К 80-летию со дня смерти Райнера Марии Рильке
Опубликовано в журнале СловоWord, номер 53, 2006
Отрывок из воспоминаний
Оглядываясь на свою жизнь я вспоминаю или вижу, что мне довелось быть близким с некоторыми из поэтов, и эта длительная дружба каким-то образом повлияла на моё раннее признание.
Из них никто, пожалуй, не жил таинственнее, тише, незаметнее, чем Рильке. Однако тут не было добровольного, форсированного, драпированного одиночества, как это торжественно заявлялось в Германии по поводу Стефана Георге; тишина росла вокруг него до некоторой степени там, куда он шёл и где находился. Он уклонялся от любого шума и даже от славы: всей суммы «недоразумений, собиравшихся вокруг имени» – как он однажды сказал. Волна любопытства носилась около его имени, но никогда около личности. Рильке было трудно настигнуть.У него отсутствовал дом, адрес, где его можно искать, домашний очаг, постоянная квартира, должность. Он всегда был в пути по миру, и никто, в том числе он сам, заранее не знал, куда он завернёт. Для его неизмеримо чувствительной, впечатлительной души любое твердое решение, любой план, уведомление – были обременительны. Он смирялся только перед встреченным им случаем. Мы стояли в итальянской галерее, конкретно не ощущая, от кого исходила тихая, дружеская улыбка. Только потом узнавали его голубые глаза, которые при взгляде на кого-то одухотворяли его неяркие черты внутренним светом. Однако именно эта неяркость была глубочайшей тайной его существа. Тысячи людей могли проходить мимо этого молодого человека с меланхолически свисающими вниз белокурыми усами и немного славянскими формами лица, не предчувствуя, что перед ними один из крупнейших поэтов нашего столетия; его особенность – небыкновенная сдержанность характера – замечалась только при близком общении. У него был неописуемо тихий способ прихода и разговора. Когда он входил в комнату, где собралось общество, это происходило настолько тихо, что едва ли кто-нибудь его замечал. Внимательно слушая, он садился, иногда непроизвольно морща лоб – если его что-нибудь занимало или начинал говорить сам и всегда без резкого подчёркивания и аффектации. Он рассказывал естественно и просто, как мать ребёнку сказку; чудесно было слышать, как у него образно и значительно формировалась даже самая неактуальная тема. Но как только он чувствовал, что становится в большом кругу центром, он прерывал себя и снова превращался в молчаливого, внимательного слушателя. В любом движении, жесте заключалась тишина; даже когда он смеялся, это было едва обозначено. Тишина являлась его потребностью, и больше всего ему мешал шум в помещении и ощущение стремительности и резкости. «Они истощили меня эти люди, разбрызгиващие свои чувства как кровь,» – сказал он мне однажды, – «и поэтому русских я воспринимаю в совсем малых дозах, как ликёр.» Размеренность поведения, порядок, чистота и тишина являлись для него физическими потребностями; езду в переполненном трамвае, нахождение в шумном помещении он считал испорченными часами. Всё вульгарное было ему нестерпимо, и хотя он жил в стеснённых условиях, его одежда демонстрировала сумму заботы, чистоты и вкуса. Она была также продуманным творением для незаметности, и всё же всегда невидной характерной чертой, маленьким «между прочим», которому он тайно радовался, как и тонкому серебряному браслету вокруг запястья. Ибо его эстетическое чувство законченности и симметрии доходило до интимного и личного. Однажды я видел его в квартире перед отьездом (он отклонил мою помощь ввиду моей некомпетентности) пакующим свой чемодан. Это было подобно укладыванию мозаики – каждая отдельная вещь почти нежно опускалась в заботливо оставленное пространство; я считал преступлением мешать этой работе вмешательством своих рук. Это его элементарное чувство красоты я наблюдал и во второстепенных деталях; он не только свои рукописи писал на красивейшей бумаге, каллиграфическим почерком отмеривая дюймовой линейкой расстояния между строчками; но и для самых безразличных писем он выбирал изысканную бумагу, и тот же каллиграфический почерк точно и чисто располагался с нужными промежутками. Он никогда не позволял себе даже в торопливом послании зачёркнутого слова, а если слово или выражение казалось ему неполноценным, он переписывал всё письмо второй раз. Рильке никогда не выпускал из рук незаконченную работу. Эта тишина и собранность влияла на каждого, кто с ним близко соприкасался. Как самого Рильке невозможно было представить резким, так и никого другого в его присутствии шумным и надменным. Ибо его сдержанность проистекала из таинственно воздействующей нравственной силы. После каждого длинного разговора с Рильке собеседники в течение часов или даже дней были неспособны на какую-либо вульгарность. Правда, это постоянство его характера, это нежелание привилегий создавали свободную границу для сердечности; но я думаю, что лишь немногие смели провозглашать себя «друзьями» Рильке. В шести опубликованных томах писем Рильке почти нет такого обращения, а братски доверительное едва ли можно в них найти после школьных лет. Его исключительная впечатлительность не переносила, когда он кого-то или что-то подпускал к себе слишком близко. Особенно возбуждало в нём физическую некомфортность длительное мужское общение. Женщин в разговоре он переносил легче. Им он писал охотно и много и был в их присутствии значительно свободнее. Возможно, это было вызвано отсутствием в их голосах гортанных звуков, ибо он очень страдал от неприятных голосов. Я его ещё вижу перед собой в беседе со знатным аристократом – совершенно сжавшимся и не поднимавшим глаз, чтобы не выдать насколько его физически мучил неприятный фальцет. Но как ему было хорошо, когда он в ком-то ощущал единомыслие! Тогда чувствовалась его внутренняя доброта (хотя слова и жесты оставались бережливыми) – горячее, целительное излучение, проникающее в душу.
Рильке действовал в Париже, в этом бодрящем сердце городе, сдержанно и робко вероятно потому, что его имени и произведений никто ещё не знал, но в роли анонима он ощущал себя свободнее и счастливее. Я посещал его там в двух сдававшихся внаём комнатах. Каждая из них была простой и строгой, и благодаря царившему в нём чувству красоты они приобретали его стиль и покой. Он никогда не поселялся в большом доме с шумными соседями – пусть дом будет старым, даже неудобным, но он сможет создать внутри него уют, ибо он умел придать помещению вид, соответствовавший своему характеру. Вокруг него всегда находилось мало вещей, но постоянно яркие цветы в вазе или чаше, иногда подаренные женщинами или заботливо выбранные им самим. У стены выделялись книги – связанные или тщательно завернутые в бумагу, ибо он любил книги. На письменном столе в одну линию лежали карандаши и перья, неисписанная бумага образовывала прямоугольник, русская икона, католическое распятие, они, как я думаю, сопровождали его в поездках, придавали его рабочему месту религиозный характер, хота религиозность у него не была связана ни с какими догмами. Чувствовалось, что каждая мелочь вдумчиво выбираласъ и нежно сохранялась. Когда ему одалживалась незнакомая ему книга, она возвращалась завёрнутой в папиросную бумагу без складок и, как подарок, перевязанной шёлковой лентой; я вспоминаю, как он подобно дорогому дару принес в мою комнату рукопись «Мелодии любви и смерти» и сохраняю ещё сегодня эту ленту. Но самым прекрасным было гулять с Рильке по Парижу, ибо это означало увидеть даже незначительное просветлённым взглядом; он замечал каждую мелочь и громко и охотно произносил названия фирм, если они, по его мнению, звучали размеренно; знать Париж до последнего уголка было для него страстью, почти единственной, которую я у него заметил. Однажды, когда мы встретились с ним у общего друга, я рассказал ему, что случайно вчера попал туда, где были зарыты последние жертвы гильотины, среди них Андре Шенье; я описал ему этот маленький, трогательный луг с его разбросанными могилами, которые редко видел иностранец, и как я на обратном пути на одной улице через открытую дверь монастыря увидел бегинку, которая, молча, держа в руке венок из роз, словно будучи в благочестивом сне, ходила по кругу. Редкий случай, когда я увидел почти нетерпеливым этого спокойного, сдержанного человека: он должен видеть могилу Андре Шенье и монастырь. Не хотел бы я его сопроводить? Мы пошли сразу же на следующий день. Он в мёртвой тишине стоял перед этим одиноким кладбищем и назвал Шенье «самым лирическим в Париже».
Здесь я смог испытать его спокойное терпение, которое он демонстрировал в жизни и в произведениях. «Подождём случая,» – сказал он. И со слегка опущенной головой встал так, чтобы увидеть калитку, когда она откроется. Мы ждали, вероятно, минут двадцать. Затем вдоль улицы прошла сестра ордена и позвонила. «Сейчас,» – тихо и возбуждённо вздохнул он. Однако сестра услышала этот тихий звук – я уже говорил что он чувствовался издалека – подошла к нему и спросила, ждёт ли он кого-нибудь. Он усмехнулся ей своей мягкой улыбкой, чем сразу же вызвал доверие, и чистосердечно сказал, что он охотно бы посмотрел вход в монастырь. Ей жаль, улыбнулась в его сторону сестра, но она не имеет права никого пускать. Но она посоветовала ему пойти в домик садовника, из которого хорошо виден верхний этаж. И это, как и многое другое, тоже ему удалось.
Наши дороги пересекались ещё очень часто, но когда я думаю о Рильке, я вижу его в Париже, печальнейшие дни которого он избежал.
Перевод с немецкого Евгения Захарина