Опубликовано в журнале СловоWord, номер 52, 2006
У Марины Георгадзе есть такие строчки:
“А дружба? – ночные рельсы, места, где пили,
и треп о любви, и драка за поворотом.
Нельзя забыть – вот все, что мы не забыли…”
Эти строчки, написанные тринадцать лет назад, как многое в поэзии у Марины полны ощущением несовершенства, несправедливости мира вокруг, и отчаянным неприятием этого несовершенства. Как и все в поэзии у Марины они правдивы – ни в ее стихах, ни в ней самой никогда не было и намека на фальшь, даже на самое невинное, незначительное житейское притворство.
Стихи и жизнь ее неразделимы. Все, что написано – прожито ею. Не много найдется писателей и поэтов, жизнью своей оплативших каждую строчку.
В жизни у Марины было много потерь. Но ни с одной потерей она не смирилась, хотя бунт и нежелание принять все как есть были непродуктивны, многие бы сказали – бессмысленны, более того, разрушительны для нее самой.
В сером клетчатом кресле,
Где мама была,
Где она сидела.
Я возьму маникюрные ножницы,
Вырежу дырку в мире.
Да, я вырежу дырку
В форме мамина тела,
Чтобы на это место
Никого больше не посадили.
……..
Так я вырежу всех покойных.
…….
Я закончу резать,
Развешу свои лохмотья:
Ни единой целой дороги.
Ни одной страницы бумаги.
Я закончу резать – тогда и придете
Советовать,
Как мне думать о будущем
И заботиться о собственном благе.”
Несмотря на горькие интонации ее стихов, так часто выражавших неверие в долговечность памяти, каких-либо надежных человеческих отношений, сама Марина никого не забывала. Она не забывала друзей, она не забывала родных, живущих и уже ушедших. Ее мама была с ней рядом каждый прожитый день.
“Нельзя забыть.”
Мы повзрослели с тех пор, а за последние месяцы постарели. Мы поумнели – возможно, во многом благодаря тому, что она была среди нас.
“Нельзя забыть, – вот все, что мы не забыли.”
Не думай, не все так плохо. Мы не забудем. Несмотря на то, что время будет врачевать, спокойно, непрерывно, неумолимо залечивать, но если и есть раны, на которые стоит сыпать соль, так это именно эти. Я научилась этому от тебя.
Знаешь, думаю, что уже не забуду Москву и твое кочевое в ней существование. Пренебрежение житейским комфортом было у тебя всегда – всеми теми удобными и практическими вещами, обретение которых для большинства составляет если не суть бытия, то по крайней мере значительную его часть. В одной из квартир, твоих временных пристанищ, мы почему-то вместе печем шарлотку, кромсая в кастрюлю бледные, крепко пахнущие антоновские яблоки и обильно поливая их подсолнечным маслом.
Помню еще, как, в очередной раз влюбившись и лихорадочно собираясь на свидание, вдруг поняла, что мое дутое, сильно поношенное пальто категорически не годится, а также то, что твой (тоже сильно поношенный) полушубок из зайца, и только он, может спасти ситуацию.
– Маринка, – говорю я отчаянно, – дай мне свое пальто! Иначе – крах, конец!
Мои заботы о внешнем виде тебе кажутся нелепыми, абсурдно-смешными, недостойными мыслящего человека. Тем не менее, помню твой моментальный, без малейшей задержки, жест:
– На.
И только потом, когда я уже стою в дверях, счастливо запахнув полушубок, ты с неловкостью говоришь:
– Знаешь, я вообще-то тоже сегодня вечером собиралась выйти…
Ты убеждена, что остаешься без верхней одежды, но это вызывает у тебя лишь легкое недоумение. На улице снег, мороз. Ты ненавидишь холод, и все-таки твой первый импульс – отдать – срабатывает безотказно. От перспективы оказаться на улице в одном легком свитере – секундная озадаченность, не более.
– Да вот же, на, ты наденешь мое! – кричу я. – Мы меняемся на один только вечер!
– А-а!
– Зато Вовик, когда меня в этом увидит, он просто сядет!
Ты недоверчиво, как впервые, смотришь на свой полушубок:
– Так уж и сядет?
Нам по девятнадцать, может быть, двадцать лет.
….Помню зимнюю, сырую Ялту, с серым морем и заснеженными, зябкими пальмами. (“Где море, где?” – верчу я головой, пока мы трясемся в автобусе по серпантину. “Вон там, валяется!” – как знаток, как свой, небрежно бросаешь ты.) Вскоре ты узнаешь, что, всю жизнь живя в Ленинграде, я никогда не была на юге, не видела пальм. Для тебя это – дикость, бессмысленность, нонсенс. А также повод для бесконечных насмешек. Всю Ялту ты веселишься и не даешь мне покоя. Потом, много позже, в Америке, надписывая свой сборник “Маршрут”, ты снова съязвишь: “В этой книжке тебе может встретиться незнакомое слово: “пальма”. Пальма – это такое дерево, растет обычно на Юге (Юг – это вниз по карте). Выглядит так.” (И рисунок, чтобы нагляднее было).
Тогда, в Ялте, я еще понятия не имела, насколько сильна в тебе, полугрузинке, любовь к югу, солнцу, жаре. Солнце ты любишь с какой-то саморазрушительной страстью (впрочем, в своих чувствах ты практически никогда не останавливаешься на полпути, будь то чувство любви, долга, негодования или отчаяния). Тусклые, промозглые зимние месяцы наводят тоску, снег вызывает ужас. Здесь, в Нью-Йорке, ты до последнего ходишь раздетая и в почти летних туфлях, протестуя, не принимая, упрямо выдавая желаемое за действительное.
Мне кажется теперь, что тебе всегда хотелось согреться, вобрать в свою кровь как можно больше моря, тропиков, солнечного жара. Да и как же иначе, если так и тянет холодом отовсюду…
“Если жизнь началась со смерти,
а любовь началась с прощанья…”
Уже прожив больше десяти лет в Америке, о той, прошлой, российской жизни ты напишешь:
с нерожденным поцелуем на устах,
свесив голову до креста,
ковыляла – а то бежала,
виноватая жизнь шла,
сердцем пьяная жизнь шла,
моя старая жизнь шла.
……..
Плащ упал, развалилась роза.
Горным берегом стали слезы.
И слеза превратилась в бронзу.
Затвердело сияние.
Я искомую твердь нашла.
Ну, а старая жизнь – не нашла.
Виноватая жизнь – не нашла.
Предпочла прогореть до костей, дотла
И до воспоминания.”
Твоя жизнь в Штатах отнюдь не усыпана розами, я это знаю (волею случая мы оказались в Америке практически в один год). Живется неровно, трудно, впрочем, ты не предпринимаешь практически ничего, чтобы это как-то исправить. Ты подрабатываешь переводами, осваиваешь компьютерные курсы, даешь уроки русского языка. Стабильности нет, ты часто не знаешь, на что будешь жить через неделю. Впрочем, жаловаться – не в твоей манере, только однажды в нашем разговоре с тобой проскользнет почти незаметное: “устала”.
О возвращении в Москву ты и не помышляешь.
Твое отношение к отечеству, пожалуй, лучше всего выразит стихотворение, написанное в 1990 году:
“Мне не нравится этих берез пестрота.
Посмотрю сквозь стекло, отвернусь и зевну.
Лишь сутулую, худенькую одну
я любила давно, до рожденья Христа
– и, конечно, срубили ее прежде всех,
не жалея болезненный ласковый ствол.
Я усвоила злобный отрывистый смех
и пошла навсегда с этой родины вон.
……..
А народ и отечество – эта игра
не годится для тех, кто запомнил уже
по любимому телу удар топора.”
Америка для тебя теперь дом. Огромные пространства этой страны, ее восхитительные ландшафты, естественность и – несмотря на все трудности, полную неустроенность быта – достоинство и человечность существования привязывают тебя к ней, здесь тебе хорошо.
Ты путешествуешь, пересекая континент по всей длине, с востока на запад, ты видишь прерии и пустыни, разглядываешь следы динозавров. Ты пишешь. Лучше всего работается после полуночи, часто ты засыпаешь только под утро.
Твоя квартирка на Magnolia Avenue. Там было все то, что необходимо душе: фотографии дорогих людей, книги, рукописи, рисунки. Ракушки, камни, дешевые сувениры, привезенные из разных поездок. Близкое к беспризорности существование – и вместе с тем чувство странного уюта, чего-то огромного, важного, осмысленного, подлинного, что обитало в этой квартирке.
Как нигде в другом месте меня настигало там ощущение вернувшейся юности.
Ты очень любила крепкий черный кофе, и каждый раз, когда мы его варили, сосредоточенно подпевала кофемолке, пытаясь попасть ей в тон. (“Знаешь, а папа так учил меня петь.”) И смеялась до самого нутра, откидывая голову, сгибаясь пополам. (А в одном из стихотворений ты скажешь: “на душе – мрачно, как в чашке с черным кофе…”)
Помню твои привезенные из индейских резерваций сигареты, которые ты курила практически одну за другой. И ту сигарету, одну из последних, которую я раскурила для тебя сама – у тебя уже не было сил.
Я помню наш поход в музей на выставку Ван Гога в эту последнюю зиму, то, как парадоксальны, остры и точны были твои замечания, и как они, по обыкновению, шли вразрез с общепринятыми мнениями, суждениями и теориями.
И как мы смеялись, дурачились, собираясь открыть сувенирный магазин имени Ван Гога, и какой солнечный был тогда день.
Сидя после в кафе, говорили о мелочах, о том, как ни на что не хватает времени, и снова о живописи, о выставке. И ты, подняв фужер, вдруг, улыбаясь, сказала:
– За посмертную славу.
Твое лицо, с падавшими на лоб густыми, с искрами, волосами, было темным и тонким, и казалось в тот день особенно, ошеломительно красивым.
Голос, улыбка, мимика.
Не забыть. Не забыть.
…Головокружительные, бесстрашные фортели, которые ты выкидывала, – поездки, к которым, казалось, готовиться и готовиться. Необремененность вещами делала сборы легкими. Ты ехала на другой конец света к людям, которых иногда едва знала. И неизменно и быстро располагала к себе. Как завидовала я этой твоей способности находить контакт с самыми разными людьми! Яростная, какая-то несокрушимая непримиримость по отношению к чуждым вещам сочеталась в тебе с терпимостью и пониманием, умением взглянуть на все “с высоты птичьего полета” и доброжелательно, заинтересованно прислушаться к собеседнику. При этом тебе свойственна была редкая цельность, способность в любых ситуациях оставаться самой собой.
Мы собирались вместе поехать в Мексику (после твоего летнего путешествия тебе хотелось еще раз вернуться туда). Мы собирались махнуть вместе в Мейн (тебя беспокоило только, что там будет холодно). Я не звала тебя в Питер – ты питала нелюбовь к этому северному городу, с его регулярными, почти музейными улицами. (С обычной категоричностью опровергая все устоявшиеся представления: “Чем все восхищаются? Я совершенно не понимаю, что там хорошего… Да и тебе, знаешь, уже давно пора бы все это бросить…”)
…И еще, и еще. Твоя роковая поездка в Бразилию, великолепно описанная в очерке “Круглый и продолговатый акараже на зеленом”. Купание в ноябрьской Атлантике. Твое невероятное замужество. Я думала, так бывает лишь в авантюрных романах.
“Дверь, за которою нет балкона.” Это – из еще одного твоего стихотворения, собственно, ответа на стихотворение друга, где впервые появится этот образ, эта метафора – для несбывшегося, неслучившегося, незавершенного. Салют высшим понятиям, принципам, категориям, которым надо следовать несмотря ни на что, следовать, даже если там, за балконной дверью – полная пустота. Ты в эту дверь всегда выходила. Выходила всерьез, как будто балкон, как и положено ему, там все-таки был.
Иногда мне казалось – ты не осознаешь риска, просто по дури не отдаешь себе в нем отчета. “Да что такого?” – сердито отвечала ты, после чего становилось ясно, что надо отступить, что спор и все предостережения бессмысленны.
Иногда мне казалось – умопомрачительная храбрость.
Храбрость, кстати, была. То почти невероятное мужество последних месяцев – откуда такое берется?!
Иногда мне казалось, ты нарочно испытываешь судьбу, чтобы посмотреть – а что выйдет? Удастся ли ее провести? (“Ни жизнь, ни смерть такую не берет. И рак – щекочет. И машина – льнет.”
Вокруг тебя было много людей, но в категорию особенно близких попадали лишь те, к кому судьба была так или иначе неблагосклонна. Кто оказался по той или иной причине в проигрышном положении. С такими ты чувствовала родство.
Даже кошка, которая жила у тебя на Magnolia и которую ты спасла, нуждалась в особом уходе. Уже когда ты очень болела и оказывалась в больнице, твой первый вопрос был о кошке – кто ее кормит, дают ли лекарство?
Вздерну голову слегка.
И по улице пойду.
И найду себе дружка.
Из индейцев, из калек
или чокнутых опять.
Был бы только человек.
Впрочем, тигра можно взять
тоже…”
Я помню, как, приезжая к нам из Манхэттена на электричке, ты выходила из вагона и первым делом, стоя у машины, выкуривала сигарету. Как бродили, гуляли по пригородным тропинкам. Иногда ты оставалась ночевать, но чаще уезжала обратно в Нью-Йорк, тебя ждали, ты не могла подвести. Я отвозила тебя на станцию и потом смотрела, как отходил поезд.
Теперь ты уехала навсегда на этой темной электричке, с каким-то совершенно дрянным расписанием. Платформа опустела. И стоя одна на этой пустой платформе, я с гордостью могу причислить себя к избранной категории, категории твоих, категории неблагополучных.
Твой телефон – в моей записной книжке. Твоя визитная карточка, где указано все: имя, профессия, адрес – кроме – в твоей лучшей манере – города, где ты живешь, у меня в бумажнике.
Город, впрочем, не важен, если есть улица.
“И по улице пойду…”
Мне обязательно нужно отыскать тебя, мой дружок.
В редакции журнала «Слово-Word». Апрель 2006 г.
Слева направо: Александр А. Пушкин, Лариса Шенкер,
Марина Георгадзе, Илья Шенкер, Леонид Яковлев.