Опубликовано в журнале СловоWord, номер 55, 2007
Самым неожиданным образом Пауль Каммерер вошел в жизнь Сергея Сергеевича Четверикова. Ещё накануне они были едва знакомы, были просто идейными противниками, и вдруг, в один день, в один миг судьбы их соприкоснулись, и это прикосновение током ударило Сергея Сергеевича. Каммереру в тот миг уже ничто не угрожало, он был мертв, а в Четверикове поселилось с той поры тревожное ожидание, он стал жить в предчувствии беды.
Как немного надо, чтобы выбить человека из колеи, разрушить весь уклад его жизни. Пустяк, сущая безделица, вроде той маленькой открытки, которую в день смерти Каммерера чья-то осторожная рука опустила в почтовый ящик. Всего-то несколько слов надломили жизнь Сергея Сергеевича: «Поздравляю Комакадемию с самоубийством Каммерера. Четвериков».
Нужно было взять эту бумажку двумя пальцами и бросить в печь или, на худой конец, показать преподавателю Московского Университета С.С. Четверикову: «Это Ваше?»
Но кто-то рассудил иначе, кому-то хотелось извлечь из этой открытки максимальную пользу. И Сергей Сергеевич попал на газетную полосу. В некрологе о Пауле Каммерере, где приводилось его последнее, исполненное стыда и муки письмо: «Я найду в себе смелость и силу, чтобы покончить с моей неудавшейся жизнью», – в том самом некрологе, где Комакадемия скорбела о потерянном друге, было поздравление Четверикова.
Ну что стоит дон Базилио, что Яго, что стоят все эти оперные клеветники против сочинителя такой открытки?.. Пусть Сергей Сергеевич пишет, оправдывается, что никаких открыток он не слал и просто не способен на такого рода поступок, пусть профессор Кольцов сверяет почерки и свидетельствует, что поздравление написано кем-то другим, что преподаватель университета С.С. Четвериков – превосходный ученый и честнейший человек, пусть их пишут: открытка сделала свое дело. Тень клеветы лежала на Сергее Сергеевиче много лет.
Я и поныне не знаю, кто сочинил это письмецо, догадываюсь, но не уверен, да и, право же, незачем… Куда сильнее влечет меня личность самого Четверикова и, конечно, Каммерера. Ведь тот сочинитель знал, что делал: не было в ту пору более далеких, более полярных исследователей, чем эти два. И не только потому, что держались они разных взглядов, нет, характером, стилем, всем складом мышления эти натуралисты были антиподами. И мне захотелось проследить их судьбу, понять смысл, итог, назначение столь разных линий бытия.
Идеи, как люди, пленяют простотой. И, увы, так же часто оказываются совсем не простыми. Пауль Каммерер вынес это убеждение из собственного опыта. Вернее, из множества опытов, поставленных им в виварии венского Пратера.
Смолоду он уверовал в одну заманчивую гипотезу, хотел доказать, что всякое новое свойство, будь то потемневшая кожа пятнистой саламандры или мозоль на лапке жабы-повитухи, – что этот однажды возникший и сбереженный животным признак остается в его роду навек.
Это было наважденье! Он возил своих тритонов и жаб по Европе, читал лекции в американских университетах, устроил публичный диспут в Москве, убеждал, язвил, обвинял, вступил в полемику с самим Морганом. Отличный экспериментатор, Каммерер временами забывал, что науку делают не полемисты, а натуралисты. Но, получив отпор, снова возвращался в лабораторию, вырабатывал у лягушки какой-нибудь навык, рефлекс и годами ждал, когда он проявится в потомстве.
А его саламандры… Шесть лет он держал их на желтом грунте, выходил не одно поколение и получил, наконец, огненно-рыжую, под песок, расцветку. Сколько было радости, торжества: новый признак – и в лабораторном террариуме!
Наследуется ли он?
И Каммерер, странным образом примиривший в себе учение Ламарка и законы Менделя, предсказал: в первом поколении будет доминировать желтый цвет, во втором потомки родятся согласно менделевской пропорции: на одного рыжего – три серых. Желтизна, добытая на песке, должна закрепиться, стать родовым признаком саламандр.
Смело задумал Каммерер: подтвердись его предсказание, унаследуй хоть одна пятнистая саламандра рыжий цвет, все теории генетиков опровергли бы сами себя. Пропорцией Менделя он подтвердил бы правоту Ламарка!
И Каммерер пошел напролом, он скрестил песочную саламандру с пятнистой, выждал детенышей, внучат, правнуков… Желтизна в них едва проступала. Не рождалось у саламандр рыжее потомство. Новый признак быстро исчез, серый цвет опять взял верх.
Рухнула надежда: наследственность здесь была ни при чем.
Неудачник может вызвать сочувственную улыбку, посредственный ученый, повторитель чужих опытов и догадок, часто бывает одобрен и сыт. Каммерер был талантлив, напорист и зол. Таким ошибок не прощают.
Он ставил опыты – их высмеивали, выпустил книгу – ее хулили, он пытался ответить – никто не хотел его слушать. Ученый мир отвергал его эксперименты, его веру, его самого.
Восемнадцать лет воевал он за эту идею, потерял лабораторию, друзей, стал бродячим лектором, перебивался журналистикой. И не бросал свои опыты. Под конец он все-таки выставил напоказ жабу-повитуху, перенявшую у родителей свежую мозоль. Признак унаследовался, он был прав!
И в этот долгожданный миг его обвинили в подлоге.
Желтые саламандры, потемнев на черноземе, не приносили черного потомства, жаба-повитуха не переняла мозоль. Все было подделкой, везде нашли вспрыснутую кем-то тушь. Доктор Нобль, проверявший аппараты, пригвоздил его неопровержимыми фактами. Журналы подхватили их, газетчики перепечатали – это был конец. Каммерер застрелился.
Но разве этим что-нибудь докажешь? Сорок лет прошло – ни один человек не посмел снять с него вины и не рискнул повторить упрек. Саламандры Каммерера унесли с собой его тайну, а сам он, не оправданный смертью, остался жертвой подлога. И все-таки, я думаю, трагедия Каммерера не в раскрытом обмане и даже не в самоубийстве.
Хуже обмана – самообман. Его считали лгуном, шарлатаном, артистом, душевнобольным, в лицо называли мошенником. А он был рабом. Да, рабом ложной, абсурдной, еще в начале века опровергнутой идеи. И в этом была главная драма его жизни.
– Es war ein Unglucksmensch, – профессор Гуго Глязер знал Пауля еще студентом, и от него я впервые услышал это давно ожидаемое слово.
Не фальсификатор, не плут – просто несчастливый человек. Идея сделала его таким. Заманчивая, пленительно простая идея.
Что в ней, чем взяла она? Чем покорила Дарвина, Павлова, сто лет сбивала с толку великих и рядовых натуралистов?
Гипотеза была универсальна. Стоило на секунду допустить наследуемость нажитых свойств, и тысяча мучительных загадок решались сами собой. Дарвину одно время казалось, что так легче понять эволюцию живого мира. Павлов поддался соблазну раскрыть здесь секрет человеческого характера, увидеть, как время лепит типы нервной системы, из рода в род наслаивает этажи интеллекта. Психологи готовились проследить тут историю всех приспособлений ума, скотоводы мечтали найти способ выведения густошерстных овец, племенных рысаков, иным агрономам мерещились неслыханные урожаи. Но всем этим надеждам положил конец урожай, собранный однажды датским генетиком Иогансеном.
В начале века он высеял на своем поле грядку отборных семян фасоли, а рядом посадил самую что ни на есть мелкоту, взятую из той же линии бобов. Проще говоря, Иогансен рассортировал семена по размеру. Когда он собрал урожай с обеих грядок, взвесил каждую фасолину и вывел среднюю величину, случилось открытие: потомки самых крупных и самых мелких семян дали один и тот же результат. Урожай на обеих грядках был почти одинаков. И датчанин заключил: личные качества родителей, дедов и вообще каких бы то ни было предков не оказывают никакого влияния на средний характер потомков.
Если бы Каммерер захотел примерить этот вывод к своим опытам, он бы понял, почему скрещивание песочных саламандр с пятнистыми принесло ему тогда сероватое потомство. Ведь он тоже отобрал два крайних типа и, понятное дело, получил промежуточный цвет.
Иогансен был прав: сколько ни отбирай крупных зерен, как ни мудри с саламандрами или даже с быками, отклонения от средней величины не наследуются, через поколение-другое все нажитые достатки, все новые признаки сходят на нет.
И слава Богу! Представляете, что было бы с нами, если бы вместе с лучшим, так сказать, родовым достоянием предков мы переняли бы все перенесенные ими болезни, все накопленные несчастья, уродства? Плоть наша не вместила бы столько бед. А ум, отягощенный прошлым, от роду приниженный инстинктом рабства – чему служил бы, что создал бы такой разум?
Нет, ничего хорошего эта гипотеза не сулила, и едва ли Дарвин стал бы подпирать ею свою теорию, если бы не столкнулся с одним неожиданным противником.
Не биолог, не какой-нибудь заядлый ламаркист, профессор физики Дженкин вдруг задал ему простой вопрос:
– Сэр, Вы убеждаете нас, что эволюция держится на естественном отборе, что в море случайных отклонений, среди тысяч новых признаков он подхватывает и закрепляет только полезные. Допустим, это так. Но тогда объясните, как это происходит, каким образом отбор закрепляет эти признаки в роду? Как заносит он слепые находки природы на вечные скрижали наследственности?
Дарвин этого не знал. И Дженкин простым арифметическим расчетом загнал его в угол.
– Предположим, – сказал он, – ваш избранник получил какое-то удачное наследственное приспособление. Но ведь полезный признак дар редкий, где найдет этот счастливец достойную пару, чтобы сохранить его в своем роду? Поневоле он вступит в брак с рядовой особью. И детям их достанется лишь половина этого богатства, внукам – четверть, и так далее. Пока признак не растворится нацело. Как же тогда идет эволюция?
Дженкин торжествовал: Дарвин действительно не мог ничего возразить, он прекрасно видел, что случайные отклонения не всегда растворяются в поколениях потомков. Но законов наследственности, тех самых гороховых опытов, которые утверждали, что врожденный признак не дробится, а целиком переходит к детям, – этих опытов Дарвин не знал. И проклятая арифметика Дженкина сбила его с толку. Профессор физики, сам того не ведая, заставил Дарвина допустить наследование приобретенных свойств.
А когда Иогансен доказал, что все это химера и никакие нажитые признаки в роду не сохраняются, Дарвина давно не было в живых. И опыты Менделя остались ему неизвестны. Но, я думаю, не нужно быть уж очень большим прозорливцем, чтобы угадать, как он оценил бы эти открытия. Ведь на горохе и бобах был подтвержден его изначальный замысел, и, зная эти опыты, он без труда разгромил бы Дженкина и еще десяток оппонентов.
Генетики устранили сомнения Дарвина, помогли объяснить эволюцию безо всякого наследования приобретенных прзнаков. Но не сразу. На первых порах Дарвин, наверняка, был бы сильно озадачен их необычными теориями. Ведь Иогансен утверждал, что все нажитые достатки исчезают, родители могут быть чемпионами, рекордсменами, самыми что ни на есть раскрасавцами, а дети все равно выйдут середняками. Что же остается на долю отбора? Если все потомки равны перед природой, как будет действовать этот излюбленный дарвиновский механизм, по какому принципу станет он отличать избранников? Где тут сильные, где слабые, что сохранить, что уничтожить?
Тень Дженкина мелькнула бы перед Дарвиным, и снова он почувствовл бы, как входит в опасный конфликт со своей теорией. А если бы он решил стоять на своем, пришлось бы ему до поры вступить в разлад со всей новейшей генетикой.1)
Но спорить, собственно, было не о чем: если теория верна, любые факты ей на пользу. И даже Каммерер, убежденнейший ламаркист, однажды воскликнул:
– Справедливость требует признать, что менделизм и дарвинизм не противоречат друг другу!
Но доказал это Четвериков.
Нет, ничего не пропадает в этом мире! Как бы ни был мал, ничтожен полезный признак, сколько лет ни скрывался бы он в недрах вида, пройдут сотни, может быть, тысячи поколений, он всплывет, непременно выбьется наружу. И захватит весь вид. Наследственность великое дело, и даже точечная мутация, царапина на хромосоме, даже такая пустяковая осечка в наследственной механике, если полезна, будет подхвачена и закреплена.
Природа, как губка, насыщена миллионами мутаций. Скрытые до поры, они готовы проявиться при первом удачном скрещивании. И, выйдя на свет, творят добро или зло. Отбор сортирует их, все случайное, личное взвешивает на своих вековечных весах – и в род, и в вид. Иль отметает прочь.
Полсотни страниц хватило Сергею Сергеевичу, чтобы развеять кошмар, мучивший Дарвина. И вот ведь что интересно: ничего нового, сверхоригинального он не придумал и выдумать не старался. Старую дарвиновскую идею о мелких мутациях он перевел на язык формул и строгих расчетов.
Четвериков был точен и неуязвим. Двести тысяч дрозофил привез он с Северного Кавказа и, рассортировав их, изучив потомство каждой мушки, подсчитал, сколько же среди них отклонений – белоглазых, короткокрылых, без щетинок. Адский труд! Но когда он был закончен, Четвериков твердо знал частоту природных мутаций дрозофилы. Он тут же сравнил ее с числом мух, мутировавших в лабораторных пробирках, – цифры совпали! И сразу ожили, заговорили в его руках. Статистикой и алгеброй он доказал, что мутации – те случайные наследственные отклонения, на которых Дарвин строил свою теорию отбора, – встречаются в природе не реже, чем в лабораториях. И стало быть, вполне могут дать начало новым видам. Тот белый ворон, смутивший творца эволюционной теории, конечно, не всегда находит равно светлую подругу, но ген белизны сохранит; целиком пройдя сквозь ряд поколений, этот ген при случае всплывет, вырвется наружу – и даст расу белых ворон. Четвериков даже вычислил, сколько поколений пройдет, пока этот ген, вернее, эта мутация завладеет всей расой.
Но не о воронах, разумеется, шла речь и не мутации мух волновали Сергея Сергеевича. Свой расчет он привел как пример постоянного, для всей природы обязательного закона. Отбор, изменчивость, борьбу за существование – всю эволюцию, весь этот переменчивый, нескончаемый поток приспособлений, из века в век нарастающее совершенство организмов он связал с мутациями, игрою случая объяснил великую закономерность.
Четвериков весь ушел в подсчеты, природа казалась ему огромным виварием, где жизнь ставит свой тысячелетний эксперимент.
Прав ли он? Не слишком ли увлекся алгеброй? Ведь мир не урна с шарами, над которой проделывают опыты по теории вероятности, и жизнь течет не в русле математических формул.
Нет, ошибки тут не было, Сергей Сергеевич знал, что случай подневолен тем же законам, как и все на свете. И объяснять эволюцию игрой случайных отклонений ничуть не менее логично, чем строить, скажем, теорию упругости газов на сумбурной дроби газовых молекул.
Но ведь это лотерея! Неужто и человек рожден прихотью случая? – я слежу за его мыслью, ищу в ней обрыв, провал… Нет, говорит Сергей Сергеевич, эта лотерея беспроигрышна. Эвоюция – спираль, мутации – ее витки, по этим зыбким ступенькам идет великое, неотвратимое восхождение организмов.
Так закончил он свой труд.
Шел 1926 год, сорок шестой год его жизни, и эта работа была главным ее итогом.
Еще все впереди: донос, ссылка, тридцать лет терпеливого молчания и триумф, всемирный успех его единственной, как у Менделя, классической статьи… Все впереди, и он еще достигнет признанья, славы и патриарших лет. Но главное уже сделано. Лишь успеет он выступить на берлинском конгрессе, да на съезде зоологов в Ленинграде, мелькнет раз-другой его имя в отчетах, протоколах. И канет на годы.
Профессор Кольцов – Наркому Семашко
14 апреля 1929 г.
Университет может гордиться, что за последние годы выпустил больше десятка хороших ученых, специализировавшихся под руководством С. С. Четверикова…
Бутырская тюрьма
Заключенному Сергею Сергеевичу Четверикову
Дорогой мой Сережа, любимый, целую тебя крепко, крепко.
Стосковалась по тебе, родной мой, жду тебя каждый день, но пока все напрасно.
Мы все здоровы, живем с Колей мирно и дружно.
Асенька еще не вернулась с производственной практики…
Я хочу спросить тебя, не просыпать ли мне мне твои коллекции нафталином? Если ты разрешишь и доверяешь мне… В Киев я коробку с бабочками послала.
А ты, Сережа, родной мой, чувствуй себя бодрее, не падай духом…
Кланяется тебе Борис Астауров.
Еще раз целую тебя, дорогой мой.
Твоя Ася.
Н.К. Кольцов – А.М. Горькому
28 июля 1929
Многоуважаемый Алексей Максимович!
Я хотел поговорить с Вами об одном своем большом горе… В беду попал один из моих сотрудников С.С. Четвериков – превосходный ученый и еще лучший преподаватель, создавший прекрасную школу специалистов по генетике и биометрии. При бедности нашей страны специалистами эти ученики С.С. – пока еще молодежь, только что окончившая университет, могут сыграть огромную роль в деле улучшения сельского хозяйства. Ежегодно десятки агрономов со всех концов СССР командируются ко мне, и я их сдавал на выучку С.С. Четверикову…
В начале этого года во время моего пребывания в Париже, в моем Институте среди аспирантской молодежи произошел глупый инцидент… Страсти вскипели, и часть молодежи обрушилась на С.С. Четверикова. В Университете составили против него грозное обвинение из 10 пунктов… Постановление было опубликовано и через несколько дней С.С. Четвериков был арестован и вот уже два месяца сидит в Бутырках.
Я представил доклад об этом деле Н.А. Семашко, который охотно вызвался похлопотать, но Семашко уехал в отпуск, и я мечусь из стороны в сторону, не знаю, на кого опереться…
Интересы советской науки Вам всегда были близки, и в своей тревоге, я думаю, что и Вы можете чем-нибудь помочь. Я написал заявление в ОГПУ, прося ускорить разбор дела С.С-ча… Если Вы смогли бы поддержать мою просьбу, прибавив несколько слов, это очень помогло бы…
Но ни Горький, да и никто другой уже не мог помочь Четверикову, – прямо из Бутырок, без следствия и суда, он был выслан на Урал. А за что, так и не понял. Много лет пройдет, пока Сергей Сергеевич уловит главную причину ссылки, сопоставит факты и поймет, что не студенты предали его, а свой же брат, профессор. Но все это потом, а в тот октябрьский ранний час, затемно выйдя из ворот Лубянки, он шел с конвойным на вокзал, шел по Мясницкой, мимо Красных ворот, невдалеке от дома, где оставалась Аня – жена и Ася – дочь, и брат Николай…
Дорогой немного раздышался, отошел, охраны ему не дали, ехал один, пассажирским, вроде бы конвоировал сам себя. Но в Свердловске без промедления отправился в серый дом на отметку, и тут некая личность во френче с ходу предложила ему стать агентом.
Сергей Сергеевич – осведомитель! Это занятно, однако он не возмутился, помолчал, протер очки и попросту ответил: «Не мое это амплуа». Личность предложила ему хорошо подумать и, пригрозив заслать еще подальше, в глубинный городок Березов, дала на размышление два дня. Сергей Сергеевич явился точно, и снова повторив отказ, понес свой чемоданчик на вокзал. В Березов, так в Березов, теперь уж все едино. Встал на вокзале в очередь за билетом и, отмаясь, сунув наконец свою пятерку в кассу, вдруг услышал торопливый шепоток: «Не надо, не берите». Оглянулся – рядом человек из свердловского ОГПУ. Отошли к окну и тут решилось: «Не хотите, что же, ваше дело. Оставайтесь». Кончилось испытание, и Сергей Сергеевич понес свой чемодан обратно.
Швейцария.
Шардон. 16.IX.1929
Милый дорогой Сережа,
О том, что мы пережили с мамой в связи с павшей на твою долю невзгодой, говорить не приходится… Пишу тебе эти несколько строк, чтобы сказать, что мы всеми нашими помыслами с тобой… Не знаю, возможна ли твоя непосредственная весточка. Какое это было бы нам утешение…
Мама
Папа
Анна Ивановна Четверикова – мужу
1929 год
20.IX
Дорогой Сережа!
Мы решили с Ник.Конст. (Кольцовым), что я через несколько дней выезжаю к тебе в Свердловск… Я не стесню никого, т.к. с обратным поездом уеду. Пробуду с тобой хоть один день. Протестовать ты не можешь, т.к. я возьму билет прежде, чем ты получишь это письмо. Пожалуйста 25 и 26 сентября сходи за телеграммой, высчитай, когда я приеду и немедленно возьми мне билет обратно в Москву на тот же день… Значит, через неделю увидимся. Ура!
12.Х
Дорогой мой ненаглядный Котка, вот я и в Москве… Не знаю, как буду жить без тебя! Сплю плохо и чувствую сердце… Калош посылаю две пары… Живу надеждой…
20.Х
Гершензон получил из Америки от профессора Меллера письмо, в котором он просит передать тебе привет… Достал ли кувшин и умывальный таз? Хорошо ли кормят?
26.Х
Постараемся быть сильными… Я уверена, даже живя впроголодь, лучше быть вместе. Посылаю тебе последние номера иностранных журналов, немного конфет и колбасы. Колбаса из конины, мы с Асей едим такую.
I.XI
Я буду несказанно рада, если с моим местом ничего не выйдет. Был у меня сегодня проездом Мих. Мих. (Скадовский), рассказал, как ты живешь. Опечалил, сообщив, что у тебя по ночам бывают кошмары…
Тревожит меня еще и то обстоятельство, что ты до сих пор не принялся за научную работу… В чем дело? Возьми себя в руки, Сережик, и не срамись, совершенно необходимо приготовить к печати работу о диком населении Drosophila. Все дрозофильщики страдают об этом, а ты даже не ответил, намерен ли приняться… Послала тебе номер «Journal of Heredity», прочитай и отправь обратно.
9.XI
Выписала для тебя 8 генетических журналов и 2 книги… Что же ты не пишешь ничего относительно работы о диком населении. Все с нетерпением ждут известий.
14.XI
Отправляю тебе сухарей, чаю, конфет, разрезной ножик. С местом моим все еще не выяснят никак… Я так хочу, чтобы ничего не вышло!
Все жду и надеюсь, что ты позовешь меня, скажешь, что не можешь больше без меня…
В Институте настроение неважное, идет чистка ячейки, обвиняют в правом уклоне. Требуют проведения в работе диалектического метода. Сегодня отчитывалась гистологическая лаборатория, и Раскин сказал, что он прочел две однотипных работы с цитологией – Беляева и Вендровского – и в смысле проведения философии разницы не обнаружил. Плох ли Беляев, хорош ли Вендровский, или наоборот? Мы так и не поняли.
Везде только твои ученики, ни одного места не предлагают ученикам Серебровского, которых нет у него, что ли?
22.XI
Лично против меня никто ничего не имеет, но мешает им, видимо, решиться утвердить меня библиотекарем только то обстоятельство, что я – твоя жена. Не знаю уж, сумеют ли они преодолеть это препятствие.
Я так хочу к тебе, что, кажется, с радостью встречу отрицательный ответ.
Целый день никого нет дома… Сижу и неотступно думаю о тебе. Ты там один, я здесь почти все вечера одна – какая жестокая бессмыслица!
Целую тебя, любимый мой, и завидую тебе, что можешь не настаивать на моем приезде.
30.XI
…А проза жизни в виде бесконечных дырок на чулках и т.п. все накапливается… Я обещала, что подчинюсь твоему желанию и терпеливо жду места. Получив его, буду здесь служить, но не перестану повторять, что это безумие с нашей стороны. Для меня нет вопроса, в чем заключается истинная ценность жизни, но в этом вопросе мы, к сожалению, расходимся. Пусть будет, что будет.
3.XII
Где берешь ты силы переносить жизнь врозь? Ты советуешь служить, а для меня жить вот так, без тебя, ужасно… Письма твои такие уравновешенные…Целую тебя крепко, крепко.
6.XII
Дела мои со службой продвигаются. Сейчас я тоже начинаю понимать, что важно очень иметь мне место…Что же делать? Тебе ведь гораздо хуже, буду стараться и я…
Николай Сергеевич Четвериков –
брату в Свердловск.
I.XII.1929
Дорогой Сережа. Сегодня пришла телеграмма из Швейцарии: «Papa decede ce matin lettre suit-Marie».
Случилось неизбежное… Положение мамы меня очень тревожит. Выдержит ли она или уйдет от нас тотчас же вслед отцу?
С тем и ушел тот лихой год.
Н.К. Кольцов – профессору В.В. Редикорцеву
1 января 1930
Поддерживаете ли вы связь с Вашим родным городом Свердловском? Там теперь С.С. Четвериков, без места, без работы и без знакомых. Не осталось ли у Вас там близких, с которыми он мог бы познакомиться?
Шли дни и месяцы, к весне Сергей Сергеевич пообжился, пришел в себя и, видно, так привык к Уралу, что с первой бабочкой опять ушел на лов. Но о статье ни звука…
«Если тебе не хватает литературы, мы вышлем, если нужны какие-либо справки, мы сделаем.» Еще не понимая, что случилось, Анна Ивановна старается его растормошить, задеть в нем самолюбие. «Почему же другие ученые пишут в изгнании работы, а ты не можешь?.. Это наш последний, всеобщий вопль к тебе.»
И так, и эдак, все напрасно. Он молчит. Не то чтобы озлобился, стал глух к работе, – едва ли в мире существовала сила, способная убить в Четверикове мысль. Но что-то в нем переломилось; время, новые порядки, он это ясно видел, требуют иных людей. «Ася, – писала ему о дочери жена, – переменилась сильно в своих взглядах на жизнь, стала очень близка к современности. С иными взглядами сейчас нечего делать в СССР. Необходимо быть во всех отношениях вполне советским человеком, иначе в жизни места нет.»
Нет места! Ася это поняла, не сердцем, так рассудком, а вот Сергей Сергеевич никак не мог. «Сейчас выдвинут новый лозунг: кто не с нами, тот против нас», – писала ему жена. Но лозунги его не занимали.
В свердловском горкомхозе долго не могли решить, куда им пристроить подслеповатого интеллигента. Наконец нашли: консультантом в зоопарк. Что же, и это дело, надо жить. Жить надо! И он планировал зверинец, давал уроки на дому, то алгебре учил, то тригонометрическим приемам. Генетикой только не интересовался, напрочь отрезал и стал вроде забывать. Из Москвы шли дарственные оттиски, журналы, Морган, Стретевант, Бриджес слали ему из Америки свои статьи – пробежав, он складывал все в чемодан. Молчал, ждал, надеялся. Не мог он работать, жить, дышать не мог.
1930 год
I.IV
Что-то странное написал ты мне, будто я переменилась и не так уж люблю тебя. Эх, Котка, Котка, смотри, не ты ли переменился. Что с тобой?
Ты хорошо знаешь, как я люблю тебя и с каким горем живу сейчас без тебя.
Если бы ты знал, как я хочу к тебе!
26.IV
Если ты думаешь, что души наши разошлись, и мы уже плохо понимаем друг друга, то полагаю, ты ошибаешься. Я тебя прекрасно понимаю и чувствую тебя всего. А если ты меня не понимаешь, что тут поделать? Моей вины здесь нет…
Ты говоришь, что постарел, а как же мы-то здесь?.. Но зато коллекция твоя, которую ты ценишь дороже меня, совершенно цела. Но зато душенька моя опустошена… Ты не знаешь, как мы живем сейчас.
Тяжело эта зима нам досталась, ох, как тяжело! Если мне не разрешат в мае отпуск, я уйду со службы. Я безумно хочу к тебе.
Те две тысячи километров, которые отделяли Анну Ивановну от мужа, никогда не казались ей, да и в самом деле не были такой непреодолимой преградой, как его замкнутость, рациональный склад ума. В каждом письме, а их десятки, она просила его об одном: жить вместе! По первому его слову готова была бросить дом, службу, дочь-студентку. Но слова этого в ровном бисере его посланий так и не нашла. Сергей Сергеевич советовал добиваться места и служить. «Ну что ж? Я и служу, и храню твою коллекцию ценою очень дорогою.»
Так они жили. И все же нить, натянутая между ними, была прочна, и, возвращаясь за полночь из института, после собраний, чисток, проработок, она садилась за письмо: «Мне твоя любовь дает и силы и бодрость жить». А он читал эти летучие листки при свете трехлинейной керосинной лампы, долго ходил, смотрел в замерзшее окно и думал: что же дальше? Кончится ссылка, что тогда? В Москву не пустят, это точно, и много городов поменьше будут для него закрыты. Куда приткнуться, чем дышать? «Какое грустное письмо я получила от тебя…Ты не заглядывай так далеко. Мы должны все выдержать…»
Из Свердловска его перевели в заштатный городок Владимир. Тут о зверинцах, видать, еще не помышляли, и служба ему вышла на этот раз повыше – в опорном техникуме обучать подростков решению математических задач. Сергей Сергеевич приободрился, подстриг бородку клином и стал, не торопясь, ходить по классам. Урок – звонок, урок – звонок…
8 ноября 1916
Милостивый Государь Сергей Сергеевич!
Русское энтомологическое Общество в С.-Петербурге, желая пользоваться просвещенным участием Вашим в трудах своих, в заседании сего 1916 октября 11 дня, избрало Вас, Милостивый Государь, своим Действительным членом.
Извещая Вас о сем, Общество изъявляет надежду, что Вы будете содействовать зависящими от Вас средствами, процветанию его и пользам науки.
Президент
Сенатор, член Государственного Совета
П. Семенов-Тянь-Шаньский
Н.К. Кольцов – С.С. Четверикову
28.IV.1935
Дорогой Сергей Сергеевич.
Очень радуюсь, что скоро кончатся все Ваши сроки и Вы, по всей вероятности, сможете вернуться в Москву…
А раз так, я надеюсь, что Вы захотите вернуться в нашу семью… У нас есть возможность предложить Вам должность консультанта… Вы будете у нас желанным гостем и заполните тяжелый прорыв в работе.
Читая эти дружеские строки в своем Владимирском уединеньи, Сергей Сергеевич лишь горько улыбался, еще три года назад, перед отъездом из Свердловска, ему дали подписать тоненький листок. Я держал его в руках.
…Объявлено о том, что на основании постановления Особого Совещания при Коллегии ОГПУ от 12.IV.1932 г. мне запрещено проживание в Москве, Ленинграде и их областях, на территории УССР, БССР, ЗСФСР, Уз.ССР, ТаджССР, Северного Края и Дагестана…
И еще много городов и областей перечисляло это постановление, оставалось Сергею Сергеевичу заживо похоронить себя во Владимире или возвращаться снова на Урал. Россию у него отняли… Или, верней сказать, у России отняли Четверикова.
Причина моего ареста осталась мне неизвестной, никакого конкретного обвинения мне предъявлено не было, даже допроса не было. Могу только предполагать, что поводом к этому крайне тяжелому обстоятельству моей жизни был донос одного из коллег, которому моя деятельность и популярность мешали делать свою карьеру. Очень вероятно, что эта высылка стояла в связи с гнусной клеветой, которая перед тем была направлена в Комакадемию якобы от моего имени по случаю самоубийства Каммерера…2)
Проф. И.И. Пузанов – С.С. Четверикову
г. Горький
Дорогой Сергей Сергеевич!
Очень был рад получить от Вас весть. Конечно, наша ставка на Вас остается вполне в силе; начальство гарантирует Вам спецставку и обещает обеспечить квартирой… Очень прошу уведомить, когда можно ждать Вашего приезда.
Конверт из Нижнего пришел через шесть лет: Четверикова звали в Университет. И сразу заведовать кафедрой. Не знаю, о чем подумал он в тот миг, может, вспомнил Моховую, вздохнул, может, радость захлестнула его и с трудом он выждал еще целый год, пока шла переписка, вопросы и запросы… В октябре тридцать пятого года он взошел на кафедру и хрипловатым, отвыкшим голосом начал читать генетику.
Наладилась жизнь, есть у него работа, ученики, есть жилье на центральной улице и быт свой наконец он обуютил.
Пора, давно пора Сергею Сергеевичу вспомнить ту главную, июньским днем прерванную песню. За стол пора – к микроскопу, ведь сам же говорил, что та первая статья лишь начало, запев, отправная точка больших экспериментов. Но странное дело, непонятное дело, он молчит. Год, другой, третий… Двадцать пять лет молчит! Дарвинизм, мутации, происхождение вида – все, что влекло, держало, годами намагничивало его мысль, точно стерлось, ушло из памяти. Ни словом, ни звуком не обмолвился он о своей главной работе. И не захотел ее продолжить. Что случилось – не пойму! Может, узнал он, что лучшие ученики его, подхватив идею, ставят уже новый, недосягаемо широкий эксперимент?.. Побоялся отстать, пойти хоженой тропой? Но ведь и он не оскудел умом, мог обеспечить идеями еще десяток учеников… Или рук ему не хватило для проверки этих идей? Да тут еще иностранцы – Фишер, Райт, Холден разом вышли на эту дорогу, – поди, догони.
Я долго думал, выспрашивал его друзей, учеников, почему, полный сил и замыслов, он добровольно наложил на себя бремя молчания.
Добровольно ли?
Со дня ареста до самой осени 1953 года, целых четверть века, имя Четверикова и все его труды находились под запретом. Один лишь раз, в статье своих учеников, был он упомянут в скобках – и забыт, прочно вычеркнут из жизни.
Ни школы, ни друзей. Вот это-то его и надломило.
Не арест, не ссылка были его драмой, он сам шутил: «От сумы не зарекаюсь», а этот мертвый вакуум вокруг. Он потерял лучших своих учеников, не смел писать, обмениваться мыслью, – не он, а ум его, блестящий, гибкий, жаждавший отдачи, был под арестом. «Вся моя деятельность была сломана и втоптана в грязь.»
Не стало у Сергей Сергеевича школы, а новую создать не привелось. Смирился Четвериков и, не допев своей песни, навсегда умолк. Кто его осудит? Разве лишь он сам, а мне лишь остается повторить его слова: «Нет большего греха, чем насилие над человеческой душой!»
В Горьком, заживо похороненный, он все мечтал: вот выйду на покой, тогда засяду… Вышел – и ослеп. Тут рухнула последняя надежда. Так кончился, верней, был уничтожен в нем ученый.
И все же, мнится мне, что главная причина этой летаргии была сокрыта в нем самом, в его характере, манере мыслить: Сергей Сергеевич был от роду тиходум. Не умел он спешить, обгонять, лидировать, годами добивался результатов. И, добившись, нет, не торопился к столу, статью не тискал – держал все в уме. Ни одним сомнительным фактом, ни одной заманчивой, с кончика пера свисающей мыслью не соблазнился он за всю жизнь.
Полвека ловил он бабочек, собрал почти триста тысяч, и здесь, среди узорчатых крылышек, среди чешуек и хоботков впервые задумался над тайной вида. Как возник, обособился этот пестрый мирок? Как уцелел среди тысячи смертей? Бабочки привели Сергея Сергеевича к мыслям об эволюции, раскрыли перед ним загадку географического распространения животных и, в конце концов, заставили его задуматься над происхождением всего этого большого и сложного мира.
Но сколько же лет ушло на раздумья! Какой лабиринт одолел он на пути к истине. От дарвинизма к генетике, от бабочек к дрозофиле, от мелких, по крупицам собранных фактов к широким, истинно дарвиновским выводам. Сейчас, конечно, идею Четверикова можно без труда смоделировать и проверить на компьютере, но он-то располагал лишь бухгалтерскими счетами.
Простые мысли, простые наблюдения – и такой охват, такой проницательный взгляд в самую суть жизни!
Один старый генетик убеждал меня, что не случись с Сергей Сергеевичем беды, не потеряй он своей лаборатории, учеников, он и тогда немного прибавил бы к своим двадцати четырем статьям. Я спорил. Но пусть так, пусть двадцать четыре. Зато одна из них стала классической, как говорят немцы, epochenmachende, а другую те же немцы спустя много лет зачитали на открытии международного конгресса. Вместо речи президента огласили забытую статью давно забытого автора.
Не припомню второго такого случая.
«До-делки, за-делки, пере-делки»… – Сергей Сергеевич не спешил, и потому, быть может, так много успел.
Идут годы, под шестьдесят Сергею Сергеевичу, и временами кажется ему, что все главное, все хорошее уже было и прошло, и жизнь его тоже прошла. А с чем? Что оставил он людям? Статьи, статьи… Да кто их помнит! Уж и сам стал забывать… Забудешь! С утра до ночи лекции, зачеты, деканом биофака стал – мука. «Приходишь домой разбитый, усталый и, как подкошенный, валишься в постель!» А ведь планы какие были, планы. И вот итог: «Грустно уходить с сознанием, что жизнь твоя прошла впустую, не дав миру ничего…»
Строго судит себя Сергей Сергеевич, не в меру строго, да и впрямь мало радости у него на душе. Забыт, совсем забыт. И труд, и сам он, точно не были на свете. «А так хочется, чтобы после смерти хоть что-то от тебя осталось!» Ах, Сергей Сергеевич… Ну, кто скажет ему, кто объяснит, что в Берлине сам президент конгресса, жертвуя собственным словом, зачитал его статью, что пройдут годы и уже после смерти его американские генетики в редкостный пример переведут и насвежо отпечатают ту, главную, дарвиновскую, тридцать пять лет назад опубликованную работу… Нет, ничего он не знает, лишь надеется, молит у судьбы: хоть что-нибудь…
Письма, письма, день за днем листаю я страницы его горьковского бытия. И вижу, не о славе, не о памятнике печется Четвериков, не имя свое сохранить хочет, а мысль, труд. Спасти идею – вот главное, о чем думает, пишет, страдает он который год, И все чаще, уверенней повторяет: «Нет, весь я не умру, душа в заветной лире…»
Удивительная штука – эта душа! Ну не все ли ему равно, будут его вспоминать или нет? Мир исчезнет для него, он для мира… А вот оказывается не все равно: не истлеют труды, переживут мой прах!
* * *
Зимою тридцать седьмого года Четверикова неожиданно навестил ученый секретарь Наркомзема. Время было строгое, предвоенное, разговор короткий: нужна чесуча, парашютная ткань, мы не можем больше зависеть от Японии. И он предложил Сергею Сергеевичу приспособить дубового шелкопряда к средней полосе, попросту, заказал ему неслыханную породу южного червя.
Четвериков сразу понял: задача почти обречена, тысячи колхозов от Молдавии до Татарии пытались приютить шелконосную Сатурнию, и везде полный провал. Слишком нежен, привередлив был китайский гость, правда, дуб наш ел охотно, но каждую осень болел, мерз и дох.
Велик был риск, и Сергей Сергеевич знал, чем грозит ему срыв. Но, подумав, не отказался, на то был особый расчет.
В Марьиной роще, молодой дубраве близ Оки, он устроил небольшой опорный пункт, что-то вроде сельской фермы с лабораторией, и стал здесь приучать шелкопряда к русским холодам. Собственно, приучать он как раз собирался меньше всего. Иная задумка была у Сергея Сергеевича. Генетик, он лучше многих понимал, что никакие переделки, закалки и всякие перевоспитания тут не помогут, червь просто вымрет. И если заняться делом всерьез, надо исходить из одного несомненного факта: гусеница шелкопряда зимовать под Горьким никак не может.
Но на беду именно так и выходило: китайская порода была бивольтинной, давала два поколения в год, и второе приходилось как раз на октябрь… В Японии это, конечно, удобное время, там тепло, сухо, солнечно, а у нас, в средней полосе, гусеница, едва выйдя из лечинки, чахла на голубых дубах. И, не успев завить коконов, окуклиться, гибла. Что делать? Не заняться же ему, впрямь, яровизацией шелкопряда.
Сергей Сергеевич нашел отличный выход, даже два – на выбор. Нужно вывести скороспелую породу червя, сжать, втиснуть оба поколения в наше короткое лето, или, наоборот, замедлить цикл размножения, так растянуть его, чтобы до октября шелкопряд приносил только один урожай и зимовал бы в стадии личинки или куколки. Так и решили: первую задачу Четвериков поручил ученице, за вторую взялся сам.
Из письма брату Николаю Сергеевичу, 1942 г.
…Вчерне моновольтинная порода уже получена, и я мог телеграфировать правительству, что имею 5.300 коконов. Это, конечно, пустяки, но по дошедшим до меня сведениям, в нынешнем году вследствие холодного лета и ранней осени погибли все выкормки дубового шелкопряда. Моя порода осталась единственным племенным материалом в Союзе, и, возможно, на этой базе суждено возродиться нашему шелководству…
Ему же, 1943 г.
Мои дела с шелкопрядом идут хорошо. В нынешнем году вся выкормка в целом дала 95,8% моновольтинных коконов…
Ему же, 1944 г.
… Живем не очень важно, – ждем, когда поспеет собственная картошка.
Жили как многие: капуста, горох, на третье – огурцы. Суп из лопухов жена декана готовила блестяще. И стирала, и тянула хозяйство, а по утрам – дождь ли, ведро – мерила версты до опорного пункта. Ни зимой, ни летом не оставляли они шелкопряда. Сергей Сергеевич, хоть и профессорствовал и заседал, а все старалсу улучить минуту для Сатурнии. Войдет в дубраву – тишина, палые листья шуршат под дубками, он на крыльцо, открыл дверь, и первое – не видит, а слышит своих червей: «Ах, как они едят! Войдешь в лабораторию, а там хруст, будто в стойлах лошади овес жуют!»
И вывел-таки породу, приспособил южного червяка к среднерусской суровости.
Сдал «Горьковскую моновольнинную» в испытание, получил награду и тут же занялся новым делом: решил перевести гусеницу с дуба на березу. Березового шелкопряда задумал Сергей Сергеевич. И вывел бы! Вот уж начал он снова скрещивать, отбирать, поставил опыт сразу на девяти семействах. И ждет, приглядывается к червяку… Восемь линий не вынесли, погибли, но одна прижилась, на березе завила коконы. И числом не меньше, чем на дубе. Возликовал Сергей Сергеевич, и верно, такого в природе досель не бывало. «Да еще коконы-то оказались первоклассные, лучше дубовых! – писал он брату. – Теперь от этой семьи поведу линии и «березовая» порода у меня в руках. Ты только подумай: шелкопряда можно будет выводить и под Ленинградом, и под Пермью, а если захочешь, хоть в твоем Миассе.»
Осенью 1945 года, – вспоминает В.И. Сычевская, – я была у Сергея Сергеевича в Горьком, он уже плохо видел, но был по-прежнему полон интересных мыслей, энергичен, занимался шелкопрядом…
В октябре 1945 он еще не знал, что случится через три года. Но теперь-то уж можно рассказать.
Четверикова вызвали к ректору.
– Мы высоко чтим вас, Сергей Сергеевич, – начал он, – и хотели бы сохранить в Университете… Но вы знаете… словом, надо отречься…
Профессор сидел прямо, молчал, и ректор округлил свою мысль:
– Это формальность, напишите, что вы отказываетесь от прежних ошибок, от морганизма и вернемся к делу.
Снова помолчали.
– Вы полагаете, это поможет? – усмехнулся Сергей Сергеевич.
Ректор не понял, тогда он почти закричал:
– Да если я даже отрекусь, кто вам поверит? – утих и внятно добавил: – Справедливо или нет, но меня считают одним из основателей современной генетики…
И ушел. А в приказе было: «неисправимого морганиста-менделиста уволить… отчислить…»
Неисправимый лежал в это время с третьим инфарктом и никогда уж больше не вернулся ни в университет, ни в Марьину рощу.
Что для меня самое главное в любом научном исследовании? Это – ПРАВДА!! Не половинчатая правда, которая хуже открытой кривды, а настоящая, полноценная, чистая и честная правда. Никаких кривотолков и никакой лжи, вольной или невольной. Так было и останется до последнего мгновения моей жизни; от этого я не могу отступиться, как бы обстоятельства ни складывались против меня…
А шелкопряда начали перевоспитывать по методу известного яровизатора – холодом. И в ту же осень оставили гусениц на дубах, мол, был червь яровым, померзнет, помучается осень-другую, станет озимым. На пункте внедрялось новое агрономическое учение. Но шелкопряд, к сожалению, этого не знал… С той поры не слышно хруста в Марьиной роще, свели четвериковскую породу.
Вследствие моей принципиально отрицательной позиции относительно взглядов Т. Лысенко, я был приказом министра отстранен от всех своих должностей.
Ушел старик – молчать лучше, чем лгать. По крайней мере, не стыдно будет оглянуться, вспомнить прожитую жизнь. Пусть трезвые люди удивляются, негодуют: идеалист! Дон Кихот! Пусть эти реалисты осуждают, ругают, потешаются – у Четверикова свое мерило чести. Да, мог покривить душой, мог бумажкой, фальшивым покаянием вернуть себе кафедру, почет, благополучие – мог, да не стал! Так устроен. «И ни о чем не жалею. А если бы пришлось повторить, я бы снова взгромоздился на своего Россинанта.»
Ну, кто его переделает, кто осилит – годы? Обстоятельства? Люди?
Никогда!
Из письма, 1952 г.
И все это пустословие, все переливание из пустого в порожнее, прикрывается, как неприличная нагота, фиговым листком «мичуринской науки». Уродство и убожество мысли облекается в трескучую фразу, и чем больше треска, тем, значит, лучше… Грустно за русскую науку…
1954 г.
…Я все думаю, неужели же я умру, так и не дождавшись правды, с позорным клеймом на нашей науке?
Одна радость была у старика, люди стали возвращаться, и среди них – его ученики.
Е.А. Тимофеева-Ресовская – С.С. Четверикову
23.XI.1955
Дорогой Сергей Сергеевич, только что узнали Ваш адрес. Мы с Николаем Владимировичем и одним сыном живем с 1947 года здесь, у себя на родине. Но до последнего времени не могли никому писать, так как жили при особых условиях. Лучше было никому не писать. Теперь Николай Владимирович реабилитирован и мы все получили паспорта.
Николай Владимирович был серьезно болен, у него была пеллагра, и он чуть не умер. После этого он потерял центральное зрение и первое время не мог читать, теперь научился читать с лупой.
У нас большое горе. Наш старший сын попал в концлагерь, и вот уже 12 лет мы ничего не можем узнать о его судьбе.3)
Месяц спустя Елена Александровна смогла подробней рассказать о судьбе своего мужа. «В 1945 году Николай был арестован, сидел в тюрьме, лагере, был шесть месяцев в тюремной больнице, а потом на закрытом объекте, в ссылке, куда я с Андреем приехали к нему в 1947 году. 13 марта 1955 года он был совершенно реабилитирован, и теперь мы все свободны.»
Дорогой Сергей Сергеевич, к Лелиному письму хочу прибавить, что любил и люблю Вас больше всех! Бесконечно благодарен Вам за все, что Вы мне дали. При писании каждой своей работы я всегда думал о Вас и мысленно исходил из Ваших советов, которые, мне всегда кажется, я знаю.
Николай Т.-Р.
Ограниченный по-прежнему в правах, Тимофеев-Ресовский жил на Урале, в столице мог бывать лишь по делам служебным, но в первую же поездку завернул на Волгу.
1956 г.
Завтра жду очень дорогого гостя: проездом из Свердловска в Москву ко мне должен заехать мой самый любимый, самый знаменитый ученик, который перерос своего учителя и теперь – мировая величина – Ник. Влад. Тимофеев-Ресовский. Мы не встречались почти тридцать лет… И его жизнь сильно потрепала. Да, места «не столь отдаленные», а тем более «столь отдаленные» отняли у нас десятки талантов и, может быть, крупнейшие открытия…
1956 г.
Ко мне явилась группа с просьбой ознакомить студенчество с современным положением в генетике. Предложение лестное, но я сомневался, разрешит ли начальство. Так оно и вышло! Им было объявлено: пусть слушают, кого хотят, только НЕ Четверикова!
Но старые ученики ему не изменили. Борис Астауров, уже член-кор. Академии Наук, прислал последнюю статью: «Если из меня что-нибудь вышло, то этим я обязан Вам».
И все же сурово судит себя старик.
Конечно, кто-нибудь другой, более цепкий и упорный, на моем месте дал бы науке что-либо покрупнее. Ну, а я не сумел и ушел из жизни, не дав и десятой доли того, на что чувствовал в себе силы.
…Еще десять лет легли на плечи Сергея Сергеевича, слеп он, глух, едва ходит, и если бы не брат Николай, Бог весть, как сложилась бы его судьба. «А всек-таки жить хочется!» И нет для него большей радости, чем месяц март. Как праздник ждет он весну. Николье, Рождество, Крещенские, Афанасьевские, Сретенские морозы… Уже в декабре, в первые зазимки, когда настоящая, коренная зима только примеряется вступить на Волгу и впереди еще пять стуж, пять волн холода, уже тогда следит он, как потихоньку, на воробьиный шаг прибывает день, свет, тепло. Ждет капели, солнца, мартовской синевы ждет: «Доживу или нет? А надо постараться».
И живет. Памятью, духом больше живет, чем телом. Смежив веки, часами сидит он перед окном, и, кажется, ничего не видит, ни снега, ни деревьев, ни звезд на небе. «Эх, кабы не глаза, так и удрал бы куда-нибудь на волю!» Гимназистом, разглядывая в телескоп горящую голубую точку, был он поражен странной мыслью: звезды-то, может, давно уж нет, угасла, рассыпалась миллион лет назад, а вот она, вижу, осязаю ее, будто живу в каком-то бесконечном прошлом. Так и сейчас, сидя у окна, вглядывается он в свою потухающую жизнь.
Красив не был, а молод был, и пришлась на его молодость первая революция. Отец, Сергей Иванович – фабрикант, миллионер, сын, Сергей Сергеевич – член Всероссийского стачечного комитета, брат Николай Сергеевич – подпольщик, заведует нелегальными складами московской организации социалистов. Так и жили: то в усадьбе отца под Щелковым, рядом с его тонкосуконной мануфактурой, то в Бутырках, а то и просто в полицейском участке на Якиманке. Случилось как-то взяли сперва Сергея, потом брата, спорили тогда два тюремных этажа: «У нас Четвериков! – Нет, у нас!» Пока не выяснилось: оба здесь. Свели их в одну камеру, и Сергей, смеясь, рассказал, как уберег Колину тетрадь с адресами московских явок.
– Верь, не верь, бабочки помогли, чешуекрылые, разложил всю коллекцию перед ротмистром, загляделись, сам понимаешь, какой тут обыск…
Бабочки, бабочки, с них все и началось. Тарбогатай, Хибины, Крым, Урал, Теберда – где бы ни жил Сергей Сергеевич, куда бы ни забросила его судьба, первая забота – схватить сачок, морилку и на лов. Или поставит палатку, легкую, полупрозрачную, без передней стенки, и всю ночь, от зари до зари, приманывает на свет велосипедного фонарика. «Ужасно азартный лов!»
Собрал коллекцию, рассортировал, разложил все по полочкам, подколол этикетки, и тут понял: так далеко не уйдешь, хоть весь мир в эти коробки уложи, не поймешь, откуда он, как возник. И начал он свою, четвериковскую, эволюцию: от бабочек к Дарвину – от Дарвина к Менделю, а тут прямая дорога к мухам, к дрозофиле, стал Сергей Сергеевич изучать ген.
Чем привлекла его эта мушиная наука, его, бабочколюба, созерцателя первозданной красоты?
Точностью, исконной экспериментальностью. В коробках было чудо, дивный итог эволюции, а он хотел понять механику дива. Хотел сам планировать эксперимент, да так, чтобы тысяча лет улеглись в год. Эволюцией на ладони увлекся Сергей Сергеевич… Было ему тогда тридцать с небольшим и впереди виделся увлекательный путь. А что потом?.. Темно, совсем темно стало, и звезды разгорелись в холодном небе. Молчит Сергей Сергеевич, не шевелится и, как во сне, смотрит на себя со стороны.
Потом революция, голод, погоня за куском хлеба. Работал сразу в пяти местах – утром университет, потом генетическая лаборатория, оттуда в Политехнический, в библиотеку, и не каждый день, но часто – на биостанцию Кольцова под Звенигородом. Тут уж не до эволюции было. Только в двадцатых годах пришел он в себя, стряхнул все лишнее, и с головой окунулся в генетику. Тогда-то и сделал он свою главную работу.
Появились идеи – пришли ученики: Астауров, Дубинин, Беляев, Ромашов, Тимофеев-Ресовский… И вот ведь какая странная вещь, ни одного собирателя, систематика среди учеников Четверикова нет, всех приохотил к опыту. Такая уж получилась неувязка: был Сергей Сергеевич полевым натуралистом – сачок, фонарик, бабочья палатка, а из школы его вышли лучшие экспериментаторы страны.
Дубинин в академии, Астауров в академии, Тимовеев-Рестовский известен всему ученому миру… Не это ли его след на земле? Бессмертие? В учениках переживет он свой прах!
Притих Сергей Сергеевич, пусть так, пусть не в своей, в чужой лире оживет душа, лишь бы жила! А ему уж пора… «Пора, мой друг, пора» – все чаще напоминает он себе. Нелегкое это дело носить на плечах семьдесят девять лет. «Какой-то внутренний процесс неуклонно сжигает мою жизнь».
Слежу за Сергеем Сергеевичем, дочитываю последние письма, совсем уж немного осталось ему… И вдруг вижу, ожил, засветился старик робкой надеждой:
Что-то начали в последнее время обо мне вспоминать, сначала за границей, потом у нас. Моя генетическая работа упоминается с очень лестными эпитетами – «замечательная», «прекрасная» и даже «сделавшая эпоху…»
Что-то началось вокруг него, что-то будет… В Москве статью переиздают, тут вдруг студенты заглядывать стали, просят лекцию по генетике прочитать. Чует Сергей Сергеевич какое-то движение, всплывает его имя, в конце восьмого десятка, после тридцатилетнего забвения, а все-таки вспомнили о нем. И снова хочется жить, ждать марта, солнцестояния. Доживу или нет? Декабрь уже на исходе, январь одолею, а февраль, как ни хмурься, весной пахнет. Надо дожить! Брат Коля тих, мягок, невозмутим, а Сергей Сергеевич весь тоска, ожидание. Точно знал, что готовит ему этот последний март.
И вот тридцать первого числа долгожданного месяца марта Николай Сергеевич приносит с почты солидный конверт из плотной бумаги, на нем штамп: Deutsche Akademie der Naturforscher Leopoldina. Halle/Saale.
Братья шутят, опять, верно, какой-нибудь каталог. Вскрывают конверт: нет, письмо… Президент Общегерманской Академии наук извещает профессора С.С. Четверикова, проживающего в Gorky ander Wolga, что в день столетия знаменитого дарвинского труда старейшая в Европе Академия натуралистов Леопольдина намерена объявить о присуждении почетных медалей – плакетт Дарвина. И тут же краткое пояснение: медаль будет присуждена всего один раз и очень ограниченному кругу ученых: «die sich um die Weiterentwicklung Darwin’scher Ideen im Bereiche der Ewolutionsforschung und in der nahestehenden Bezirken der Genetik ein besonders Verdienst erworben haben».4)
Президент извещает Сергея Сергеевича, что он в числе этих немногих…
Стараюсь разобраться в своих чувствах, почему это событие меня так взволновало и обрадовало? Что я – честолюбец? Конечно, мне оказана очень большая честь, я выдвинут на некоторую ступень выше многих других ученых-эволюционистов, и это выдвижение, это отличие несомненно доставляет мне удовольствие. Но будет ли это главное? Безусловно – нет. Если бы со мной рядом такое же отличие получили сотни или даже тысячи других ученых – это не только бы меня не огорчило, а, напротив, чрезвычайно порадовало. Значит, здесь дело не в честолюбии!
Что я – «славолюбец»? О, безусловно, нет! Если бы мне сказали, что через неделю моя фамилия будет везде вымарана (как это было после моей свердловской высылки), но работы мои останутся нетронутыми, меня это очень мало бы огорчило.
Что же, в конце концов, меня радует?
И вот, копаясь в своей душе, я прихожу к заключению, что моя радость главным образом определяется тем, что я воскрешен из покойников, что мои работы, давно написанные, но все же почти неиспользованные, не умрут вместе со мной и высказанные в них мысли и идеи будут способствовать пониманию больших биологических процессов…
Спасена идея! И снова, в который раз, он восклицает: «Нет, весь я не умру!»
И пошли дни, апрельские, ласковые. Светло стало на душе Сергея Сергеевича. И тихо. Ничего он больше не ждет, все пережил и все-таки дожил. Ушла, вырвалась его работа из тоскливой, мертвящей безвестности. В мире нашлось только восемнадцать дарвинистов, достойных памятной плакетты, и среди них – Четвериков и три его ученика. «А нам с Добжанским и Дубининым, – писал ему в те дни Тимофеев-Ресовский, – особенно лестно, что вместе с Вами включили нас, Ваших учеников и последователей. Большое Вам спасибо за все, что Вы сделали для науки вообще, для нашей русской науки, для нас, Ваших учеников».
Много лет ждал Сергей Сергеевич этого дня и, наконец, дождался, взял реванш. Ведь Академия Леопольдина присудила ему медаль как раз за те труды, идеи, за которые он был изгнан из Горьковского Университета, объявлен лжеученым…Одно только омрачало его радость: признание пришло из-за рубежа. Дома, на своей земле, он так и не дождался правды.
В конце июня 1959 года академик Иван Иванович Шмальгаузен сообщил Четверикову, что принял его медаль из рук президента Леопольдины. Но письмо это уже не дошло до адресата. В знойный день 13 июня с ним случился мозговой удар, он впал в забытье. Второго июля Сергея Сергеевича не стало.
- Это уже не домысел, а подлинный факт: самый пылкий последователь Дарвина профессор Климентий Тимирязев не понял и не принял главных открытий генетики из-за вящего их противоречия дарвинизму.
- Перед смертью Сергей Сергеевич назвал имя своего клеветника – это был профессор Московского университета Александр Сергеевич Серебровский. Мелкопоместный тульский дворянин и бывший меньшевик к двадцать девятому году он уже сообразил, что надо как-то отличиться, заслужить прощение – и заодно убрал талантливого конкурента.
- Тимофеев-Ресовский двадцать лет работал в Германии, старший сын его, антифашист, был казнен в ГЕСТАПО.
- имеющих особые заслуги в развитии эволюционных идей Дарвина и пограничных с ними областей генетики.