Опубликовано в журнале СловоWord, номер 52, 2006
Дорогой брат, всякий, кто думает, что не понимает женщин, заблуждается. Он их даже не видит.
Я вот вижу то, что называют пониженной лексикой, для меня это – земная женщина. Способ, которым язык заявляет о своей открытости, ясности, отчётливой простоте, жизненной силе и той воле, которая – оборотная сторона свободы, – кратчайший путь между отвлечёнными понятиями.
И вот я – жид, жидило, жидок – выпил всю воду и бегу по верёвочке там, где никогда не могли произнести слова «еврей», или «вдохновение», или «мужество», или «любовь» без внутреннего сопротивления, стеснительно-скотского ёрничанья, мелкого содрогания. Возможно, литература, дорогой брат, затем только и существует, чтобы называть такие вещи прямо. И всё-таки писатель не может не сыграть на понижение там, где любезный читатель блюёт восточными слабостями небожителя-доброхота, доносчика и отличницы. Высокое, дорогой брат, раскрывается только в низком (ты скажешь: жидкое – в твёрдом), и каждый из нас – жидовин, жидовня в море, пережившем то, что Жорж Нива назвал крушением классической добродетели. Вот у меня толстые радужные очки, шляпа и – вот они – голые руки, которыми я взял этот ёрничающий, кривляющийся, двоедушный язык, как режиссёр провинциалку, и сделал с ним всё, что хотел. Теперь он мой. С ним я прошёл бастионы вашей славы, как проходит прокуренные лёгкие тупой нож в арбатской подворотне.
У меня не было ни вашего, брат, угла в бараке, ни улицы, ни адреса, ни союза, ни вашей мечты, ни планов, лучший способ разрушить которые – их построить. Ничего из того, что было у вас, не говоря уж об этом вашем мыканье, обобществившем мир превосходящих душ, как забеливают потолок в казарме.
Я не дожил до ваших болезней, до вашей ревнивой старости, до того раннего утра, когда, потягиваясь ото сна, уже не испытываешь ни ужаса, ни печали, ни трагедии, ни счастья. До такой биологической ямы, до такого зиндана, когда уже нельзя не быть старым. Мне уже не задуматься о том, чем бы таким заняться, когда старость пройдёт. Умерев, я умер. Собственная смерть у таких, как я, получается, пожалуй, лучше всего.
Был у меня малый круг из нескольких собутыльников, в одночасье переживших меня, чтобы тем или иным образом предать (разумеется, земле) то, что осталось о них несколько лучшего мнения, чем о нём думали. Потому что писательство, в сущности, – создание общности в уникальном, а не наоборот. И сколько бы мы ни спорили о Лорке и Рильке, о новом стихе и старой строфике, по сути, мы драли глотки об одном и том же. О том, прикован ли поэт к поэзии, как ядро к ноге, дабы не сбежала оттуда, где всяким возят по стиральной доске, отмывая от первородного греха в проточной свободе… Или о том, что поэт не нужен и не должен никому, подобно хлебу и сыру, где все сыты. Или о том, необходим ли он голодным, жаждущим и сирым там, где не зная, всё равно ли высшему сущему, живёшь ли ты или нет, ты ничего не знаешь.
Пока мой адвокат сотрясал воздух в том смысле, что его подзащитный никогда не совершал предосудительных поступков, только послеподсудные, судья молча кивал, ковыряя в зубе. При взгляде на этот зуб со стороны он становился огромным и ржавым и занимал полмира. Мне подумалось, что неумелый, грязный русский язык – как плохие зубы, и пока я вертел этот мыслеобраз, мне вручили последнее слово так важно, словно оно и было в начале.
И вот я встал и заявил, что, по-моему, всегда было так, что четные слабее нечетных, тут нечему удивляться. Прибавь к четному нечетное, отними ли – всё равно получится нечетное. И наоборот, отними от нечетного четное – все равно в итоге – нечетное. Ещё я сказал, что не в состоянии делать того, что легко – например, ненавидеть. И что человек может вызволить, но не спасти. И добавил, что талант – это когда пьющий тренер детской инвалидной команды по гандболу просиживает над планом игры до утра. И ещё – что в стихотворении всегда должно быть то, что есть в самом первом плаче новорожденного. По-видимому, мне удалось-таки во всём этом убедить судью, ибо уже назавтра меня перенаправили в один районный пансионат для таких же тихих, как я, отдалённо напомнивший мне Киевский вокзал столицы, где у болвана все кругом идиоты.
Так вот, дорогой брат, о женщинах. Если о человеке больше нечего сказать, о нём обычно говорят, что он способный, или что он заразительно смеялся. Но самое главное, что о нём можно сказать, самое решительное – что он нравится женщинам. Так уходят в пат с особым, едва ли не одесским народным наслаждением (не шутите при одесситах: юмор – их армия, прерогатива, последний редут и высшее достоинство – давно превратился в нечто вроде солнечной, пропахшей рыбой и пеной одесской государственности и не имеет ничего общего с частным предпринимательством третьестепенного кустаря. Подлинный тиран своего дела – тот, кто создает безвыходные ситуации, мастер пата – справедливо обойдёт эти ваши затеи гробовым молчанием). И незачем теперь отводить взгляд, пока собеседник, только что, позабыв обо всём на свете, мчавшийся к победе, сушит вёсла, так и не сообразив толком, что же случилось. А случилось то, что на это решительно нечего ответить.
Да, такие вещи в нашем городе и мире, где окружающее лишено стиля (идеальное равенство вещей), нечем крыть, ибо нет и не было здесь людей, которые нравятся женщинам, и все об этом прекрасно знают, каждый человечек потайной. Его, человечка, по сути, и невозможно любить, как нельзя любить химическую реакцию, переселение народов или скорость света в вакууме.
Не зря Одиссей из «Берегись автомобиля», вернувшись (молча он шёл дорогой, вдумываясь в шаги), прежде всего останавливает троллейбус, которым, как водится, загребает возлюбленная его, Пенелопа. И теперь этот троллейбус с его предназначенным (предписанным, но не роковым) маршрутом не нужен. В нём больше нет необходимости, грохочущем, как разваливающаяся поленница. Поскольку Одиссей – мифическое исключение, из тех, что скрепя сердце подтверждают любое правило, – вернулся (Одиссей знал свободу в степени, о которой вам и задумываться не приходилось. И хорошо, что не приходилось: плеоназм. Когда вы что-то такое знаете наверное, оно умирает). Вечное «Люба, я вернулся» под дождём, исключительно под дождичком в четверг, скрестившим город с его биографическим небом, с тем, как оно колосится в хмуром присутствии ранних проспектов, авторитетных жилых коробок, с их уютной мнимостью, и троллейбусов, кукурузно переваливающихся с боку на бок, а то вдруг дико скачущих, как жестяное ведро, наколбасенное самонадеянными идиотами, разодетыми для конторской службы (и вот в дверях появляется его напомаженный гогенцоллерн).
Как бы то ни было, брат, меня больше нет, с каким бы горестным радушием здесь ни обнимались в охапку, как бы ни роднил поэтов общий генетический материал и какой бы в своё отсутствие человек ни являлся посредственностью. Существуют вопросы, которые не решить в рамках одной жизни-смерти, и кладбище – постылая профанация, бездумное разбазаривание идеи. Но есть люди, и не только люди, которых до самых горьких слёз было жалко, когда они умирали, и тут уже ничего не поделаешь. Надо полагать, их и любили женщины. Им уже не вернуться ни иван андреевичами с тринадцатью томами epistolae, ни как-либо иначе освежёнными в памяти (милый, тебе срочно надо менять друзей: с этими мне не продать твои мемуары), ни лопухом у забора. Так, в конце концов, умирает ландшафт, заслоняемый событиями.
Поэтому, брат, если кто будет говорить тебе, что моя любовная лирика создает в читателе ощущение, что он любит и любим, или же наоборот – что стихи мои бедны и неопределённы, а рифма надумана, скажи тому ничтоже сумняшеся, что я, брат, нравился женщинам, и дело с концом. Скажи, что я умер все смерти, бывшие до меня. Скажи, что если ты молчишь, дорогой брат, это значит, что ты молчишь, тяжело и горестно вздыхая. Скажи им, в конце концов, что в городе жара, на лету истаивают гуси и вертолеты береговой охраны, спят толстые полиционеры с большими накладными карманами, полными наградных жетонов. Всё спит. Спят маленькие усатые итальянки, выпростав натруженные ноги. Спит трезвый сторож Гендельман, охраняя вверенный объект. Лишь один твой брат не спит, пьет чай с нежными розовыми лепестками, сделанными на Малой Арнаутской в далеком Китае. И кажется ему усталый и сумеречный Бог в калошах на босу ногу, и молвит: который это, значитса, тут покорный слуга не спит? Пьет чай с маленькими заокеанскими лепестками? И отвечает ему слуга покойный: «Подобно тому, Отче, как из русских литературных титанов наиболее значителен тот, кого читаешь в настоящий момент, дорога мне более всего эта моя чашка китайского чаю, маленькая, прозрачная и тонкая, как танцовщица из Идзу».
Август, 2006