Опубликовано в журнале СловоWord, номер 53, 2006
МИТЕНЬКА
Ангелы так и выглядят. Наверное. Хрупкие, тоненькие, с голубовато-розовыми жилками, проступающими сквозь белую кожицу, и золотыми локонами, стекающими от макушки во все стороны. Звали его Митенька. Все. Даже те, кто ходил ябедничать не по делу: «А Митенька игрушки не собирает!» Никто и не носил в голове его фамилии… И как такие ангелы у пропойц получаются…
Он не знал ни матери, ни отца… а впрочем, отца вообще никто не знал, да и был ли он. Не в смысле непорочного зачатия – просто и сама роженица на этот вопрос ответить не смогла. Долго гадала, кто бы им мог оказаться, да не выбрала никого из своей памяти. Так и осталась в анкете графа «отец» с прочерком. А мать лишили родительских прав прямо в роддоме. Родила и спасибо! Куда же девать ребёнка? В детдом. А ей и забрать некуда – сама Бог весть где ночует, и доверить такой нельзя – она ж его сразу водкой поить станет да ещё какой-нибудь дряни в неё подмешает…
Единственное, что смогла дать ему непутёвая мамаша, – имя.
Митенька сначала развивался нормально: вес набирал, в высоту тянулся, зубки предъявлял и лепетал – всё вовремя. И не капризничал, по ночам не плакал… да ещё такой красавец! Все ахали только, да жалели его очень! Митенька! А он тоже всех любил – не дрался, игрушки уступал и не капризничал! Ну ангел, да и всё! Но как чуть подрос, замечать стали, что задумывается он… Не то чтобы грустным становится, а отойдёт в сторонку и вдруг будто выключится – не видит никого, не слышит… Ему: «Митенька! Митенька! Митя…» – а он только губками шевелит тихонечко и иногда вздыхает, но глаза ясные-ясные, голубизной брызжут и смотрят в окошко повыше, на небо…
И правда, что-то неземное, ангельское в нём было…
Нянечка тётя Паша, грубая с виду, толстобокая и очень чувствительная, обронила как-то, глядя на Митеньку: «Не жилец он!». Ну, директору донесли, как положено, сразу, особенно в передовом женском коллективе, и получился скандал – большой, с разносом и угрозами. На что тётя Паша, шумно сморкнувшись в платок и откашлявшись, ответила при всех на пятиминутке в директорском кабинете: «Уволить ты мене не сможешь. Я тут сорок один год уже! На пенсию сама не уйду – мне смерть без них, без детишков! Да и где ты такую лошадь мне на замену сыщешь за гро`ши эти?..» Все промолчали, да и директорша ничего не ответила, потому что знала – правда это… А через несколько дней постучала Паша в главный кабинет и спросила, вошедши: «Ольга Фёдоровна, не позволишь мне Митеньку на субботу взять? – и, вздохнув тяжко, добавила: – Ты не сердись, я ить правду сказала… знаешь, сколько я повидала тут! Иии…» – «Правда-то не всякому нужна!» – покрутила директорша головой, как бы ввинчиваясь в пространство, и махнула на пришедшую рукой: «Бери, конечно, да только думай, что говоришь-то! Он же ещё маленький!»
В выходные дни всех по порядку, в очередь, разбирали по домам взрослые, которых было меньше, чем ребятишек… А Митенька, так получалось, чаще всего отправлялся с бабой Пашей в её чистую, с деревенскими занавесочками и кучей подушек на высокой кровати, комнату… Он ждал этого часа потихоньку, не собираясь, не подавая вида, как волнуется, но когда появлялась его субботняя бабушка, уже без белого халата, и утробным голосом произносила одно и то же знакомое: «Ну, чё ты? Гатов што ли?» – он вскакивал и трусил к своему шкафчику с зайцем на дверке, где висели его вещи и лежала серенькая сумочка, из которой торчали длинные уши такого же серого плюшевого зайца.
По дороге они шли обязательно за руку, не спеша, полные счастливого часа, и молча. Каждый думал о своём. Митенька – почему баба Паша так вкусно пахнет, и что завтра они пойдут смотреть мультики, раз она обещала – обязательно, а сама Паша – что ходить бы ей так со своим внуком, да кто ж ей даст его навсегда в её-то годы, да при её зарплате и образовании… она и до воспитательницы вот не доросла, а почему – кому какое дело!? На должности-то назначают не по душевным плюсам, а по бумажке об окончании, а когда ей учиться было?.. Ещё в войну пришла сюда девчонкой, когда эвакуированные повалили… сирот-то ого-го сколько война наплодила… Это теперь, когда бы жить да жить, потаскухи вон что творят: и детей бросают, и в пятнадцать рожают – сами ещё дети… Вот перестройка-то эта – хуже войны… всё раздолбали… «Звали учиться потом, правда, – перебивала она сама себя, – да лень было, что ли?» Она уж не помнила… шло как шло, вот и вышло… Да, правду сказать, неплохо всё же вышло… вот у неё теперь Митенька… ангелочек… беленький…
Когда советская власть рухнула, и страна развалилась, стали в их детском доме появляться чужие люди, говорившие на непонятном языке, приносившие новые запахи… ребятам – игрушки и одежду, а взрослым – новые заботы и тревоги. Они показывали фотографии своих домов и замечательных комнат, уставленных шкафами с игрушками, они брали кого-нибудь из ребят на субботу и воскресенье, а потом и вовсе забирали с собой мальчишек и девчонок в новые семьи навсегда… Воспитатели плакали, расставаясь, но при этом говорили тихонько: «Счастливый билет вытянул!», а в их большом трёхэтажном доме появились цветные телевизоры, конфеты с иностранными фантиками, кроссовки с иностранными названиями и даже Барби с полным гардеробом…
Тягостное ожидание поселилось в тихом, пропахшем щами и карболкой доме. Младшие ничего не понимали, а старшие втихомолку гадали, к кому приедут незнакомые мама и папа и заберут, как прошлый раз Кольку, а перед тем Машку, а ещё до того Васю с Ленкой, сразу двоих, хоть они и не брат с сестрой, а Вязниковых не взяли, а они два брата…
Митенька ничего не ждал. Воспитательниц, как все, звал «мама», но у него ещё была бабушка – баба Паша… Но и он смотрел во все глаза, как приезжают чужие, и ходят по дому, и отделяют кого-то, и уводят с собой всё чаще, и одаривают остальных конфетами и игрушками…
Когда кто-нибудь прощался, крепко держась за руку новой мамы, что-то стягивало Митеньку изнутри в маленький комочек, и он смотрел в окно далеко-далеко, где над синим лесом облако то выставляло ноги, будто хотело спуститься на землю, то распускало парус и улетало в голубизну, куда всегда уплывало солнце…
В пять лет он стремительно познавал мир – без разбора, цепкой памятью сохранял то, что проскальзывало мимо взрослых, и всё чаще задумывался. Губы беззвучно шевелились, и со стороны казалось, будто всё его существо витает в этот момент где-то далеко, а вместо него спустился ангел, который не слышит оклика, не чувствует толчка и не знает слов «обида» и «ревность». Потом он «включался», возвращался в жизнь также внезапно, как исчезал, и снова обретал свой ангельский образ…
Врачи предполагали разное, поскольку простые анализы ничего не указывали… Но все сходились на том, что ему ещё повезло: «слава Богу, не хуже» – при таких-то родителях, хотя и вспоминали сразу, что про отца вовсе ничего не знают, да хватало и матери с её непотребной сутью… И ещё они предполагали: с возрастом это должно пройти – «перерастёт», и всё…
А ребята вокруг разделились: некоторые помнили своих матерей и даже знали, некоторых матери посещали и обещали, что скоро заберут их – они ждали и хвалились перед другими, что у них-то есть матери… Митеньку пытались задирать и дразнить: вот у него никого нет, но он не завидовал, а только отключался – может быть, от нервного напряжения, смотрел отстранённо в даль, словно ждал чего-то, чего другие знать не могут…
Когда появились эти двое – он, высокий, с красивой седеющей головой, и она – в тренировочных брюках со вздутыми коленками, с толстым животом, с которого спереди неровно и низко свисала майка, как короткая мятая юбка, – что-то шевельнулось в душе Митеньки. Он почувствовал, что с ним должно произойти небывалое, неожиданное – именно с ним, потому что ловил на себе мимолётные, но пристальные взгляды, видел, как «мамы» и эти, новые, говорят, стоя в дверях, и хотя не слышал ни звука, ему казалось – о нём…
В доме уже привыкли, что за кем-то приезжают. Это случалось теперь нередко. Все напрягались, наступало тревожное ожидание, пока не выяснялось, за кем именно… Тогда напряжение спадало и разряжалось скрытыми слезами, ночными истериками, повышенными дозами транквилизаторов и счастливой бессонницей избранника… а нянечки непривычно недосыпали по ночам и тихо ворчали…
Митенька с испугом смотрел на свою бабу Пашу, потому что, возможно, он один-единственный почувствовал, как заволновалась она, стала скованно говорить и всё чаще незаметно поглаживала его по спинке, чуть слышно бормоча: «Не тушуйся, не тушуйся!» Она, не посвящённая в тайны директорской кухни и лишь по слухам и намёкам угадывавшая следующего избранника, при каждом приезде переживала больше всех и боялась за «своего», единственно близкого и любимого на всём белом свете, но не дай Бог, чтоб это обнаружилось прилюдно – такое каралось жестоко, вплоть до увольнения с работы, да и каждый понимал, какую боль невольно может причинить остальным детям…
Баба Паша замерла и ожидала. Новая пара каждый день приходила в дом и проводила с ребятами время до отбоя, никого не выделяя, а когда оказалось – правда, что это за Митенькой, и он в субботу не уйдёт ночевать, а останется с новыми родителями в Доме, в специальной комнате, – словно какая-то жила лопнула в ней, и кровь так ударила в голову, что пришлось поскорее выскочить на крыльцо и глотнуть прохладного воздуха.
Происходящее Митенька переживал гордо и с недетским достоинством, не вешался на новых родителей, не выпрашивал подарки и не капризничал… Он был очарован отцом – его ростом, сильными руками, непонятно чем близкой ему улыбкой и единственным произносимым по-русски, с большими усилиями и акцентом, словом «ка-ра-шо». Он и матери своей уже прощал её непомерный живот, некрасивые брюки и космы, свисавшие по сторонам лица: ему больше нравились гладко натянутые волосы и пучок, как у бабы Паши, и платье с тонким ремешком, как у Ольги Фёдоровны, но ведь это мама… Он изо всех сил хотел полюбить её… И эти два замечательных слова теперь касались именно его – «папа» и «мама»…
Он замирал и улетал куда-то в неведомую даль ошеломляющей фантазии и света, глаза останавливались, таращились и даже не моргали, а губы тихонько шевелились… Он не слышал, как шепталась пара, кивая на него, как щёлкал пальцами отец, пытаясь привлечь его внимание, как легонько до рукава дотрагивалась мать… и испуганно качала головой…
«Родители» непривычно долго пробыли в их городе. Они опять ходили и присматривались, потом опять остались ночевать в Доме… с другим мальчиком… и Митенька понял, что его не выбрали…
Когда они не появились утром в привычное время – догадался, что уехали… И Кости не было на привычном месте за столом…
Митенька не заплакал, и лицо его не исказила никакая гримаса, только, если присмотреться, было видно, как мелко дрожал в его руках подаренный «родителями» зверь непонятной породы, которого он держал перед собой…
Баба Паша сквозь обиженную радость почувствовала страшную гнетущую тоску и нарочно задержалась, чтобы пройти после отбоя по палатам и удостовериться, что Митенька спит…
«Ты што задержалась? – удивилась её товарка Клава. – Ступай. Отдыхай – сами управимся…» – и понимающе вздохнула. Баба Паша незаметно перекрестила Митеньку и тоже вздохнула… до субботы было ещё два дня…
Ночью ему приснилось, что он сидит посреди реки, на большом крутолобом ноздреватом валуне, и старается удержаться изо всех сил, потому что сидеть неудобно – твёрдо, и то одна нога, то другая начинают сползать, и тянет его вниз, к гладкому полупрозрачному зеркалу. Он клонится в одну сторону, и тогда протягивает руку в другую, чтобы подтянуться, но не за что зацепиться, и гладь воды качается и ослепляет, так что невозможно поймать равновесие, но он изо всех сил напрягается и рывком успевает качнуться, чтобы не сползти и не упасть в глубину, тогда деревья, отражённые с противоположного берега, кивают все сразу и тянут к нему снизу свои лапы: иди, иди, иди к нам, иди…
Он открыл глаза, плохо понимая, что делает, сполз с кровати, босиком неслышно выплыл из комнаты, поднялся по лестнице на третий этаж, в туалет, распахнул приоткрытое окно, втянул сочный ночной воздух, вскарабкался на подоконник, ударив коленку о ребро холодной батареи, разглядел чёрный гребешок далёкого леса, куда уплывали облака и садилось солнце, оттолкнулся и полетел по-ангельски туда, за ними, в недосягаемую даль и навсегда.
ТРЕТЬЯ ПОПЫТКА
Чего бы казалось проще: ни вернуть, ни оспорить, ни поправить, что было.
Когда ветер дует с залива, нагоняет волну, запирает воду в реке, она поднимается, сжимает пространство между землёй и небом и наполняет город тревогой, тоской и смертью…
Когда город полон смертью и окольцован врагами, ждут ветра с Ладоги. Он взломает лёд, дохнёт холодом и надеждой… на воде не остаётся следов, и льдины унесёт вместе с врезанными в них колеями дороги, с воронками от бомб и снарядов, вмёрзшими железяками и кузовами, лафетами и колёсами, оставшимися от разбитых машин и пушек, вместе с останками, недоклеванными воронами, вместе с надеждами и слезами, которые нигде не оставили следа и больше ничего не значат и не стоят…
Теперь вспоминать не трудно… не то чтобы время лечит – оно не лечит: наслаивает, наслаивает, и сквозь толщу всё труднее пробиваться старой боли – новой хватает; а слои всё ложатся и ложатся… от этого сгибается спина, и тяжело ногам, и голова клонится книзу, вроде силится человек разглядеть получше, что было, и порой снова удивиться…
Детей стали вывозить из города вместе со стариками сразу. Ещё и не было этого слова «блокада», да и не думал никто, что далеко уже на юго-востоке от города с завыванием на резком снижении из-за облаков вынырнут самолёты с крестами, первыми же бомбами раскурочат путь впереди паровоза, а потом звеньями методично и с насмешкой, покачивая крыльями, потянутся вдоль состава, затарахтят пулемётами… Кто помоложе и поудачливее, соскочит на откосы и бросится со всех ног до ближних кустов и ёлочек, высаженных вдоль полотна для его защиты от снега в метели и бураны, а остальным вечная память, и упокой их души Б-г, проглядевший, знать, как хляби небесные проравало свинцовым градом…
– Ты думаешь, им сверху было видно, в кого попали? – интересуется она, замедленно произнося слова. – Ты ж летал тоже! Видно?
– Я же не тогда летал – позже… и не на таких машинах… ещё пострашнее… да… Зачем тебе знать это? Зачем? Ты молись, что жива осталась!
– Осталась? – удивляется она. – Всех же убить не могут?
– Могут. Могут. Послушай, зачем вспоминать это?
– А само вспоминается. Понимаешь, раньше впечатлений в жизни больше было, а теперь один ящик поёт, другой показывает – да это ж всё чужое, а своих впечатлений мало, и старое снова наверх поднимается… ты видел, как белка в колесе бегает… и я теперь в колесе своего прожитого… и сил бежать нету, и остановиться не могу, а даже наоборот: чем старше – колесо всё скорее крутится… видишь: я за ним не поспеваю… медленнее говорю, а бегу всё быстрее, быстрее… чего достичь хочу?
С первого раза, как нас вывозили, в бомбёжке бабушку с дедушкой навсегда потеряла… потом отец со станками уехал в Сибирь – ни адреса, ни треугольничка…. в тайге на снег станки поставили, высоковольтка рядом – подключили, и… пошла работа… те же дети работали, других никого не было… а потом вокруг цех строили, ну это ты всё читал, знаешь…
Вторым эшелоном отправили… там уж одни дети: дома детские, сады, даже ясли, на авось: а вдруг прорвутся – в городе всё равно конец… а я уже большая была, помогала… мне тринадцать было… сначала помогала в вагон сажать…. потом, когда сожгли наш поезд, по кустам искать, по лесочкам… собирать… кого хоронить, кого хоть укрыть… уже осень настала… как обратно тащиться?.. И всё: кольцо и зима… блокада… – ну, ты же читал про это… а потом уже ходили по городу всех детей опять собирали, кто дышал ещё, это уже когда вода высокая стала, полая пошла… чтобы их вывезти…
– Гиблый город. – вставил он в паузу. – Утопленник, просто… в болото его император бросил, недомыслив, не зря ж никто не жил там прежде… И никогда уж теперь этот город из болота не выберется… судьба.
– Конечно, судьба… а мы, знаешь, тоже через болото какое-то шли… это я помню, когда нас потом на катер грузили… я ещё шла сама… многих несли… всех в трюм спустили… оттуда уж бежать некуда было, если что. И душно… но никто не плакал… даже маленькие совсем… знаешь, почему? Все слушали… мотор у катера гудит ровно, а когда вдруг над ним ещё гул… мы знали, что самолёты… только не видно же какие, а по звуку угадать не умели… там одни дети были… взрослых – никого. Места экономили. И когда вдруг стало трясти и кидать, поняли: опять бомбят… Один раз сильно очень подкинуло. Я головой об пол ударилась… больше ничего не помню…
– Ты подожди, не пропускай… ты медленно говори, но и медленно рассказывай – не пропускай… всё из маленьких клеточек в мире сделано, ты не теряй их…
– Я не пропускаю. Темно стало. И ничего не помню… а когда очнулась: тихо и очень жарко… это я потом поняла, что от пожара… там наверху горело. Весь катер… а меня в угол забило, темно совершенно… и крикнуть не могу, и подняться… даже голову повернуть… только, когда глаза привыкли, – далеко, далеко пробился свет рыжий, и кричит кто-то… спрашивает вниз… «Есть там кто, отзовись?!» Я поняла, что это ко мне, а ответить не могу… и дым вниз пополз… совсем душно и последнее, слышу, наверху орёт голос: «Ты понял, что я их по счёту сдать должен!»…. И очень сильно выругался… что – я тебе повторить не могу… и всё – внутри жарко стало. Я на самом деле ничего не помню… только тот, которого ругали, полез вниз и ещё троих нас нашёл… и вынес… если б я одна осталась, может, и не полез бы… они пересчитали – троих нет! Это уже он мне потом рассказал… а теперь: я вроде сама всё видела… так он рассказал… что это в меня перенеслось, и я уверена теперь, что сама видела, а на самом деле – нет… Но я не вру. Я ж первый раз в жизни рассказываю: тебе. А зачем тебе?
– Сказать правду? Не знаю… только мне кажется, раз это было – я должен знать… а то прожить и не знать такого… я уже не молоденький тоже… умереть и не знать такого…
– А ты знаешь, что я сама запомнила точно! Там пол железный был… гладкий-гладкий и плоский… и очень холодный… он, по-моему, прямо в воде был – дно этого катера… может такое быть?…
– Отчего не может? Всё может…
– И я его руками трогала… ладошками… на спине лежала и с двух сторон ладошками гладила… нежно-нежно…
– И говорила что-нибудь? Молилась?..
– Не помню. А вот что гладила, помню. Нежно-нежно…
Если надолго замолчать, может и не будет дальше ни слова… память странная штука – у неё ни законов, ни правил, ни приличий: вдруг подкинет что-нибудь некстати и затопит, замучает, заморочит, а если замкнёт её – ничем не отворишь… но одиночество сильнее памяти…
– Ты знаешь, он потом ко мне приехал…
– Кто?
– Кто приехал? Фёдор. После войны… разыскал… тот, который сквозь огонь вниз спустился… спас нас… Он меня старше на шесть лет был…
– Разыскал тебя?
– Да! Представляешь! Издалека откуда-то… я уж забыла… разыскал… разыскал…
– Зачем?
– Предложение делал…
– Предложение?!!
– Да. А я ему сказала: зачем ты так – один раз меня спас, а теперь убить хочешь?
– Так сказала?…
– Сказала… а он не понял. Я ему говрю: я ж тебе жизнью обязана, как же мне «нет» сказать, а ты же знаешь, что у меня кроме благодарности вечной нет никакого чувства… Видишь, как вышло… неудобно… я мучалась очень…
– Разве за всё платить надо?
– Не потому… знаешь, я подумала, а если бы мне пришлось на его месте…
– И что?
– Я тоже себя спросила… и от этой правды мне всю жизнь больно… я бы, как он, не сумела… я трусиха ужасная… мы потом встретились ещё раз случайно, уж много позже… и я ему сказала это…
– А это зачем?
– Чтобы освободиться…
– Ну, тебе-то в чём виниться? Так легла карта!
– Не в этом дело… я от себя освободиться хотела… а он мне, знаешь, что ответил? Я же не слышала тогда ничего, как они орали друг на друга наверху у люка… он сам сказал мне, Фёдор: “Я бы тоже не полез… Анисимов, лейтенант мой, достал пистолет и говорит: «Лезь, сука! Мне что, под трибунал идти, что ли? Сказано: сдать по счёту! Лезь! Не то я тебя шлёпну»…” Он такие слова сказал неприличные… я тебе повторить не могу… Я тогда плакала очень… представляешь… я ведь никому не рассказывала… даже детям… да им и не нужно…. Тебе вот первому… так вышло… ты меня всегда разговорить умеешь…
Вторник, 2 Марта 2004
ЦИРКУЛЬ
«Отличная позиция, – думал он, разглядывая из окна двор: напротив – глухую стену приземистого кирпичного дома, слева – трёхметровый забор каменной кладки начала прошлого века, справа – створ узких ворот с разведенными в стороны чугунными крашенными-перекрашенными и облепленными серой пылью по чёрному лаку решётками. – Здесь можно долго продержаться… если только не снайпер сверху… с крыши… или танк подгонят к воротам… в лоб… а так… никому не подобраться… на гранаты им рассчитывать нечего…»
Сзади его шаркали шаги, какой-то лёгкий говорок шелестел мимо… хихикнули девчонки под стук каблучков по щелястому, щербатому паркету… Он внезапно взмок, почувствовал такое категорическое выпадение из окружающего, что, казалось, не в состоянии будет вернуться… «Какая позиция? Какой снайпер? Какой танк?… Если бы они, проходя мимо, могли заглянуть сквозь меня моими глазами, что я вижу, – точно бы ужаснулись и отправили в психушку…»
По этому коридору, отрезанному от ротонды параллельно тянущейся вдоль наружной стены фанерной перегородкой, бесконечно сновали из старого корпуса в новый. А саму ротонду бывшей барской усадьбы тоже разделили на комнаты-лаборатории, из которых сквозь хлопающие двери сквозняк захватывал запахи и смешивал здесь: резкий аммиачный, приторно-сладкий черемуховый, горелый, густо заправленный пылью от расплавленных электродов сварки… Это был циркуль – самый короткий, удобный и спасительный в дождь или мороз путь… по дуге градусов в двести…
Но взгляд его всё никак не мог вырваться из решётчатого старинного переплёта высокого окна: ровно покрытые пылью с двух сторон, ставшие дымчатыми стёкла, и сквозь них вдруг равнозначно затуманенное временем? давним объяснением? увиделись: такой же полукруглый двор, забор чудовищно крепкой кладки, которую не брал 76-й калибр, створ ворот, решётки, ротонда, заложенные мешками окна, щебечущая немочка на каблучках, прорывавшееся сквозь кашель ворчание старухи… наверное, матери… позиция… запах весны… черёмухи… палёного перекаленного металла… конец войны… и он уже капитан… Кого не уложило навсегда, росли в чинах быстро…
А потом вторая картинка… только он снаружи… во дворе… и в циркуле заложены пролёты окон, а пулемёт такой же, как у них, и он знает, что те могут долго продержаться, а у него рота – да что за рота: одни мальчишки срочной службы… и мир же! Война почти десять лет как закончилась… и что они тут делают, выглядывая из-за мощных столбов?! И он не хочет учить жить ни тех, что там укрылись, ни тех, что за спиной… он выпал из времени… навсегда…
И теперь он старше тех, что с ним рядом в аудитории, на десять лет… и седина у него в висках так нравится девочкам, вчерашним школьницам…
Он вытягивает наконец взгляд из окна, как штык из осевшего тела, и грузно идёт на бесшумных толстых подошвах модных полуботинок по циркулю до конца, а там через бывший чёрный ход на улицу, перешагивает через лужу и сразу за углом слева ныряет в тамбур, по ступенькам в подвал… опять налево… за двойной дверью в жёлтом свете предбанника два шага… и ещё одна дверь, а там сразу длинное тело тира с яркой противоположной стеной в трёх зебровых кругах…
– Здорово, Михалыч, – говорит он и протягивает руку сидящему у стола в полутьме человеку…
– Навестить собрался? – отвечает тот ехидно. – Мне гостями заниматься некогда…
– Не ворчи! – не обидевшись, отвечает вошедший. – Не было сил…
– А сейчас где набрался? – уже зло возражает сидящий. Он пристально смотрит на молчащего вошедшего, потом грузно встаёт, прихрамывая, подходит к железному шкафу, открывает скрипучую створку и вынимает оружие. Медленно возвращается к стойке, кладёт пистолет, рядом с ним перевёрнутую пустую крышку от коробочки, из которой отсчитывает в неё девять патронов, и кивает головой: – Иди… работай… у меня группа в два тридцать…
– Я успею, – отвечает вошедший, подходит с стойке, заряжает пистолет, не глядя, наощупь, ловко и бесшумно. Хозяин прихрамывая направляется к трубе, но пока он медленно совершает свой короткий путь, один за одним гремят выстрелы, и вошедший кладёт оружие…
– Спешишь? – ворчит хозяин тира. Он несколько мгновений молча смотрит в трубу и совсем другим голосом произносит почти восхищённо: – Чёрт!
– Дай ещё! – говорит вошедший и протягивает руку. Хромой опять тащится к шкафу, вынимает новую коробочку и, не раскрывая, вкладывает в так и висящую протянутую руку. Вошедший снова поворачивается к стойке, разрывает с треском бумажную ленту, опоясывающую коробку, и наполняет обойму… В тире тихо, и выстрелы сливаются в один. Он снова заряжает и снова палит, и снова, и снова, кажется, в каком-то запое, остервенело, не целясь, без перерыва, нажимая и нажимая на спусковой крючок и возвращая чуть подпрыгивающую, вытянутую на всю длину руку в её необходимое исходное положение, пока не опрокидывает вверх дном пустую коробку от патронов… Тогда он кладёт пистолет и поворачивается уходить…
– Чёрт! – опять произносит хромой, отрывая взгляд от трубы и пожимая протянутую руку: – Один в шестёрку засадил на четыре, – и не слыша ответа, добавляет: – Вот и на соревнованиях так подсадишь… тренировка, понял? Тре–ни–ров–ка!
– Понял, – говорит уходящий. – Я так там натренировался, что никак забыть не могу… Понял?..
– А ты не пали в прошлое! – возражает хромой. – Оно к этому делу нечувствительно, я тебе скажу. Со зла рука дрожит… Ты в мишень целься! А не в призрак, понял?
– Ладно, Михалыч… я понял… – но Михалыч не может успокоиться и продолжает, не заботясь, чтобы его слушали.
– У меня тоже повод есть… больше отняли…
– Я знаю, – мрачно возражает стрелявший. – Только тут «больше» не бывает, – он бросает вниз руку, как стряхивают термометр, на секунду останавливается, тупо смотрит в дверь, оборачивается лицом к присевшему на край табуретки Михалычу и в свете дежурной лампочки и рефлексов от стены с мишенями видно его сухое лицо с торчащими скулами, туго сжатый рот и горячие глаза… – Я в одну дырку все уложу, чтоб считать не надо было… – обещает он на прощанье и берётся за ручку двери.
Он возвращается в циркуль и опять становится у окна… Оба полукружья циркулей неожиданно совмещаются, заключив его в центре, где за спиной тотчас оказались у каждого проёма Абашкин, Бродский, Газануллин, Иверов, Кравченко, Лакаускас, Пухов, Широбоков… да! Сашка Иванов… прильнувшие к прицелам… но как только он оборачивается – оказывается: сквозь каждую пустую, не загораживаемую никем раму за стеклами, расчерченный переплётами, виден двор с заброшенным фонтаном, посредине… наивно бесстыжий писающий амур так и замер, давно израсходовав струю, очевидно, навсегда… над пустым, замусоренным резервуаром… На каменном бруствере круга, подложив книжки под себя, сидят нога на ногу парочками студенты, согнувшись над конспектами и о чём-то споря… их лиц не видно… Может быть, это те, что остались навсегда у окон циркулей и внутри, и снаружи, и он, чудом выживший… почему?.. отказавшийся от всех посулов, привилегий, звёзд, академий… теперь здесь… столько лет мечтавший угадать, как дышит строчка «На холмах Грузии лежит ночная мгла»*, как она одна вмещает горы, звёзды, море воздуха, синеющего над бесконечной далью, и уже открывающую гениально просторную вечность «Печаль моя светла»… и опять отложивший это надолго… На филфак попасть нечего было и думать… фамилия цеплялась за все створки папок и никак не пролезала в список… словно буквы растопыривали свои завитки и закорючки, и не было силы ни укоротить их, ни расширить рамки столбцов…
Ему было всё равно.
Химия – тоже увлекательное дело. Радикалы, валентности, бензольные кольца… крекинги, перегонки, ректификации… и титрование… – какого ты цвета? Везде ценз… лакмусовая бумажка, нашедшая себе применение в заанкетированной жизни…
В первый же день он случайно набрёл во дворе института на полустёртую табличку «Тир» и под словом – потерянные строки расписания… что-то толкнуло его туда, в глубину полуподвала, и рука снова привычно сжала холодную рукоять оружия…
А что он ещё умел делать? Десять лет, с первого дня уральской пулемётной школы в истинные шестнадцать, а не добавленные для военкомата восемнадцать, и до порога этого старого особняка – стрелять… ежедневно стрелять и не думать о том, куда летят выпущенные тобой пули… расплата всё равно придёт – он не формулировал, но точно знал… не от других, не из книг, ниоткуда! Он чувствовал это, но до поры заглушал и топил в повседневной тяготе… и теперь, после вынужденного перерыва, с первого выстрела здесь, у Михалыча, понял, что это его дело, что это он действительно умеет… и ещё он знал, стоя тут, что этот циркуль никогда не выпустит его из своей круговой орбиты… никогда не даст отдыха и забвения, что не случайно судьба привела его сюда, что всю жизнь он назначен стоять у окна и выбирать позицию, как было на своей отбитой у немцев орловской земле и в чужом безвинном европейском городишке…
9.17.2004