборстве с завистником, он и зависти его не замечает. Но ведь это было там, на вершинах, где гений приводил завистника к единственно возможному решению, а именно – к решению окончательному, к злодейству. Для этого нужен был пушкинский (или моцартовский) масштаб.
В обычных же житейских передрягах все случается мельче, гаже, прозаичней, тут нет места хрустальному бокалу, где коварный яд смешан с пурпуром и благоуханием изысканного вина. И «Моцарт» Марка Гиршина настолько же мельче истинного, классического Моцарта, насколько анонимный донос мельче и трусливей бокала с ядом. Все измельчено, все заземлено, но все тот же потенциал зависти нерасторжимо соединяет в повести Гиршина Моцарта-Главинжа и Сальери-Секретарюка.
Только Моцарт Гиршина уже не безучастен к козням своего Сальери, он уже не пролетает бездумно мимо подозрительной возни своего брата-близнеца, игра эта беспокоит его всерьез. Да и сам сюжет, сам внешний рисунок конфликта неожиданно сплетается совершенно по-новому, открывая непредвиденные грани и вариации классической темы.
Наивно было бы предполагать за Главинжем какие-нибудь особые таланты: этот, соответствующим образом воспитанный советской школой, надежно отшлифованный социалистической реальностью, отлично смазанный и подогнанный винтик бюрократической системы не пишет музыку и не слагает стихи. Но художественная бесталанность отнюдь не умаляет его главной моцартовской черты: он живет в необычном согласии с собой. Еще М.Гершензон заметил, что главное в Моцарте – его внутренне насыщенная собой сила, его гармоничное согласие с собой. Этой силой и гармонией полон Главинж и в этом он – Моцарт, независимо от реальных обстоятельств его жизни.
Вместе с Секретарюком приехал он из южного провинциального города в Москву на семинар по повышению квалификации. Казалось бы, что за занятие для Моцарта быть главным инженером заштатной конторы «Сельэлектро», где главное дело – нагреть руки на каком-нибудь жульническом злоупотреблении служебным положением? Однако ни убогая контора в родном убогом городишке, ни убогая комнатенка в убогом районе Москвы, которую снимает Главинж у убогой старушки Татьяны Степановны, не омрачают возвышенного состояния его духа:
«…учтите, что я недавно взвешивался после парилки, – во мне 92 кило, а меня несло как бы по воздуху. Это была полнейшая согласованность, как бы слияние с чем-то разлитым вокруг, какая-то абсолютная гармония со всем, что меня окружало: тротуарами, зданиями, прохожими, троллейбусными проводами и рекламой».
Именно эта гармоническая уверенность Главинжа в себе, выглядящая порой ординарным самодовольством, навеки припаяла к нему неудачливого Секретарюка, посвятившего свою захудалую жизнь неистребимой зависти к Главинжу. Он довел эту зависть до вершин поэтической страсти, она стала для него источником творческого вдохновения. В повести Гиршина Моцарт и Сальери как бы меняются местами: если Главинж в полноте своей самосогласованности и не стремится ни к чему возвышенному, ощущая каждой клеточкой своего шести-пудового тела, что он и так хорош, то несчастный Секретарюк изводится в тисках своей зависти. Стремительностью своих метаний он создает громадную подъемную силу, уносящую его далеко от мелких подробностей невзыскательного бытия.
Кощунственность такого поворота темы оправдывается словами Гершензона, сказанными в «Мудрости Пушкина»: «ад ущербного существования состоит в том, что душа безнадежно жаждет наполниться… и страсть вулканическим взрывом наполняет душу».
В ущербном сознании Секретарюка его неизменно удачливый сотоварищ вырастает в существо демоническое, пугающее своим мистическим влиянием на окружающую жизнь. Одна из их общих приятельниц по имени Аве Мария показывает ему на полу своей комнаты овал, очерченный мелом, поясняя, что здесь стоял (сидел, лежал, словом – присутствовал) Главинж. И бедный Секретарюк отшатывается в ужасе, ощущая как его невзрачное тело пронзает поток невидимых волн, излучаемых могучим силовым полем, сконцентрированным в очерченном мелом пространстве.
И хоть не вполне ясно, существует ли этот овал в реальности или только в лихорадочном воображении измученного завистью Секретарюка, не остается сомнения, что все, связанное с Главинжем, полно для бедняги мистического значения.
Сама их несносная нерасторжимость представляется Секретарюку реальной, а не психологической связью. Он ни на секунду не забывает о телевизионном кабеле, которым связал его с Главинжем фантастический извозчик, колесящий по Москве на старой пролетке, запряженной терпеливой лошадкой, которая то и дело роняет комья навоза под колеса троллейбусов.
Кабель этот, равно как и извозчик, то и дело возникает на страницах повести с пугающе достоверными подробностями. То этот кабель закреплен вокруг левой руки Секретарюка и вокруг правой руки Главинжа, то он колеблется на грани разрыва, пока обезумевший Секретарюк мечется в бреду по ночной Москве, пытаясь починить истершиеся его волокна. А Главинж спокойно спит, даже не подозревая о роковой опасности.
Впрочем, особенно волноваться Главинжу не стоит: нить эта по-настоящему не может быть оборвана, ибо многолетнее сосуществование превратило их с Секретарюком в сиамских близнецов. С того далекого дня, когда оба они молодыми инженерами сразу после института дружно переступили порог конторы «Сельэлектро», тянется эта нить к последнему этапу драмы зависти, завершающейся трагически где-то в переплетении московских переулков возле Кировского метро.
Равными и полными надежд вошли два молодых инженера, два друга, в захудалую контору «Сельэлектро», и на этом равенство их закончилось. Веселый, всегда довольный собой и обстоятельствами Главинж пошел вверх по служебной лестнице, а незадачливый Секретарюк так и остался навечно у потертого, залитого чернилами стола в общей проходной комнате младшего персонала.
Неважно, какое место в современном прогрессе занимает «Сельэлектро» отдаленной южной провинции, ибо «всюду жизнь», и все определяется не абсолютной величиной достижений, а относительной. И если поместить точку отсчета в кабинете главного инженера захолустной конторы, то сила зависти, сосредоточенной вокруг этого кабинета, вполне может быть сравнима с силой зависти посредственного композитора к гениальному. Дальше остается только выбор места, времени и оружия – а роковой исход уже предрешен классикой.
Но тут Марк Гиршин предлагает нам новое решение темы и неожиданный финал повести. Уже ясно из заданного сюжета, что, несмотря на мелкость поводов и незначительность окружающей обстановки, накал страстей неминуемо подводит героев к вопросу «или – или?». Но в столкновении Главинжа и Секретарюка автор повести поворачивает острие противостояния не против беспечного Моцарта, а против злокозненного Секретарюка-Сальери. Запутавшись в собственных безумных построениях, он, слегка подталкиваемый беспечной рукой Главинжа, попадает под колеса тяжелого грузовика и умирает в больнице Склифосовского. Причем ему самому, затравленному непреодолимой сладостно-мучительной завистью, кажется, что он добровольно выбрал свою погибель, а может быть, так оно и есть:
«Я слез с пролетки и заполз под колеса. «А теперь возьми и переедь меня», – попросил я. «Как это, переедь!» – извозчик постучал себя кнутовищем по лбу. «А вот так, – сказал я, – тронь лошадку». И прежде, чем он успел опомниться, я обратился к лошади «Н-но!..» И послушное животное сделало шаг…»
Почти половина повести посвящена судебному процессу над Главинжем, обвиняемым в подстрекательстве к самоубийству. Основой для этого обвинения служит исписанная чернилами и частично кровью тетрадка, которую Секретарюк оставил Аве Марии на случай своей гибели.
Суть дела не в подробностях процесса и не в исходе его, а в неожиданном, издевательски феерическом перевертыше. В то время, как человечество все еще теряется в догадках относительно злодейства Сальери – убивал или не убивал? – Гиршин, как ни в чем не бывало, подносит нам Моцарта, судимого за убийство Сальери.
Но как не находит облегчения Сальери, подсыпав яд в бокал своего гениального друга, так и Главинж после похорон Секретарюка ощущает вдруг острую тоску по своей незадачливой тени: жизнь отныне как бы потеряла для него остроту, стала бесцветной и пустой. Ни к чему привычные усилия для дальнейшего продвижения вверх, – кто теперь их оценит самой высокой мерой – завистью, замешанной на восхищении, на вечном неосуществимом стремлении слиться, разделить, причаститься благодати?
Ах, как понятно это чувство мне, вот уже тридцать лет заключенной в тесном отсеке израильского подразделения русской литературы, где вся атмосфера до отказа насыщена завистью! Но не стоит самоуничижаться – прочитавши отважную книгу Льва Аннинского «Три еретика», описывающую золотой век российской словесности, я убедилась, что и у букашек и таракашек тоже все было, как у нас.
О, как они умели завидовать и ненавидеть! Независимо от величия и признания, Тургенев завидовал Достоевскому, Достоевский – Лескову, Лесков – Салтыкову-Щедрину, и все они скопом Писемскому. Как исступленно они считали чужие ошибки и чужие гонорары – ну совсем как мы!
Но вдумавшись, я не нашла в своей душе достаточных оснований для осуждения. Жизнь писателя-прозаика безрадостна – отказывая себе в простых радостях жизни, он превращается в отшельника-человеконенавистника, чтобы денно и нощно горбиться над компьютером (можно заменить на «над письменным столом»), достигая очень немногого за долгие часы изнурительного труда.
И вот, наконец, после нескольких лет мучений роман готов! Кто разделит радость автора? Где сегодня найти преданных друзей-поклонников, с нетерпением ждущих появления нового творения? Даже у жены (можно заменить на «у мужа») нет времени вчитаться и вникнуть.
А дальше начинается изнурительная война с издателем. Если издатель отказывает, он даже не удосуживается потратить минуту на телефонный разговор и объяснить – почему, он просто присылает типовое равнодушное письмо, униформное для всех пострадавших. А если он чудесным образом примет твой роман к печати, то по выходе книги в свет приложит дьявольские усилия, чтобы тебя ободрать, как липку. Читательские отзывы редки, критические – еще реже.
Получается, как говорила одна моя подруга о своем неудачном муже: «Ни материально, ни морально, ни физически – так что же?»
И только верные соперники прочтут, и прочтут внимательно, хотя бы для того, чтобы убедиться, что ты их не превзошел.
Напрасно говорят, что писателю нужен читатель. Не читатель ему нужен, а хороший надежный соперник-писатель, внимательный друг-враг, неусыпно следящий за его прогрессом и украшающий его скудную жизнь неугасимым пламенем искренней зависти, которая сродни любви.