Опубликовано в журнале СловоWord, номер 53, 2006
Вышло так, что слова я осознал прежде того, что понимают под их значением.
Некоторые из них к тому времени успели показать себя отъявленными негодяями, иные напоминали собственную тень, высокопарность третьих ложилась на язык наподобие считалки, четвёртые громогласно объявляли о своём выходе, пятые были зимними, шестые же ходили настоящими оторвами и торжествующе сплёвывали через цыкалку в зубе. А всякая «рваная рана» была составом из двух передёргивающихся вагонов.
Мир был наполнен ими, робкими и надменными, толстыми и надтреснутыми, вертлявыми и неуклюжими. Они держали ритм, обладали вторым темпом и третьим дыханием, напяливали старую шляпу, вышивали на пяльцах и ничего не понимали в навязанных им смыслах, а вернее – в том их тоскливом полууголовном кодексе, которого несчастное должно было придерживаться в повседневной жизни – в работе, на улице, в трамвае и магазине.
Смысл загонял своё подневольное слово на самые пятые задворки третьей сигнальной системы, где, волоча его за руку, угрюмо разжёвывал очевидное: этого нельзя, а это можно. Такая ситуация у них несколько затянулась, и некоторые истинные, интимные значения тех или иных слов приоткрылись мне уже в довольно зрелом возрасте. К примеру, простой стишок, популярная у западных славян присказка моего детства – «трубку, лошадь и жену / не отдам никому» – стал мне близок, понятен и вполне мною обретён едва ли не после того, как я познакомился с романами Милорада Павича, выеденными мною впоследствии изнутри, как камамбер мышью. А «пусть расцветает тысяча цветов» вдруг открылось мне своей восхитительной изнанкой и понимается теперь не иначе, как «пусть падают сто волос», поскольку Лао Цзы всегда изображался смертельно лысым, как и положено китайскому мудрецу, а цветов повсюду и без него довольно. Бесполезно теперь приписывать эти слова Мао Цзэдуну.
Однако в то время, когда слово само могло быть лысым, трёхстворчатым или внешним, а то, что обычно называют его смыслом в миру, – не более, чем приведением этого слова в исполнение, вряд ли я смог бы прочитать у Павича больше страницы. Сейчас, когда я стал старым, наивным и хромым, мне удобно размышлять о творчестве Павича и других хороших писателей как о некоей дамбе, насыпанной, наподобие голландских плотин, несколькими поколениями, дабы оберечь цветущую, плодородную область от безумия стихий и массовости вырождения, разделить крым и рым, рай и край. Грозно шамкая, понимаю я, что человек стареет по мере того, как худеют его слова, как они обнажают миру свой жёсткий каркас, становятся полуслепыми и несгибаемыми, а их кости зарастают чешуёй, гарью, горем, быльём и извёсткой. Однако в то время, когда я подростком шатался по заросшим словами переулкам родного города, этим словам не нужен был садовник, хозяин, врач или писатель, литература была им вредна, а истинный творец обязан был, сняв шляпу и рассыпаясь в извинениях, протискиваться между ними в надежде не задеть, не запороть и не испортить. Талантом являлся не писатель, не художник, а весь мир, малую часть которого художник мог, как обычно, с благоговением использовать не по предназначению, а наоборот – слегка замарав и оболванив, как старуха-мать красавицу вечерним макияжем.
С возрастом я растерял свой хаос легкомысленной любознательности, и моя способность обживаться словами, а вернее – тем самым cловом, которое было вначале и которое поныне разлито в человеческой речи, притупилась, уступив место узкому кругу скрипучих знаний, которые я и пытаюсь сейчас выразить.
ГЕРОЙ ЕЁ КИНОЛЕНТЫ
Крестил я также Стефанов дом;
а крестил ли еще кого, не знаю
(1Кор 1:16)
«У Господа мы вроде кур», – сказал Эмиль.
Он сидел верхом на стуле со стаканом в руке и потухшей сигаретой в жёлтых зубах.
«Посмотрите, как гордо мы несем своё призвание. Посмотрите, Бенджамен, на воронов». – Эмиль указал в окно на воображаемых воронов стаканом, немного пролив при этом на пол. – «Не сеют, не жнут; нет у них ни хранилищ, ни житниц, и Бог питает их; сколько же вы лучше птиц?»1
«Слово «призвание» звучит у нас внутриведомственным кощунством», – рассеянно отозвался тот, кого звали Бенджаменом.
«Вот и я о том. Почему бы Нью-Йорку и не служить инсталляцией в этом забытом Богом выставочном зале американской мечты!»
«Миру необходимы столицы.»
«Ага. Без них мир оставался бы один на один с собой».
«Вам идет правота», – быстро сказал Бенджамен. –»Вам идёт правота, а в споре нельзя быть правым. Это, знаете ли, убивает истину».
«Истина, Бенджамен, в том, что мир хватает человека за полы, как безногий калека, торгующий обстоятельствами».
Эмиль помолчал, сосредоточившись на поиске огня.
«Скажите ему, что вы плохой танцор, Бенджамен. И хороший папа. А? Скажите. Выверните карманы, убедите его, что нечем платить. А?»
С неким хозяйственным наслаждением Бенджамен рассматривал собеседника, пока тот неумело, отвернув лицо и косясь на пламя, прикуривал от картонной американской спички. Эдакий… уходотворённый грустль. Ну какое они все-таки у себя во Франции мурло по части одежды. И этот нашейный платок – что там, операционный шрам? Ясно, он, Бенджамен, играет на дедушкином саксофоне. На своем поле. Отсюда это чувство неловкости, отчасти знакомое с юности, и лишь усилившееся с переездом сюда: чувство мелочного, недостойного и ненастоящего превосходства, которое зачем-то надо, стыдясь, забивать неуместным острословием. Что это, в сущности, как не панибратство неудачника.
«Здесь, Эмиль – избыточная страна бедных людей, живущих событиями. Крохотная жизнь питается участием в общем величии. Человек действует как его, величия, перемещенный центр. Патриотизм! Вот единственное, в чем люди еще способны на единодушие».
Эмиль с интересом взглянул на собеседника. Сказано было, по крайней мере, так, как говорят не впервые. Эмилю вдруг подумалось, что он занимает чье-то место по контрамарке.
«Патриотизм, говорите? Единственный способ поладить с людьми дотошными и скрупулёзными – быть ещё дотошней и ещё скрупулёзней . Это их так поражает, что они способны войти в ступор и начисто позабыть о несовершенстве бытия. Вот вам и весь патриотизм».
Бенджамен постучал сигаретной пачкой по ладони интернациональным жестом, закурил, подошёл к окну и выбросил сигарету в форточку.
«Поразительно! Десять лет как бросил эту дрянь, десять лет. А всё снится, что куришь. Вскакиваешь в холодном поту: фу ты господи, всё в порядке. Неужели вам никогда не импонировало единодушие патриотов, Эмиль? Ведь человек никогда не умещается в себя, в то, что он делает, говорит, пишет. То же с гуманизмом. Проблема гуманизма в том, что он не может быть выборочным. Приобретая предпочтения, критерии, ориентиры, он превращается в свою противоположность. Истинный гуманизм – это патриотизм. Не партнерство, но именно обреченность на единство. Со временем понимаешь: патриотизм – это как мысль о смерти. Так обращаются к мыслям о смерти, потому что жизни нужна не цель, но масштаб».
«Ну-ну», пробурчал Эмиль, отхлебнув изрядный глоток, «стоеросовые добряки с желваками справедливости. При мысли о будущем каждая косточка на затылке чешется. Есть, есть еще среди вас преступник, есть негодяй, строит планы и нелегально скрывается от правосудия! Приговорить злодея к пожизненному заключению, с последующей депортацией из страны! Не то я вас искусаю!»
«А?», спросил Бенджамен.
«Коварное искусательство. Заменяет нам, румынам, и ваш патриотизм, и правосудие, и гарнизонные танцы. Так честней. Молдаванам, что французским, что русским, хороша метафизика апокалиптическая, искренний наш национальный продукт. Все в нас связано с тем, что происходит, когда выраженное национальное сознание находит себя на периферии. Вне истории, черт бы ее добрал. И ладно. И добро. И хорошо себе. Пусть и в дальнейшем мудрость наша отличается от остроумия только… только… масштабом высказывания. Что угодно, только не… Вы знаете, Бенджамен, нам куда проще. Кажется, Брехт писал: несчастна та страна, которой требуются герои».
Собеседники говорили по-румынски, последнюю же фразу Эмиль произнес по-французски и с нажимом, какой обычно появлется от несдержанности в общении с пьяным. Выйдя в балконную дверь, он встал у перил с видом на несколько сомнительное редколесье округи. Был тот час сумерек, когда небо этих широт принимает оттенок синего, вызывающий ощущение еще не просроченной жизненной полноты. Вдали, где темная лесостепь поднималась, коробясь, к невидимым предгорьям Катскильских гор, шел то исчезая в холмах, то появляясь, поезд, и теперь оба они глядели в сторону огней.
«Как же бесприютно!»
Эмиль произнес это тихо, почти мысленно, как бы поджидая, не окажется ли фраза надуманной, или не пропадет ли сама, как поезд среди холмов.
«Здесь всегда было так… тоскливо?»
«Что?»
«Печально».
«Это и есть дом», сказал Бенджамен.
«Угу», поддакнул Эмиль, рассматривая свою сигарету. «В дальнем ящичке две катушки ниток, в одной из них игла. Пять старых сломанных авторучек. Письмо из дирекции рыбнадзора вашему дедушке по поводу неуплаты членских взносов. Что еще? Немного рассыпанной гречневой крупы. Мятый клочок бумаги, крупными каракулями выведено: куплю молока, к семи не жди. Ржавый бритвенный станок. Пустая пачка из-под Марлборо, подклеившаяся к ней почтовая марка республики Антигуа. Дом, который построил…»
«Это и есть дом», повторил Бенджамен. «Который построил Джек».
«Ага», сказал Эмиль.
«Во-он там, у причала, было время, мы собирались по субботам на палубе у Чорбы, и Эмилия, тезка ваша, как-то подсела ко мне. Кажется, кто-то привел ее с собой. И вот…»
«К черту», сказал Эмиль.
«Два последующих года мы жили с ней здесь, пока я не нашел ее труп в ванной комнате. В городе поговаривали, что она слишком много пила. Даже для нью-джерсийской домохозяйки… Да, так вот подсела ко мне и говорит: «Милый, тебе надо бы сменить друзей. С этими мне не продать твои мемуары…» И потом: «Продолжай помалкивать, друг мой. На хорошего актёра можно смотреть часами, даже когда он молчит. Как на кота, который играет. Актёрство – кошачий талант».
«Стало быть, вы и были героем её киноленты.»
«Нет, дружок. Героем её киноленты был Дюк Эллингтон».
«Почти ничего не случилось на сетке воды», тихо сказал Эмиль, щурясь вслед поезду.
«Что?»
Прогнулось вот тут пробежали шаги плавунца.
Коленки и щиколотки голень блеснула как леска и вот
Прогнулся батут и подвинулся вправо листок
Порвалась поверхность вошел наконечник стрелы».
Подуло. У берега полусклонилась трава.
Плеснуло у ветки. Сверкнул в середине восток.
Зевок за сокровищем в грот собирался как долго. Ушел, на ресницах роса.
Еще ничего не случилось и может еще не случится.
Зола на ладони уже холоднее ладони. Вон там
Ликующий лектор указку луча словно леску ого
Закинул до этого берега вон до щитиновой чьей-то скорлупки —
Уже не касаясь ячеек воды серебрящей глаза — за леса.
Лесой исчертил проводами поднявшийся воздух».2
«Чьё это?», глухо спросил Бенджамен.
«Так, стихи».
Светлячок снова вспыхнул и погас в окружении ветвей. При взгляде на этот огонёк, становились видны и другие, загорающиеся на несколько мгновений, гаснущие и тут же вспыхивающие в некотором отдалении.
«Все хорошие стихи – ваши, даже если они не ваши. Даже если вы их и не писали».
Получалось, что стоило заметить одного светлячка, как сразу же обнаруживался целый рой.
«Что-то было в записке, Бенджамен?»
«В записке? Какой записке? Ах, да, в записке. Я одинока, было в записке. Как лай собак».
Поезд наполовину скрылся за отдалённым холмом, на котором было уже почти не видно леса. Оба всматривались в удаляющиеся вагоны, этот союз живых. Молча условившись удержать их в поле зрения, продолжали они следить за огнями до тех пор, пока нарастающий фон земли окончательно не поглотил и огни, и их самих, и дом, на балконе которого они стояли.
«Вы знаете», сказал Бенджамен в темноте, где смутно белела его рубашка, «я хочу вам сказать банальную вещь. Стоит говорить только банальное, не правда ли? Так вот. Мне кажется, всего этого нет. Нет и не может быть. Я имею в виду, ни тоски, ни счастья. Больше этого уже не будет. Просто это уже никому не под силу. По крайней мере, здесь и сейчас».
Теперь, когда поезд ушел, они снова смотрели на светлячков и на звезды, у которых обнаруживалось качество светлячков – стоило приглядеться к одной звезде, как её окружали мириады других, вдруг выныривающих из кажущегося небытия. Верней, из того, что, как Бенджамену было известно из книг, миллионы лет назад было этим светом. Когда не было еще ни этого города, ни поселенца ДеБурга, купившего эту землю у индейцев за шесть пустых бочек из-под выпитого им портвейна, ни их самих, ни печальной женщины, одинокой, как собачий лай.
«Поэтому каяться теперь трудней, личная вина каждого, если вдуматься, ничтожна. Теперь вся эта земля – покаяние. Обратная сторона американской мечты: за то и другое платят собой».
«Скажите, Бенджамен, нет ли у вас нормальных, человеческих спичек?»
«Больше у вас не будет ни общего очага, ни детства, ни судьбы. Каждый день, прожитый здесь, будет вашим избавлением от себя, будет вашим покаянием. Вы потеряете право на тыловые местечки, любимые улочки, задушевные беседы, открытые, беззаветные чувства, укромное чтиво, тихую печаль. Когда, наконец, вас окончательно покинет та наивная агрессивность правоты и нищеты, с которой вы прежде почитали Еминеску, вы станете просто профессором Унгуряну. Вы будете начитывать свои лекции по квантовой ботанике, в которых никто ни черта не поймет, как и вы не поймете, куда и на что ушли предназначенные вам годы. Вот тогда вы и станете обитателем безраздельного, безвыходного настоящего, где даже очень умному человеку легко сойти за умного. Вы станете просто квантовым ботаником, будете входить в лекционный зал с маленьким квантовым набором ботанических ключей и думать примерно так: «Самое удивительное – это существование будущего». И станете… так одиноки, настолько одиноки, когда уже не отдать себе в этом отчёт. И когда вы будете тосковать, вы будете тосковать по полноте этой тоски. И когда вы умрете, в небесной канцелярии скажут: этот – направо. Во-он туда, направо. С него довольно».
«О Господи! В этом доме нет простых деревянных спичек», произнёс Эмиль с таким видом, будто похлопывал себя по карманам. «Вы знаете, Бенджамен, я не люблю Еминеску. Меня вообще мутит от Еминеску. По утрам, стоит подняться с постели, меня так и тянет вырвать Еминеску».
«Ну, я пригласил вас не за этим…»
«Да? За каким же ещё чёртом вы меня пригласили? Поговорить о том, что нет ничего проще, чем водить грузовик в штате Алабама, будучи при этом тёплым, влажным и живым, но люди и того не могут? Побеседовать о гибкой, но внешней политике?»
«Нет, конечно».
«Что ж, в таком случае, я думаю, вы решили открыться, наконец, всерьёз», заговорил Эмиль, возвысив голос до торжественной ноты. «Я думаю, Бенджамен, вы решились доверить мне суровую тайну государственной важности. А именно то, что американские дети, строго говоря, детьми не являются, арканзасские фермеры состоят агентами и заложниками американской демократии, а воспитание свободного гражданина заключается в том, что он должен перестать стыдиться глупости и стесняться наглости. Ведь так? Нет? Ах, нет, конечно! Не всё так просто. Вы пригласили меня, на самом деле, обсудить статью. Так, одну статейку, опубликованную неким покойным журналом в номере от 4 марта 1963 года. В ней профессор Джон Доу описывает западного человека следущим образом: «Он умрет, и на его могиле вырастет лопух». Там же уточняется, что лопух всеутвердится непосредственно из головы у западного человека, который об этом не помышляет («Он умрет, и из его головы вырастет лопух, вот и вся ему прибыль»). Далее сообщается, что лопух пойдет в рост из могилы самого автора, который «…природный атеист, знающий только то, что он умрет, и из его могилы вырастет лопух, вот и все проценты». Чуть позже по-прежнему объясняется, что «автор плевал на Б-га и весь сонм ангелов, а знает только то, что он умрет, и из его могилы…», далее по тексту. Наконец, в заключении, профессор Доу с уверенностью потверждает, что «автор знать не знает ни Б-га, ни черта, ни чёртовую бабушку, а знает только, что он умрет, и из его могилы лопух вырастет, вот все капиталовложения», отсылая при этом доверчивого читателя к некоему Базарову. Вы не знакомы с Базаровым, Бенджамен? Разумеется, статья эта опубликована популярным журналом в период зарождения и активного созревания рудеральных растений, а именно лопуха, дурмана, белены, крапивы, репейника и дурнишника. При этом не вызывает сомнения, что именно лопух, в количестве одного экземпляра, и т.п. И вообще, автор выступает за охрану этих двухлетних трав семейства Compositae с крупными серцевидно-яйцевидными, выемчато-зубчатыми, снизу обыкновенно паутинновойлочными листьями. Ибо миллионы и миллионы людей, искренне ведущих свое происхождение от обманутых властью и церковью лопухов, получают в виде посмертного воздаяния именно Lappa major Gaertn., Lappa tomentosa, Lam., Lappa minor DC, и особенно Lappa nemorosa Коеrn, всё ещё страстно дикорастущие по округам. Не так ли, Бенджамен?»
«Не так ли», сказал Бенджамен спокойно. «Был ли у нас с вами выбор? Есть ли вообще выбор?»
«Нет выбора», печально согласился Эмиль, глядя на пустую бутылку.
«Франция? Старая содержанка, соглядатай-консьержка, вдовствующая лукаво? Каждый второй, путающий писателя с шоколадом-фондан?3 Что, скажите, Эмиль, за двадцать лет вы получили от Франции из того, что было в вашей Румынии воздухом, свободой, родиной, счастьем, Уранией, тоской наконец? И вы, и Фондан, и Чоран, Элиаде, Тцара, Нойка?4 Разве сплин, хандра – это тоска? Или все это от начала до конца не выдумано литературными лавочниками? По любому из них, особенно со спины, определишь, сколько его пиджак провисел на стене в номере какого-нибудь отеля пустых сердец!»
«Мы много выпили сегодня, Бенджамен».
«Неужели вас так надули, профессор?»
«Все это зловещий мильпардон, господин художник», проговорил Эмиль и вдруг захохотал в голос.
«Неужели же, Эмиль, все вы на это клюнули? Что вы смеетесь! Да перестаньте же кривляться, наконец! Эмиль!»
Бенджамин замолчал, уставившись на бьющегося в мучительных конвульсиях собеседника. Спазмы беззвучного не то плача, не то хохота согнули того, как это бывает при неудержимой рвоте, пока приступ, сопровождаемый иканием, хрипом, свистами, подвываниями и стонами, не отпустил его так же неожиданно, как начался. Тяжело дыша, он тупо смотрел на Бенджамена.
«Что с вами?» – тихо спросил тот.
«Мне скучно с вами, Бенджамен. Вы скучны. Вы бездарны. Знаете, гений всего лишь расширяет понятие банального. А вы пытаетесь создать нечто гениальное».
«И прочие гарнизонные танцы», заметил Бенджамен.
«А знаете почему? Надо быть вольным художником. А вы всего лишь освобождённый».
Бенджамен выстрелил дважды, это ему показалось достаточным.
Потом подошёл, поднял спички, повертел коробок в руках, разглядывая этикетку, и опустил его в нагрудный карман.
Всё это промелькнуло в его сознании с такой отчетливой ясностью, что невольно он кинул взгляд в сторону Эмиля, как если бы мог быть пойман на мысли с поличным. Тот молча смотрел в окно, затягиваясь сигаретой.
«Знаете», произнёс Эмиль, по-прежнему вглядываясь в пейзаж за окном, «что отвратительно в выпивке? «
«Её отсутствие».
«Что и она наскучивает», сказал Эмиль.
1
Лк (12:24)2
Стихотворение Ирины Машинской «Миф»3
Бенджамен Фондан (Беньямин Векслер) — французский писатель, выходец из Румынии. Был предан консьержкой гитлеровцам, погиб в Освенциме. Фамилия-псевдоним означает шоколадное кушанье у французов.4
Эмиль Чоран французский философ, выходец из Румынии. Мирча Элиаде французский философ, выходец из Румынии. Тристан Тцара французский поэт, выходец из Румынии. Дину Нойка французский философ, выходец из Румынии.