Рассказ
Опубликовано в журнале СловоWord, номер 50, 2006
Эмиль Дрейцер – писатель, доктор филологии, профессор русской кафедры колледжа имени Хантера в Нью-Йорке. Под псевдонимом «Эмиль Абрамов» печатался в московской прессе как фельетонист. В США с1975 г. Автор десяти книг художественной и научной прозы на русском и английском языках, в том числе книги воспоминаний «Кто ты такой: Одесса 1945-53гг.». Рассказы и эссе, опубликованные в американских, канадских и польских журналах, отмечены литературными премиями Нью-Джерсийского Совета по делам искусств и грантами Городского Университета Нью-Йорка, включены в ряд учебников для колледжей.
Последний звонок
Рассказ
Семен Михайлович очнулся оттого, что ключ загремел в замке входной двери. Вошла с улицы Фира, усталая, озябшая, с авоськой, которую оттягивала пачка пельменей.
Он сидел, откинувшись в кресле, бессмысленно смотрел на жену. Хотел было подняться, помочь снять пальто, но почувствовал, что не может пошевелиться. Сказал, что пришел из театра, страшно устал и не заметил, как задремал.
– Знаешь что, Фирунчик, – добавил он глухим голосом, – ты, пожалуй, права. Ничего не поделаешь. К черту все. Уедем.
– Ну и слава Богу, давно бы так, – сказала Фира бодро, но голос ее дрогнул.
Семен смотрел на жену исподлобья, обмякший, беззащитный, не сорокапятилетний мужчина, а больной, температурящий мальчик. За окном шуршала мокрыми шинами, под потоками света, ухитрявшимися пробиться сквозь пелену облаков, поблескивала лужами Мойка.
Разговор об отъезде они вели не впервые.
– Что я там буду делать, Фира? – вопрошал Семен на уговоры жены.
– Ты же актер, Сема. И хороший актер. Ведь ни одной рецензии на ваши постановки не было, где бы твою работу не отмечали.
– Ты соображаешь, что говоришь? Какое будущее может быть в Америке у актера без знания языка?
– Найдешь что-нибудь…
– Вот именно – что-нибудь! Я же русский актер, понимаешь – русский!
– Ну, а здесь у тебя какое будущее? Нельзя же жить в этом болоте! Удушиться ведь можно! И потом, хоть ты и русский актер, но еврей.
– Да какой я еврей! В синагогу не хожу. Ни языка, ни истории еврейства не знаю…
– Как будто это имеет для них значение! – говорила Фира.– Был бы ты не Шпильман, а Петров, или Петренко, на худой случай, – тогда другое дело.
Слова жены задевали за живое. Он сердился, хлопал дверью, уходил от разговора. Действительно, сколько себя помнил, он втайне стеснялся своей принадлежности к еврейству. С чувством вины перед отцом, которого он любил и уважал за простую и честную, полную труда, жизнь, представляясь новым людям, называл себя не Самуилом Моисеевичем, а Семеном Михайловичем. Это было глупо. Все в театре знали, кто он по паспорту. Но ощущения неудобства оттого, что у него, актера русского театра, еврейское имя, перебороть так и не смог.
Решение уступить давнему настоянию жены и уехать из страны было нелегким. Пришло в отчаянии, том самом последнем отчаянии, в котором притупляются все другие чувства и наступает безразличие к собственной судьбе. Что будет – то будет. Дело было в том, что в тот день распределяли роли в новой пьесе, и ему опять ничего не досталось. Театр был большой, престижный, режиссер известный на всю страну, а ролей, даже маленьких, на всех не хватало. Да и как могло быть по-другому, когда в труппе больше полусотни человек! Каждый раз, когда перепадала даже маленькая роленка, был праздник.
Время без ролей он переносил тяжело. От долгого безделья терялась уверенность в себе. Казалось, и таланта никакого у него нет и никогда не было. Так, быть может, и было немного пороху в пороховнице, но разве что на один пшик. В такие дни начинало болеть в боку. Мерещилось, что и до него добралась какая-нибудь мерзкая хвороба, рак или еще что-нибудь в том же духе.
Сам он был из Воронежа. Учился в Москве, в ГИТИСе. В театр взяли в родном городе. Театр был хороший, добротный. Как-то приехал на гастроли Ленинградский театр драмы и комедии, режиссер увидел его в «Вишневом саде» в роли Фирса, старого слуги в доме Раневской, которого она, съехав, оставила в пустых комнатах. Пригласил к себе. Из всего сыгранного – а ролей за двадцать с лишним лет работы набралось немало – больше всего ему удался Фирс. Роль небольшая, дюжина фраз. А как же он наслаждался ею! Были и другие удачи, но именно по поводу этой роли знакомый журналист как-то сказал с теплотой: «Ты так его играешь, что, похоже, ты с этим Фирсом внутри и родился. «Меня забыли!» Надо же в одну фразу под занавес так много вложить!» Семен помнил, как, готовя роль, долго мучился, подыскивая правильный тон. Как сказать эти два слова, чтоб в них была вся душа Фирса, вся его жизнь? Ведь переезжая забыть можно вещь, а тут – человек. Хоть очень старый, но человек ведь – не стул, не комод…
Семен и сам не знал, почему именно эта роль ему необыкновенно удалась. Может быть, потому, что Чехова он полюбил с детства, с того самого дня, когда прочитал в первый раз «Каштанку», маленькую повесть о собаке. Она потеряла в толпе любившего подвыпить хозяина-столяра. По воле случая ее подобрал цирковой дрессировщик, и она зажила интересной и сытой жизнью. Но однажды, во время очередного трюка, услышав голос хозяина с галерки, без раздумья бросилась на зов. Книжка была «детгизовская», с картинками. Видимо, поэтому Каштанку он представил именно такой, какой она была нарисована, – рыжим ласковым веселым псом, помесью таксы с дворняжкой, с пушистым, загнутым вопросительным знаком хвостом. Казалось, от самой книжки исходили запахи, навсегда засевшие в собачьем мозгу, – свежих стружек, лака и клея. Может быть, потому, что отец плотничал, и эти запахи были запахами и его, Семена, детства, он прямо-таки прикипел душой к «Каштанке». Еще в ГИТИСе, понимая, что с фамилией Шпильман далеко не пойдет, взял себе сценическое имя – «Семен Рубанков».
Чеховым он восхищался не только как писателем. Перечитывая его биографию, всякий раз поражался, как смог сын лавочника, внук отпущенного на волю крепостного, преодолеть грубость среды, его воспитавшей. Отец колошматил его в детстве за всякую промашку, но это не помешало Антону Павловичу заботиться о нем и матери до старости. Семен так часто и много думал о Чехове, что ловил себя на том, что, появись он перед ним, не очень и удивился бы…
Своему любимцу он даже простил «Тину», рассказ с юдофобским душком. Молодая еврейка в одиночку совращает всю округу порядочных русских людей. Небось, друг-издатель Суворин, антисемит заклятый, подкузьмил. Великим людям надо прощать слабости, как прощают близким дурной запах изо рта. Тем более, что у Чехова это, скорее всего, вышло случайно. Известно, что он однажды влюбился в красавицу-еврейку, подругу сестры по высшим женским курсам, сделал предложение, а она ему отказала… Ведь написал же он потом «Скрипку Ротшильда», рассказ про русского мужика, который ни за что ни про что возненавидел бедного еврейского музыканта. И только под конец жизни понял, что бессмысленная ненависть вредила больше всего ему самому. Одно слово, Чехов!
Оттого, что решение покинуть страну, наконец, было принято, легче, однако, не стало. На душе продолжали скрести кошки.
– Ну что ты, Сема, так расстраиваешься! – бормотала Фира, двигаясь по комнате, стараясь занять себя каким-нибудь делом. Переставила у двери туфли, в которых пришла с улицы. Задернула поглубже занавески на окнах. Повернула к свету настольной лампы портрет покойного отца на комоде.
Семен понимал – волнуется. Еще бы! Одно дело судачить об эмиграции с подругами за кухонным столом, а другое… Ведь навсегда! А в одну сторону, как известно, отбывают только покойники…
– Ведь все к этому шло, и давно, – продолжала Фира.– Вот уже три года уговариваю – уедем, уедем из этой жуткой страны. Ну, разве ты не устал от такой жизни? Ведь угарного газа в воздухе больше, чем кислорода. Неужели собирался так жить до бесконечности?
Он пожал плечами. Что говорить на эту тему теперь, когда уже решено? Слушая бормотание жены, оценил ее деликатность. Щадит его мужское самолюбие. Не упоминает, что, кроме нехватки кислорода, в доме постоянный недостаток денег. В самом деле, он, мужчина, не может прокормить семью на свою нищенскую актерскую зарплату. Вдвоем с женой, учительницей литературы, как-то перебиваются. Хорошо, детей нет. На какие шиши их заводить!.. Впрочем, что теперь об этом думать! Фире за тридцать пять перевалило. Вдвоем среди других забот и не заметили, как молодость прошла.
Но что было делать, если ни к чему другому, кроме как к актерству, Семена никогда не тянуло. С детства, с первого школьного культпохода в Театр юного зрителя, заболел театром. И дело тут не в первой увиденной пьесе (была она идеологически нужной – «Хижина дяди Тома», о расизме в Америке). В то первое посещение его раз и навсегда заворожила магия театра, то ощущение высшего таинства, которое мгновенно охватило зал, когда погас свет, грянула музыка и пополз кверху занавес. Сердце покорилось этой магии раз и навсегда. Годами позже, уже в профессиональную актерскую бытность, однажды на вечеринке один из театральных поклонников, психолог по профессии, как-то объяснил, что магия вообще, а театральная в частности, – явление антропологическое. Человеческий мозг, мол, часто не способен отличить иллюзию от действительности. Семен почувствовал раздражение. Зачем это понимать? Слишком много знаний мешает художнику.
Театр он любил до беспамятства. Любил в нем все, даже запах клейстера и ссохшихся декораций, отдававших неприличным запахом потных ног. С первых же читок новой пьесы за столом, не дожидаясь режиссерской разводки, когда все расходились по домам, он нередко оставался в театре, кружил по сцене с текстом в руках, примериваясь, где лучше стать при той реплике, где при этой… Даже поскрипывание половиц под ним вызывало в нем сладостную дрожь. Театр! Какая замечательная придумка человечества! Что была бы его жизнь, если б не актерство! Был у него даже тайный, смешной для него самого, страх: вдруг все узнают, что за необыкновенная радость его профессия, бросят свои скучные ремесла – бухгалтеров, шоферов, машинисток – и подадутся в актеры…
Но вот пошла эмиграция. Уезжать стали тихо, по одному. Кто в Израиль, кто в Америку, кто в Канаду, а то и вовсе Бог знает куда – в Австралию, в Новую Зеландию, в Южную Африку… Наконец и он доспел. Что ж, такова, значит, его планида. Будущее без театра представлялось слабо. Каким бы призрачным оно ни было здесь, дома, при переезде через границу его и вовсе отсекут. Что же, решил он с горечью, впредь так и буду представляться: «Рубанков Семен Михайлович. Человек с ампутированным будущим».
Вызов давно лежал у жены в комоде, под стопкой постельного белья. Семидесятидвухлетний Наум, дядя Фиры со стороны отца, уже несколько лет жил в Бронксе, на севере от Манхэттана. Писал, что все хорошо и что, хотя он живет на общественное вспомоществование, на скромную жизнь хватает. Вот только близких недостает…
Начались сборы – долгие, болезненные. Семен тянул отъездные хлопоты. Каждое, даже малое, дело волынил. Фира не сердилась, терпела. Понимала: мучается, оттягивает неизбежное…
Вещей они нажили немного. Но книг собралось достаточно. Читаные-перечитаные, они давно стояли в шкафу без дела. Но оказалось, что стали частью существования, и отрывать их от себя не было сил… Как быть? После немалой внутренней борьбы Семен взял с собой только охапку книг, с которыми расстаться никак не мог. Среди них – трехтомник избранных вещей Чехова в голубой суперобложке и брошюрка той самой, детгизовской, «Каштанки»…
Потом были проводы. Вечеринка получилась шумной. Семен пригласил только двух коллег-актеров, с которыми дружил. Но к двенадцати ночи протиснуться в маленькой квартирке было невозможно. Народу, знакомого и незнакомого, набилось много. Кто-то из актерской братии бормотал Семену на ухо, что и он подумывает об отъезде. В Нью-Йорке все больше становится русскоязычных. Америка – страна личной инициативы. Что, если они с Семеном возьмут и откроют частный театр? Но в голосе говорящего энтузиазма было немного. Было ясно – говорилось так, под пьяную лавочку, для поддержания собственного духа. Никакого театра они не откроют…
Ночь перед отъездом Семен спал плохо. В промежутке между часами бдения промелькнул короткий сон, совсем вроде к делу не относящийся. Он – в родном Воронеже. Лет ему не больше двенадцати. Он трусит по кругу во время переменки в школьном дворе. Ноги сами несут, останавливаться совсем не хочется, как это бывает от избытка молодой энергии. Первый легкий снежок косо летит к земле, ложится на отворот курточки. Он бежит по кругу, втянув голову в плечи, вслушиваясь, чтоб не пропустить звонок из раскрытого окна. В школе всегда топили усердно, боялись простудить учеников. Звонка все нет и нет… Время вдруг пошло лоскутами, стало расползаться под руками, как старые, отслаивающиеся от стен обои. Перед глазами, словно на запущенной для перемотки кинопленке, промелькнула вся его жизнь. Улицы родного Воронежа. Студенческие годы в Москве, наполненные неясными, но яркими мечтами о славе… Поездки с труппой по стране… Шум аплодисментов, вздымающийся и стихающий, как огромная океанская волна…
И тут раздался звонок. Но то был не школьный звонок, не привычный мелодичный звонок на сцену, а жесткое тарахтение будильника у самого уха. Семен вскочил. Последний звонок на родине! Пора в аэропорт…
Там уже ждали друзья. Приехал из Воронежа отец. Сколько Семен ни пытался уговорить его ехать с ними, ничего не получилось.
– Ты езжай, – сказал тот. – Это нормально для человека – искать лучшей жизни. За меня не беспокойся. Пенсия у меня военная.
Бывший фронтовик, он прошел всю войну, от Воронежа до Будапешта. Был дважды ранен, но возвращался в свою роту. Два ордена, медаль «За боевые заслуги»…
– Я слишком много вложил в эту землю, чтоб ее покидать, – добавил он. – Тут могилы моих родителей. И три литра моей крови. Мое место тут.
Со времени их последней встречи отец страшно состарился. Был совсем седой. Опирался на палку. Семен обнял отца, но сердцем никак не мог до конца принять, что видит его в последний раз. Невозможно прощаться с живыми как с мертвыми. Пока есть жизнь, есть и надежда. Так уж человек устроен…
Поселиться решили на Брайтоне. Все-таки поначалу среди своих легче жить. Кто советом поможет, кто из старой мебели что-то даст. Фира энергично взялась за дело. Нашла в «Новом русском слове» объявление о наборе на курсы для программистов. Проучилась несколько месяцев и, к собственному удивлению, – ведь филолог, не математик, по образованию! – закончила на отлично, одной из лучших в группе. Сравнительно быстро нашла работу. Благо, в ту пору по какой-то причине в Америке предпочитали нанимать программистов из нацменьшинств – русских, китайцев, индусов.
Семен и сам пытался освоить новую профессию, но никак не смог себя пересилить. От сухих математических строчек, от чисто мозговой, не требующей воображения, работы воротило с души. В актерском деле все по-другому. То мелькнет в памяти сцена из собственной юности, то услышишь в очереди обрывок разговора, то вспомнишь читаное, казалось бы, давным-давно, но каким-то образом засевшее в памяти. Глядишь, постепено слепливается роль.
Днем, когда сидеть дома становилось невмоготу, Семен бродил по Брайтону. Он ошеломил захолустным видом, неожиданным в стране, которая представлялась не иначе как воплощением современности. Автострады. Небоскребы. Полеты на Луну. И вдруг – неказистые двухэтажные домишки, как в каком-нибудь российском захолустье вроде Ельца. Только вместо деревенской тишины – грохот: поезда сабвея несутся здесь над землей. Прижавшиеся друг к другу тесные магазинчики, набитые продуктами и хозяйственной мелочью. На углу – газетный киоск. В нем – жалкие эмигрантские газетки. Жуткий дух культурной провинции. И лица людей – провинциальные, скучные, пребывающие, казалось, в оцепенении…
Впрочем, однажды подумал он, глаза могут обманывать. Возможно, видит он других людей такими, потому что сам задеревенел. Давно заметил: когда случалось крепко выпить, весь мир казался под хмельком. А место на самом деле вовсе, быть может, и нескучное. И народ – живой, шумный, суетящийся. Будто высыпал на улицы из рассказов Шолом-Алейхема и Бабеля. Двигаясь скорым шагом по Брайтонскому бульвару, Семен однажды увидел на металлической колонне, подпирающей сабвейные пути, листок из школьной тетради, а на нем – фломастером: «Граждане! Будьте осторожны: дантист Шапиро – разбойник!»
Впрочем, через некоторое время нашлось несколько интеллигентных людей по соседству. Художник Окуневский все сетовал, что его картины – уголки Гурзуфа и Анапы – успеха в Америке не имеют. Реализм здесь давно вышел из моды. Его работы здесь даже не считались искусством. Хозяева галерей выставлять их отказывались.
Был еще гроссмейстер Лев Львович. По преклонности лет сам он уже в турнирах не играл, но нашел, благодаря своей былой славе, нескольких учеников и тем зарабатывал прибавку к своему пособию по социальному вспомоществованию. Но все-таки ни тот, ни другой не были своими, людьми сцены, у которых, как у людей всякой творческой профессии, один скрытый язык мгновенного взаимопонимания. Разговоры на общие темы не получались. Окуневский принялся осваивать абстрактную живопись, но Семен хоть и понимал ее разумом, сердцем не воспринимал. Выдавливать из себя комплименты было невмоготу. Ну, а играть в шахматы с гроссмейстером и мысли даже не возникало. Только позориться…
Одна на Брайтоне была отрада – океан. Семен выходил на дощатый настил, идущий вдоль берега, «бордвок», бродил по нему часами, и тоску немного отпускало. Рядом с неохватной, мерно вздымающейся грудью океана все, что тяготило душу, становилось преходящим, несущественным. Он вглядывался в водную даль, вбирал в легкие как можно больше свежего, бодрящего воздуха – и становилось легче.
Океан напоминал летние гастроли на юге – в Херсоне, в Одессе, в Ялте. Там можно было отогреться после долгой зимы, искупаться в теплом море, подышать пряным воздухом юга, который казался особенно ароматным после пропитанного болотной гнилью питерского воздуха. Можно было поесть свежих помидоров, вишен и слив, к которым обычно при его с Фирой нищенских зарплатах в Ленинграде нельзя было даже подступиться. Чтоб подкормить актеров, во время гастролей сколачивали летучие бригады. Ездили по санаториям с концертами. После концерта устроители, как полагается, накрывали стол, кормили, поили, ласкали. За стол усаживали влиятельных людей из отдыхающих – отставных полковников или подпольных гешефтмахеров с толстыми женами, покупавшими санаторные путевки по блату. Хотя Семен и морщился от стандартных комплиментов, но втайне признавался самому себе, что все-таки слышать их было приятно. Что ни говори, а похвала необходима таланту, как грибам дождичек. Со временем он научился не принимать ее слишком близко к сердцу. Как почувствуешь себя раз и навсегда на коне – конец искусству. Он уже принимал как должное, что, несмотря на опыт, с каждой новой ролью легче работать на сцене не становилось. «В искусстве путь всегда идет вверх, – не раз напоминал он себе слова Ганса Христиана Андерсена, – по раскаленной лестнице, но к небу».
Вспомнил и киносъемки. Его иногда приглашали на эпизод-другой: он был характерным актером – о центральной роли мечтать не приходилось. Ехал он без особой охоты. Ему всегда было неуютно вне дома, без Фиры. На съемках о быте актеров заботились, как правило, плохо. Раза два он серьезно простуживался – воспаление легких. Да и сами съемки он не любил. Творчества в них было на понюх табака, а унижения – более чем достаточно. Часто чувствовал себя не человеком, а куклой-марионеткой. То так повернись, чтоб свет падал на лицо под нужным углом, то этак. Но что было делать! Жить на что-то надо было. Денег всегда не хватало, а платили за съемки хорошо. Все-таки у него хоть и небольшая, но семья. Долг.
Но все эти мысли помогали сейчас, на Брайтоне, недолго. Он понимал, что издержки актерской жизни – неизбежная часть всякого творчества. Писатель тоже перемарывает страницы, порой выбрасывает груду написанного в корзину. Искусства без жертв и в самом деле не бывает…
Где-то там, на другом конце Бруклина, за мостом был Манхэттан. Он с Фирой несколько раз отправлялся туда на сабвее. Жизнь там резко отличалась от знакомой, брайтонской. Казалось – едут туристами в чужую, англоязычную страну. Ходили в музеи – «Метрополитен», Гугенхейма, в музей современного искусства. В последнем долго приходили в себя от экспозиции, в которой кругляшки собачьего кала, выполненные в литом чугуне, выдавались за поиски нового художественного слова. Бродили по пятачку Таймс-сквер и прилегающим улицам. Разглядывали бродвейские афиши. Удивило, что в основном в почете были мюзиклы. Не шекспировские пьесы, а оперетки, от которых в Союзе сходили с ума разве что жители веселого города Одесса. К лицу это Нью-Йорку, столице мира?
Впрочем, нашелся бродвейский театр, где шла пьеса Артура Миллера «Вид с моста». Захотелось посмотреть, что американский актер сделал с ролью, которую ему, Семену, довелось сыграть несколько лет назад у себя в театре. Недостаток языка его не смущал. Текст роли он помнил, а у хорошего актера страдание и радость понятны без слов. Фира собралась было купить билеты на спектакль, но глянув на расценки, Семен ужаснулся: им вдвоем вечер обошелся бы как минимум в сто долларов. Неужели в Америке театр по карману только состоятельным людям?! Фира, конечно, не откажет, но было совестно: и так живет за счет жены. Позор!
Он тут же принялся искать работу. Только не сидеть дома! В конце концов, он здоровый мужчина, не нахлебник. Без языка, конечно, дело непростое, но после упорных поисков он вскоре нашел место ночного сторожа в магазине медицинского оборудования. Все для калек – костыли, инвалидные коляски, ходунки, кислородные подушки. На дежурство уходил поздно вечером. Отсыпался утром.
Но тоска отказывалась покидать его. Она поселилась в нем прочно – похоже, навсегда. То ли из-за места работы, то ли по какой другой причине, под утро, когда приходил домой и укладывался спать, стал видеть один и тот же сон. Он в своем театре, репетирует скетч, переделку известного анекдота. Он лежит навзничь на носилках, и двое мужиков куда-то с энтузиазмом его волокут.
– Эй, – кричит он в страхе, открывая глаза. – Куда вы меня тащите, дьяволы?
– Как это, куда? – регочут те, пыхая вонючими цигарками. – Куда же еще тебя, милого, тащить, ежели не в морг?
– В морг? – кричит он. – Вы что, спятили? В какой такой морг! Я же еще живой!
– А мы туда еще тоже не пришли!.
И он просыпался в холодном поту.
Сон бередил душу. Семен уходил к берегу, слонялся по «бордвоку», подняв воротник куртки, спасаясь от порывов океанского ветра. Потом возвращался домой. Дожидаясь возвращения Фиры с работы, садился за стол, курил, думал. Ну, вот я в Америке. Ну и что? Что изменилось в моей жизни? Кругом сплошная заграница. А как жить дальше – все равно неясно…
…В тот вечер он вот так же сидел в полутьме, курил. Его стало клонить ко сну. Он положил голову на согнутый локоть, уж было задремал, борясь с собой. Фира вот-вот придет с работы, будут обедать, а потом ему идти сторожить магазин. Вдруг он почувствовал: кто-то рядом. Замер, прислушиваясь. Но не услышал ничего, разве что стул рядом с ним слегка скрипнул.
Еще не поднимая глаз, еще не видя черной тесемки, свисающей с бледного сухого виска, еще до того, как услышал характерное покашливание легочного больного, уже знал, кто его гость. В ту же минуту он ясно ощутил, что время – не абстрактность, а плавящаяся на глазах субстанция. Как на картинах Дали, оно обмякло, провисло, вот-вот закапает на паркетный пол их брайтонской квартиры, по старой питерской привычке натертый до блеска.
«Этого не может быть, потому что не может быть никогда», – пронеслась в голове знаменитая фраза, сочиненная его гостем, которую он любил при случае повторять.
Он все еще решал, не пригрезилось ли ему это лицо в полутьме, как сидевший рядом прочистил горло легким деликатным кашлем и произнес негромко, но отчетливо: «Ну, что, хозяин, чай пить будем, или еще чего покрепче? Гостей, знаете ли, потчевать полагается».
Черт знает что со мной происходит, сказал себе Семен. Надо взбодриться, встряхнуться, привести себя к общему знаменателю. Он встал и, не поворачивая головы, прошел в ванную, плеснул в лицо воды из-под крана. Вернулся в гостиную, но человек за столом и не думал исчезать. Сидел, подперев голову ладонью, и посматривал на него с добродушной улыбкой.
Уже не удивляясь, Семен прошел на кухню и поискал в шкафчиках чашки и блюдца. Потом кинулся к холодильнику. Пиво, что ли, «Хенникен» открыть? – мелькнуло у него. А стаканы? В механической мойке должны оставаться мытые. Где Фиру черт носит, ругнул он мысленно жену, хотя и знал, что это несправедливо. После работы она если и задерживается, то потому, что заходит по дороге домой в супермаркет, купить что нужно к обеду.
Мамочка родная, я, кажется, и в самом деле верю, что у меня в гостях Антон Павлович. Неужели у меня в конце концов крыша поехала? Если так, то дело плохо. «Не дай мне Бог сойти с ума». Вот ведь чего Пушкин больше всего боялся! Не измены жены, не пули Дантеса, а потери разума. Да, уж этому не позавидуешь…
Вдруг его охватила необычайная бодрость, какая бывала на «генералке», когда знал, что роль получилась. Откуда-то во всем теле возникла энергия, какой он уже давно в себе не помнил. Он достал с полки чашки, блюдца, чайные ложечки. Пока нес посуду к столу, почувствовал радость. Ах, значит, все-таки я волнуюсь, каким-то другим счетом пронеслось у него в голове. За все американские мои месяцы впервые по-настоящему волнуюсь. Как это, оказывается, замечательно – волноваться, черт побери! Волнение – это и есть жизнь.
Щелкнул, закипев, электрический чайник. Семен понес его к столу, но еще раз взглянуть гостю в лицо не решился. Только и увидел перед собой тонкие руки, выглядывавшие из обшлага темного старомодного покроя пиджака в серую полоску. А, была не была! Замерев сердцем, сказал, не поднимая головы:
– Здравствуйте, Антон Павлович.
И в ответ услышал: «Здравствуйте, Семен Михайлович».
От звука голоса, негромкого и приятного, Семен совсем оторопел. Стал разливать чай в чашки, как вдруг улыбнулся догадке. Как же он сразу об этом не подумал? Все просто: его разыгрывают. Окуневский или Лев Львович – оба с чувством юмора. Решили подшутить. Уговорили какого-то эмигранта, тоже бывшего актера, загримироваться под Чехова. А уж старинную тросточку да пенсне на тесемке в американском антикварном магазине найти, должно быть, не так уж трудно… Краем глаза снова взглянул на гостя. Ну, просто вылитый! Если и грим, то первоклассная работа. Ладно, разберемся, поведу себя осторожно, чтоб не доставить шутникам слишком много удовольствия.
И хотя таким образом все объяснялось, Семену вдруг стало душно. К чаю он еще не прикоснулся, а его уже прошиб пот. Пол под ним стал крениться и уходить из-под ног. Семен собрал все силы, чтобы удержаться от падения. Заставил себя сесть на стул рядом с гостем и принялся пить чай, лихорадочно думая, как бы вывести хохмачей-самоучек на чистую воду. Попрошу автограф, а потом, когда Окуневский начнет смеяться, покажу, что знал – разыгрывают. Вспомнил, что на голубой суперобложке чеховского трехтомника, который привез с собой, – факсимиле подписи писателя. Вот по ней и сверит. Пусть тогда попробуют отвертеться.
Гость как будто тут же прочитал его мысли. Потянулся к полке и без ошибки, словно знал заранее, вытянул тоненькую брошюрку «Каштанки». Хмыкнул удовлетворенно и на форзаце неизвестно откуда взявшейся шариковой ручкой начертал: «Семену Михайловичу Рубанкову на память о встрече на Брайтоне». И расписался.
Семен сначала обрадовался, что все само собой образовалось. Но тут же снова забеспокоился. Достаточно ли будет автографа? Окуневский скажет, что подпись подделана. Тьфу ты, неужели я и в самом деле верю в эту чепуху!
Одна была надежда – что гость возьмет и исчезнет так же внезапно, как появился. И все в жизни, быть может, не такой счастливой, но уже начинавшей становиться привычной, станет на место.
Но гость и не думал исчезать. Свидетель, пронеслось в голове Семена, нужен свидетель. Надо потянуть время. Вот Фира придет – и все станет на свои места…
Но ждать не было никаких душевных сил. Нужно было что-то предпринять – и немедленно. Его вдруг осенило. Как же это ему сразу в голову не пришло?
– Ну что мы сидим в духоте, Антон Павлович, – сказал Семен как можно спокойней. – Пройдемся, что ли. Покажу Брайтон…
– Обожаю прогулки, – сказал гость, ничуть не смутившись. Взял тросточку, на минуту зажмурившись, снял пенсне и, протерев фланелевой тряпочкой, сунул в карман. – Я готов.
Семен пропустил гостя к двери и двинулся за ним на дрожащих ногах.
В десяти шагах от дома встретился черный парнишка Чарли, грузчик в продуктовом у Бори.
– Хай, Чарли, – сказал Семен. – Знакомься. Антон Павлович Чехов.
– Хай, Тони, – сделал ручкой Чарли и ощерился в улыбке.
Да, свидетель так себе, подумал Семен, надо найти кого-нибудь из наших.
Он повел гостя на «бордвок», который уже наполнялся прогуливающимися парами. Никто на них не обращал внимания. Семена опять объяло беспокойство. Но негритенок-то поздоровался с гостем!..
В ту же минуту бывший актер заметил среди прохожих знакомую фигуру старика-поэта по прозвищу «Коршун». Прозвали его так из-за неистового, из-под мохнатых бровей, взгляда пронзающих глаз. Да и походкой – он двигался боком, слегка волоча ногу и горбясь под тяжестью тяжеленной сумки на плече, набитой томиками стихов собственного сочинения, – он напоминал раненую, не способную взлететь птицу. На родине он был членом Союза писателей, в Москве жил в большом писательском доме возле метро «Аэропорт»; его книги выходили в центральных издательствах. По прежним, советским понятиям он был богат, водил «Москвич», был несколько раз женат на молодых веселых женщинах. Но успех, видимо, вскружил ему голову. Из фронды, желая угодить друзьям-писателям, стал писать дерзкие стишки, которые стали ходить из рук в руки, попали в самиздат. У него начались неприятности. Из Союза его исключили. Из дома выселили. А веселые молодые женщины потеряли к нему всякий интерес. В конце концов он очутился на Брайтоне. Здесь он бродил по ресторанам, подбирался к обедающим и, не давая времени опомниться, бросал на стол изданную на собственные сбережения книжонку, провозглашая сиплым драматическим голосом: «Последний сборник! Десять лет творческой работы! Полная цена – двенадцать долларов. Год за доллар галерного писательского труда, согласитесь, это немного. Но с вас я возьму только восемь, ни цента больше».
Когда старик приблизился, Семен махнул ему. Сказал нервным голосом:
– Григорий Осипович, посмотрите, кто к нам пожаловал. Антон Павлович!
«Коршун» на минуту замер, сверля окликнувшего и его спутника своим пронзающим взглядом и шевеля мохнатыми бровями. Затем сорвал сумку с плеча, выхватил из нее тощую брошюрку и ринулся к гостю:
– Дорогой мой, окажите честь собрату по перу. Примите в дар. Вы хоть мои последние стихи прочтете. Вы только взгляните на них, – он вскинул в широком жесте руку в сторону прохожих. – Разве их поэзия интересует! В России за мной КГБ гонялось. Читали каждую запятую. На допросы таскали. А там я был еще подмастерьем. Здесь создал свои лучшие произведения. А им наплевать! Отказываются читать! Хотите знать, что их волнует? Я вам скажу, что! Какая капуста в гастрономе «Интернэшнл фуд» лучше – квашеная на прованском масле или маринованная с брусникой. А! Стоило из-за них терпеть гонения и страдать? Вот народец!
Семен еле отбился от него. Заслонил гостя, у которого вдруг начался приступ кашля. И тут Семен заметил, что фонари вдоль деревянного настила снялись со столбов и поплыли в вечернем воздухе. У него заломило в висках. Я иду по «бордвоку» с Чеховым. Шутка, все это не более чем глупая шутка. Но так и должно быть. Если все в жизни принимать всерьез, можно и в самом деле сойти с ума.
И вдруг, без всякой видимой причины, его снова охватило чувство безмерного счастья – что движется, чувствует, живет.
Но продолжалось это недолго. Через какое-то время радость угасла и взамен пришло чувство какой-то не вполне ясной, но непоправимой беды.
– Антон Павлович, – сказал Семен через силу ни для чего другого, как для того, чтобы подавить охватившую его тревогу. – Послушайте! Может быть, удастся пересмотреть ваш диагноз? Раз вы уже здесь, почему бы вам не сходить к доктору?
«Что я такое молочу?» – мелькнуло у него в мозгу, но он продолжал:
– Бывшее светило советской медицины. Член-корреспондент Академии наук. Без американской лицензии пропадает зря. Ваш, скажем так, недуг, – ему почему-то показалось неудобным произнести слово «туберкулез», – теперь запросто в Америке лечится. Все-таки без малого сто лет медицинского прогресса!
Гость мило рассмеялся:
– Спасибо за заботу, Семен Михайлович. Боюсь, несколько поздновато.
– Ничего не поздновато, – Семена несло под гору, остановиться он уже не мог. – Я, конечно, понимаю – вы сами доктор… А не хотите ли остаться? А? Тут сейчас многие остаются. Просят политического убежища. Да что я такое говорю? Вас ведь здесь знают. Будете получать пенсию по болезни и писать… Уверен, у вас еще остались в загашнике неоконченные пьесы для механического пианино.
«Нет, у меня положительно крыша поехала, – отчетливо сложилось в его голове. – Боже, какую пошлую чепуху я несу! Наслушался брайтонских разговоров в магазинах. Неужели актер и в самом деле, как говорит Окуневский, лишь сосуд, способный принять любую субстанцию? Кто же я на самом деле такой? Да и есть ли на свете такой человек – Семен Рубанков! Не придумал ли я его от начала до конца?»
И впервые за свою жизнь он ощутил пронзающий стыд за свою, теперь уже бывшую, профессию.
Гость между тем рассмеялся. Даже покрутил головой от удовольствия.
– Увольте, увольте, Бог с вами. Что вы такое говорите, Семен Михайлович!
Они еще некоторое время гуляли по Брайтону. Зашли в гастроном «Интернэшнл фуд.» Гость там снова извлек из кармана пенсне, с любопытством посмотрел на свисающие с потолка колбасы, на разносолы в бочонках, на пирамиды тортов, на круглобоких дамочек, толпившихся у прилавков с важно-сосредоточенными лицами, как будто они выбирали не еду, а отрез на бальное платье. Сказал, покрутив головой:
– Весело живете на белом свете, господа!
Семен почувствовал усталость. В какой-то момент ему даже показалось, что он вот-вот упадет от изнеможения.
Словно почуяв это, гость стал раскланиваться. Надо, мол, побыть одному. Как творческий человек, Семен должен его понять. Приподнял шляпу:
– Кланяйтесь от меня Вашей супруге, Семен Михайлович. Как ее, простите, зовут? Фира? Эсфирь, значит. Что же, кланяйтесь от меня вашей Эсфири.
Потом он негромко свистнул, и откуда-то из глубины магазина выскочила рыжая собака, помесь таксы с дворняжкой, с умной лисьей мордочкой, с пушистым, загнутым вопросительным знаком хвостом. Гость почесал у нее за ухом, она еще сильней завиляла хвостом от удовольствия, и когда он повернул к океану, побежала у его ног, время от времени приподнимая голову и стараясь заглянуть ему в лицо.
Семен глубоко вздохнул. Вместо обычного брайтонского запаха – смеси солоноватого океанского воздуха и бензинного перегара – остро пахнуло древесными стружками, лаком и клеем.
Он заторопился домой. Повернулся на каблуках и, не оглядываясь, быстро зашагал по набережной. Из репродуктора на крыше кафе доносилась какая-то незатейливая песенка. Фира, наверное, уже давно дома и недоумевает, куда он запропастился. В самом деле, что он здесь делает в этот час? Почему его занесло Бог знает как далеко от дома? От Питера. От родного Воронежа… Он ощутил на разгоряченных щеках прохладу. Замелькали косо летящие к земле снежинки. Время стало слоиться, и в его лоскутах увиделся школьный двор и мальчик, бегущий по кругу в ожидании звонка, возвещающего конец переменки…
Перед тем как ускорить шаг, Семен не выдержал и оглянулся. Неподалеку на пляже, у самой воды, в неверном свете качающихся на ветру фонарей стоял высокий худощавый мужчина в пенсне, в соломенной шляпе с черной лентой. На нем было элегантное пальто старомодного покроя, а в руке тросточка, которой он в раздумье ворошил прибрежную гальку. Он вглядывался в густеющую мглу океана, щурился в улыбке, что-то бормотал себе под нос и немного покашливал. У его ног вертелась рыжая собака. Она то и дело поднимала лисью мордочку и внимательно смотрела на волны, будто ожидая, что из них вот-вот вынырнет нечто такое, что удивит и обрадует.