Опубликовано в журнале СловоWord, номер 50, 2006
15 марта этого года постоянный автор нашего журнала Марат Гринберг защитил докторскую диссертацию на факультете Сравнительной Литературы в университете Чикаго и получил степень Phd. Доктора философских наук. Темой диссертации явилось творчество поэтов Мандельштама, Бродского и Слуцкого. От души поздравляем Марата Гринберга!
Бродский… уверен, что Слуцкий сугубо еврейская фигура… Он видел в нём глубинный и сильный еврейский характер. Характер библейский, пророческий, мессианский…
Евгений Рейн
Пишущие о Слуцком, как правило, подчёркивают его советскость. Был он советским человеком, советским поэтом, но оставался всё же художником с большой буквы, хотя, не преминут добавить, не всегда. Да, как и Мандельштам, и Пастернак, Слуцкий состоял в диалоге со своим столетием и эпохой. В его стихах цитаты из Мандельштама повсеместны. Более того, создаётся впечатление, что именно у него Слуцкий учился говорить с историей на разные лады. Ведь Мандельштам вечно спорил со временем: и оплакивая, и проклиная век в стихах об этом же веке, и когда грозно напоминал о своей причастности к нему в «Канцоне»:
Я человек эпохи Москвошвея, –
Смотрите, как на мне топорщится пиджак,
Как я ступать и говорить умею!
Попробуйте меня от века оторвать, –
Ручаюсь вам – себе свернете шею!»
В этих строках поэт перестаёт быть поэтом, даже с большой буквы, и становится почти пророком. Пастернак же, согласно которому истинный поэт – «вечности заложник у времени в плену», также помнил, как утверждает Дмитрий Быков, что творец и его эра частo тождественны. Слуцкий отдавал себе отчёт и в этом. И всё же дело не в советскости, и даже когда в ней, то не так, как это формулировали до сих пор.
Слуцкий, как утверждали неоднократно, был поэтом своего дня, излагая его истории в своих прозаических строках. Он был, заключает И. Плеханова, поэтом социального времени, то бишь советской действительности. А потому и замолчал, когда понял, что действительность эта обернулась блажью, что долго ей не протянуть. Последние восемь лет жизни он не писал ни строчки. Как отмечают многие, это была не просто депрессия, вызванная смертью жены, а сознательное удушение собственного поэтического голоса, творческое самоубийство. Но в социуме ли дело? Ведь Слуцкий, будучи творцом своего века, в котором новые божества в хромовых сапогах подменяли старых, а письма с фронта – священное писание, и всесильный Иегова становился лишь игрушкой в руках у усатого бога из Кремля (см. его «Бог»), знал, что над временем покоится вечность. Суть состоит в том, что для него дорога к вечности неминуемо пролегала через время, или, выражаясь языком самого Слуцкого, бытие исходило из быта, неизменно переплетаясь с ним. Из этого переплетения рождается в его стихах одический строй, по определению Никиты Елисеева, и экзистенциальный, по определению Бродского. Дабы проиллюстрировать, насколько далека от простого социума советскость Слуцкого, обратимся к его стихотворению «На экране – безмолвные лики…»
Стихотворение, подчиняясь поэтике Слуцкого, построено по принципу повествования. Во время просмотра фильма в кинотеатре происходит поломка, исчезает звук. Зрители негодуют. Молчание, немота – знак советской жизни. От этого отталкивается поэт и заявляет:
А за это ценю и чту:
Не жалел высокого слога я,
Чтоб озвучить ту немоту,
Чтобы рявкнули лики безмолвные,
Чтоб великий немой заорал,
Чтоб за каждой душевной молнией
Раздавался громов хорал.
И безмолвный ещё с Годунова,
Молчаливый советский народ
Говорит иногда моё слово,
Применяет мой оборот.
Аллюзии этого стихотворения явны и отсылают к «Реквиему» Ахматовой. Как она вместила в себя всю страждущую Русь, не боясь уничтожить в процессе собственную индивидуальную память:
«У меня сегодня много дела:
надо память до конца убить»
– так он даёт голос немому советскому народу. Но ведь молчит его советский народ из глубины веков, восходя как к историческому Годунову, так и к толкованию его Пушкиным. «Возможно, – парирует Слуцкий Ахматовой, считавшей, что его стихи лишены тайны, – я не говорю Русь, но мой советский народ – «не менее исконный и извечный», – цитируя строку из его другого стихотворения, – чем Ваша Русь. Так советское становится символом всей русской истории, а советская немота – продолжением русской немоты. У Ахматовой именно Ленинград болтается ненужным привеском возле своих тюрем – Ленинград, таящий в себе величие Петербурга; у Слуцкого же “советский” покрывает весь русский путь в истории, являясь не привеском, а его сутью и судьбой.
Слуцкий сторонился звания пророка, предпочитая более приземленный титул прогнозиста. Если пророку дело только до бытия, то прогнозисту не чуждо ничто вещное. Пророк отвечает лишь высшей инстанции, а прогнозист – и земным. И вместе с тем их доля едина, и потому
вдруг ямбы просыпаются хромые,
и прогнозист времен радиоактивных
подписывается так: Иеремия.
Таково кредо Слуцкого: поэт выпавшего ему хромого времени, водящий пером библейского пророка, со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Не случайно, что пророк у Слуцкого именно Иеремия. Иеремия – пророк еврейского рассеяния, пишущий по следам катастрофы апокалиптических размеров – разрушения Первого Храма и изгнания народа в Вавилон. В его строках картины ужасающего еврейского настоящего переплетаются с видениями возрождения, мессианского и исторического. Писавший по следам апокалипсиса своего времени – уничтожения евреев Европы, Слуцкий протягивал нить от себя к Иеремии и через него – к тысячелетиям еврейских ответов на постигающие народ беды.
***
Дабы определить, в чём заключалась трагедия Слуцкого, – а был он, как правильно подметил Евгений Рейн, поэтом глубоко трагическим, – следует обратиться не к проблеме советскости, а к двум основным полюсам его творческого пути: поиска им своей традиции, становления ведущим русским поэтом своего поколения и даже эпохи. Эти полюса – русскость и еврейство. Речь здесь идёт не об антисемитизме. Исключительно ошибочны заявления о том, что к еврейской теме Слуцкий пришёл в результате антисемитизма, как и о том, что прошёл он эволюционный путь от советского интернационализма до еврейского национализма. Слуцкий был поэтом, и потому бытие его и быт подчинялись создававшимся им же самим принципам творческой судьбы и биографии, включавшим в себя его мифы о времени, языке, народе и традиции. Важно учесть и то, что Слуцкий не просто был поэтом еврейского происхождения или русским поэтом еврейской крови, а творцом с еврейским мироощущением, покоящимся на его понимании еврейских исторических судеб, священных книг и связи между поэтом и его народом. Слуцкий– поэт еврейского быта и бытия, в противоположность тому, что Эренбург, по его собственному определению, являлся русским писателем и евреем. Слуцкий предстаёт русским поэтом и еврейским творцом, и в то время как формулировка Эренбурга проблематична, но приемлема, ситуация Слуцкого более сложна, дерзка и в корне неразрешима. В споре между русским и еврейским началами, вобравшими в себя и Время, и смысл звания поэта, и пресловутую советскость, – корень того явления в истории русской поэзии, коим стал Борис Слуцкий.
Ещё раз прочтём программные стихотворения Слуцкого. Обращение к советскому в них не наличествует, а присутствует между строк:
Я говорил от имени России,
её уполномочен правотой….
Россия не только занимает центральное место в формировании личности поэта, но становится сакральной единицей, несущей в себе не просто правду, а правоту. Советское, не названное в стихотворении ни разу, внедряется в него путем военного: «Я был политработником». Так оно существует только как часть – не основная, а лишь одна из составляющих всего того, что «Родина – звалось». В последних строках стихотворение становится провозглашением кредо поэта, составной его первородных мифов:
воспоминанье это,
как справку
собираюсь предъявить,
затем,
чтоб в новой должности – поэта –
от имени России
говорить.
Так текст возвращается на круги своя: говоря от имени России как политработник, он будет говорить от её имени и как поэт. Россия же остаётся уравненной с Правотой (исторической, бытийной), в которой советское находит своё выражение.
Миф, заложенный в этом стихотворении, пошатнулся как на личном уровне Слуцкого, так и на коллективном уровне народа. Слуцкий писал об этом: «До первого сообщения о врачах-убийцах оставалось месяц-два, но дело явно шло – не обязательно к этому, а к чему-то решительно изменяющему судьбу… надвигалось нечто такое, что никакого твоего участия не требовало. Делать же должны были со мной и надо мной… Надежд не было. И не только ближних, что было понятно, но и отдалённых. О светлом будущем не думалось. Предполагалось, что будущего у меня и у людей моего круга не будет никогда. Примерно в это же время я читал стихи Илье Григорьевичу Эренбургу, и он сказал: «Ну, это будет напечатано через двести лет… Той же осенью, провожая знакомую, я сказал ей: «Я строю на песке», – и вскоре написал об этом стихотворение».
Именно это стихотворение и предстаёт ответом на «Я говорил от имени России». Интерпретировать его лишь как пример разочарования в советской системе, то есть как политический документ, значит недопонять Слуцкого-поэта. Ведь как мы утверждали выше, советское является частью русского в целом, а оно, в свою очередь, служит основой права Слуцкого на поэзию. Поэтому и скала, оказавшаяся текучим песком, не просто советская держава, а русская поэтическая традиция:
Ещё недавно мне скалой казался.
Он был скалой, для всех скалой остался,
А для меня распался и потек.
Я мог бы руки долу опустить,
Я мог бы отдых пальцам дать корявым.
Я мог бы возмутиться и спросить,
За что меня и по какому праву…
Но верен я строительной программе…
Прижат к стене, вися на волоске,
Я строю на плывущем под ногами,
На уходящем из-под ног песке.
Первые две строчки второй строфы кажутся написанными Мандельштамом, в его воронежский период, когда он тоже висел на волоске. Осознавая всю тщетность сопротивления, Слуцкий продолжает строить, то бишь творить, понимая, что уход из поэзии, из времени, а значит, на данный момент, из советскости, положит конец его творческому проекту. Но не обречена ли его программа, выполняемая на песке, на провал? Вот тут-то в миф поэта и внедряется еврейство. Как отметил Бенедикт Сарнов, «за что меня и по какому праву» является ссылкой на послевоенные антисемитские кампании. Но дело вовсе не в антисемитизме как таковом.
Слуцкий вообще всегда использует антисемитский фактор лишь как повод для чего-то сугубо еврейского, независимого от внешней ненависти. У него антисемиты предстают пророком Валаамом из Пятикнижия Моисея. Желая оклеветать евреев, они их благословляют, принося проклятия на свою собственную голову. Такова картина в ставшем классическим «О евреях», цитируемом многими, но никогда не интерпретируемом. О чём последние строфы стихотворения?
Не воровавши ни разу,
Ношу в себе, как заразу,
Проклятую эту расу.
Пуля меня миновала,
Чтоб говорилось нелживо:
«Евреев не убивало!
Все воротились живы!»
Слуцкий вовсе не соглашается с тем, что евреи – проклятые. Употребление «проклятой» можно понять лишь в связи со смыслом «заразы». Поэт несёт в себе проклятую расу как заразу, таким образом заражая других своим еврейством (то есть читателей стихами. Заражать – термин из статьи Толстого «Что такое искусство?», согласно которой истинное искусство заражает читателя и зрителя своими чувствами) и жаля антисемитов своим жалом. Именно эта “зараза” и спасает Слуцкого на фронте, превращая проклятие в благословение. Антисемитские враки о том, что все евреи выжили на фронте, становятся реалией еврейского выживания. Так антисемиты накликают свою собственную беду, а Слуцкий, говорящий здесь от имени евреев, превращает трагедию в триумф, выполняя божье пророчество Аврааму о благословении, заложенном в его имени.
Но вернёмся к «Я строю на песке». «Прижат к стене» является прямой цитатой из другого стихотворения Слуцкого, написанного в этот же период, – «А нам, евреям, повезло»:
Не прячась под фальшивым флагом,
На нас без маски лезло зло.
Оно не притворялось благом.
Ещё не начинались споры
В торжественно глухой стране.
А мы – припертые к стене –
В ней точку обрели опоры.
Зло шло и на Слуцкого. Как и евреи, находящие благословение в своих страданиях, он обнаруживает опору, повязнув в плывущем песке. Подчеркнем: обнаруживает именно благодаря тому месту в мироздании, которое он занимает как еврей. Так еврейство питает поэтический миф Слуцкого, понимающего, однако, что у русского поэта и мифы должны быть русскими.
Об этом третье стихотворение, написанное в тот же период, – «Я не могу доверить переводу». Странная формулировка:
Своих стихов жестокую свободу,
И потому пойду в огонь и воду,
Но стану ведом русскому народу.
О каком переводе идёт речь? Слуцкий – еврей, более того, еврей, не просто не отрекшийся от своего народа, но глядящий на мир сквозь призму своего еврейства. С другой стороны, Слуцкий, – поэт, не только творящий в рамках русской традиции, но и подчиняющий себя русскому языку, а вместе с ним и русскому быту и бытию. Таков путь становления русского Поэта с большой буквы. Перевод же подразумевает не служение русскому языку, не слияние с ним, а перенесение своего внутреннего еврейского мира на русскую почву, используемую лишь как материал, оказавшийся под рукой, а не как органическое тело или даже божество. Эльза Ласкер Шилер, немецкий поэт, говорила, что её немецкий – лишь перевод с иврита, который она знает интуитивно. Американский поэт Чарльз Резников утверждал, что его стихи на английском – лишь жалкое подражание тому, что он мог бы написать на иврите, который знал бы, если бы родился на несколько поколений раньше. Слуцкий отвергает подобное мировоззрение, неприемлемое для русской традиции, и вместо него выбирает крещение:
Не старожил? Ну что же – новосел.
Я, как из веры переходят в ересь,
Отчаянно
в Россию перешел.
Я правду вместе с кривдою приемлю —
Да как их разделить и расщепить.
Соленой струйкой зарываюсь в землю,
Чтоб стать землей
И все же – солью быть.
Крещение это не имеет к христианству никакого отношения. Сакральное по терминологии, оно – светское по сути. Несомненно, секулярная вера Слуцкого включает в себя и элементы советскости, начавшей писать Бог по-русски с маленькой буквы. Да и правда, и кривда – дань советской действительности и отношению к Слуцкому как к еврею. Потому его крещение – отчаянное, то есть происходящее от отчаяния. Следовательно, и свобода его стихов жестокая, прежде всего, по отношению к нему самому, порывающему с верой – еврейством – и срывающемуся в ересь. В «Я говорил от имени России» Россия ассоциируется с правотой. Сейчас же Слуцкий недвусмысленно заявляет, что переходит в ересь. Сама правота становится лишь правдой, неотличимой от лжи. Поэт же существует как соль земли русской. Но так ли это? Не таится ли нечто более глубокое за этой заезженной фразой? Таится. И опять-таки еврейство.
Соль является символом еврейского духа в произведениях Эренбурга: еврейской жажды к истине. Именно Эренбург ввёл Слуцкого в поэзию с центрального советского входа. Ему Эренбург доверялся, делясь своими сокровенными мыслями. Скорее всего, Слуцкий читал Эренбургу свои еврейские стихи. Возможно, именно с ним Слуцкий говорил о своих «иудейских заботах». Понимание Слуцким еврейской истории и своего еврейства глубоко отличалось от мировоззрения Эренбурга. И всё же создаётся впечатление, что в последней строчке стихотворения, выносящего еврейство за рамки поэтического вдохновения, он закодированно процитировал слова своего наставника, оставив последнее слово за собой как за евреем.
Как определить кредо Слуцкого? Кем он стал в результате крещения? Поданным русской поэзии советского вероисповедания. Гражданином русского культурного и народного пространства советского вероисповедания. Но здесь нельзя поставить точку. Ибо переход Слуцкого, искренний, рьяный и дерзкий, был переходом, имевшим прецедент в еврейской истории. Речь идёт о маранах, тех евреях, которые перейдя в католичество в средневековой Испании – кто насильно, а кто добровольно – продолжали втайне исповедовать авраамову веру и следовать моисееву закону. Таков был путь Слуцкого, перенесённый в рамки стихотворчества. Перейдя в Россию, он продолжал создавать еврейскую поэзию: не для печати, конечно, но и не для самиздата, а для себя, удовлетворяя свою творческую жажду и спрягая свой еврейский голос по-русски.
Являясь переменной величиной в мифотворчестве Слуцкого, советскость сошла в его мировоззрении в конце концов на нет. Но в результате её крушения стихотворный ряд Слуцкого не рухнул. В силу вошёл кризис, но стихи продолжались, ибо оставалась основа: подданство поэзии и гражданственность в русском пространстве. Всё рухнуло, когда и подданство, и гражданственность оказались химерой, а еврейство, исповедуемое втайне, стало явью:
Прозреваю в себе еврея.
Я-то думал, что я пробился.
Я-то думал, что я прорвался.
Не пробился я, а разбился,
Не прорвался я, а сорвался.
Я, шагнувший ногою одною
То ли в подданство,
То ли в гражданство,
Возвращаюсь в безродье родное,
Возвращаюсь из точки в пространство.
Слуцкий писал:
Противоречивые профессии…
Членом партии, гражданином СССР,
Подданным поэзии
был я…
Именно в это подданство Слуцкий и шагнул одной ногой, оставив другую в еврействе. Так он стал мараном. Вернувшись в еврейство, одинокое в историческом времени и Бытии, он предпринял исследование еврейского пространства, в котором ему предстояло найти не только точку опоры, но и корни, и тексты, и отзвуки иврита и идиша. Этому посвящены еврейские стихи Слуцкого, особенно 70-х годов. В них он заводит полемику с христианством и перечёркивает всю правоту ассимиляции.
Трагедия состояла в том, что Слуцкий не мыслил себя вне русского языка. Потому
Измена родине немыслима.
Язык не поезд. Как ни пробуй,
С него не спрыгнешь на ходу.
Родившийся под знаком Пушкина
В иную не поверит истину,
Со всеми дохлебает хлебово,
Разделит радость и беду.
И я не только достижениями
И восхищен и поражен,
Склонениями и спряжениями
Склонен, а также сопряжен.
И я не только рубежами,
Их расширением прельщен,
Но суффиксами, падежами
И префиксами восхищен.
Отечественная история
и широка и глубока
Как приращеньем территории,
Так и прельщеньем языка.
Именно из-за этого благоговейного отношения к русскому языку он, осознав себя еврейским художником, кончился как поэт вообще. Да, два потока – русский и еврейский – вливались в одну реку его поэтики, но питались они из разных источников (текстуальных, исторических, культурных и религиозных), полностью разветвясь с годами. Житие марана оказалось несовместимым ни с русской традицией, требующей от поэта полной отдачи своим постулатам, ни с еврейством, захлебнувшим его вдохновение и саму жизнь. Молчание наступило, когда Слуцкий почувствовал, что его еврейскому мирозданию не прижиться на русской почве. Он перешёл рубикон дозволенного как русской территорией, так и языком.
В последних стихотворениях Слуцкий становится читателем. Он продолжает обращаться к Пушкину, но «светлый гений» первозданного поэта не призывает его более к священной жертве, а лишь нашептывает нечто сладкое на пороге смерти.
Слуцкий верил, что родился под знаком Пушкина. Но как каждый еврей, он происходил от Иакова, боровшегося с Богом:
С Богом
и победил его Бог,
Стал он Яковом.
Этот Яков
Под любым знаком убог.
Поэт сознательно переиначивает здесь библейский рассказ. Не Иаков побеждает Бога, завоевав для себя имя Израиль, а Всевышний побеждает его. Так рождается не мифический патриарх, а еврей, чей удел в истории – страдание. Потому для Слуцкого ересь перехода в Россию никогда не могла стать благословением. Знак Пушкина изначально таил в себе трагедию. В ней – величие поэзии Слуцкого и неразрешимость русско-еврейских дилемм.