Беседа Маруси Климовой с Михаилом Эпштейном
Опубликовано в журнале СловоWord, номер 50, 2006
Михаил Наумович Эпштейн — философ, культуролог, литературовед, профессор теории культуры и сравнительной и русской литературы университета Эмори (Атланта). Член Пен-клуба и Академии российской современной словесности. Автор 19 книг и около 500 статей и эссе, переведенных на 14 иностранных языков, в том числе «Философия возможного» (2001), «Отцовство» (1991, 2003), «Знак пробела. О будущем гуманитарных наук» (2004), «Постмодерн в русской литературе» (2000, 2005), «Новое сектантство» (1994, 2005).
Лауреат премий Андрея Белого (1991), Международного конкурса эссеистики (Берлин-Веймар, 1999), «Liberty» (Нью-Йорк, 2000).
Беседа Маруси Климовой*) с Михаилом Эпштейном
Эта беседа охватывает множество животрепещущих современных тем
Культура – это переселение душ…
Маруся Климова (М.К.): Михаил, прошедший год оказался для Вас необыкновенно плодотворным, во всяком случае, по части появления в России Ваших новых книг. Я имею в виду опубликованный “Новым Литературным Обозрением” увесистый фолиант “Знак_пробела. О будущем гуманитарных наук” и двухтомник “Все эссе”, вышедший в свердловской “У-Фактории”. Кроме того, я только что узнала о переиздании Вашего фундаментального исследования “Постмодерн в России”. Что случилось с Постмодерном за прошедшие с момента выхода первого издания четыре года? Не поколебали ли события последних лет как в России, так и за ее пределами, Ваши представления о перспективах эпохи Постмодерна?
Михаил Эпштейн (М.Э.): Признаки конца постмодернизма обнаружились намного раньше 2001-го, в середине 1990-х. 11 сентября лишь подвело резкую политическую черту под тридцатилетним периодом его господства. Да, наступил конец «прекрасноватой» эпохи (кстати, и «красноватой» тоже). Но в том-то и суть, что постмодернизм (postmodernism) как сравнительно короткий исторический промежуток, измеряемый десятилетиями, следует отличать от эпохи Постмодерна (postmodernity), измеряемой столетиями, – большая часть ее еще впереди. Постмодернизм – примерно тридцатилетний период (1970-e – 1990-e), начинающий большую, многовековую эпоху Постмодерна (пост-Нового времени). Наверно, лучше было бы придумать какие-то совсем новые термины, но приходится считаться с уже сложившимся словоупотреблением.
Нам предстоит сейчас осмыслить новую перспективу Постмодерна, открывающуюся после конца постмодернизма. Так что сам факт расширенного переиздания книги не означает, что я хочу мертвеца вытащить из гроба и реанимировать. Просто мертвецов нужно хоронить достойно и время от времени заново переосмысливать их вклад, заслуги и т.д.
М.К.: “Прекрасноватое” – замечательный эпитет для определения постмодернистского искусства! Ничего не имею против, чтобы его похоронили с подобающими почестями. А вот с “красноватой” эпохой, на мой взгляд, распрощались как-то невежливо. Сначала всем с детства внушали, что в октябре 1917 года произошла величайшая из революций, потом выяснилось, что это был всего лишь какой-то жалкий переворот, а теперь и вовсе эта дата исчезла из календаря, как будто ничего и не было. Мне почему-то кажется, что с постмодернизмом еще рано прощаться, так просто он не отступит.
М.Э.: Да, вполне постмодернистский приемчик:
1 – отменить праздник Октябрьской революции, которая у нас у всех еще в крови и сама в крови наших отцов-дедов-прадедов, и 2 – заменить его календарно близкой годовщиной 4 ноября как праздником изгнания поляков из Москвы аж 400 лет назад (1612). Нашли что праздновать! Как будто полякам от нас за минувшие столетия меньше досталось, чем нам от них в Смутное время – уж кто-кто, а они многократными разделами, захватами и усечениями своей страны заплатили с лихвой. Почему бы тогда не праздновать Куликовскую битву и освобождение от татаро-монгольского ига, или не хватить еще дальше – победу Александра Невского над немецкими рыцарями? Выставить Дмитрия Самозванца главным российским супостатом и спрятать за его спиной Ленина-Сталина и всю большевистскую орду – это приемчик покруче заявления Ж. Бодрийяра, будто первой иракской войны не было, был только телевизионно-информационный симулякр. А теперь выясняется, что и Октябрьской революции как бы и не было в истории России и человечества, во всяком случае, изгнание поляков из Москвы куда как более важная веха…
Вот такой постмодернизм и впрямь стоит поглубже захоронить. Мне представляется, что Октябрь должен праздноваться. Конечно, не по-советски триумфально и не по-ельцински политкорректно и почти пародийно, как «День примирения и согласия» (какое уж там примирение!), – но как День исторической катастрофы и национального раскаяния. Это воистину траурный день, урок всем народам, и прежде всего российскому. Нет лучшего момента для России заявить наконец миру о своем раскаянии за злодейства советской эпохи, чем в годовщину того дня, когда эта эпоха началась. Нераскаянная вина заново разлагает страну, готовит ее к новому пришествию вождя, к новой удушающей заединщине, к очередному витку злосчастной судьбы: быстрые реформы – долгая стагнация.
Французский мыслитель Эрнест Ренан в своем знаменитом эссе «Что такое нация?» выразился так: «Позади – наследие славы и раскаяние, впереди – общая программа действий…» Это писалось в 1882 г., через десять лет после франко-прусской войны, принесшей Франции горечь и позор поражения. Ренан отмечает, что моменты горя существеннее для сплочения нации, чем моменты победы, потому что они усиливают чувство долга и требуют общих усилий. Вот почему России, привыкшей праздновать свое и советское величие, сейчас так важно обрести хотя бы один праздник Непобеды.
М.К.: В своей книге “Знак_пробела”, насколько я поняла, в полном соответствии с ее названием, Вы ставите перед собой задачу восполнить многочисленные пробелы в сфере существующих гуманитарных знаний. Один из способов восполнения таких пробелов – создание все новых и новых гуманитарных дисциплин, имеющих порой весьма экзотические названия и объекты изучения. В частности, мне особенно запомнилась “хоррология” (наука об ужасе) или же “микроника” (наука о малом) и даже “универсика” (что-то вроде науки об универсальном и универсальности). Не несет ли в себе все большая профессионализация гуманитариев, пришедшая на смену дилетантскому универсализму художников и мыслителей прошлого, опасность чрезмерного дробления и специализации этих знаний?
М. Э.: Думаю, что специализация всех форм знания столь же неизбежна, как и их (ре)интеграция на все новых уровнях. В свое время Ю. Лотман писал о том, как множатся и дробятся в 20-м веке языки искусств (не только наук) и одновременно создаются новые метаязыки их описания (эстетические теории, художественная критика), обеспечивая возможность взаимопонимания и перевода с одного художественного языка на другой.
Соответственно все новорожденные дисциплины можно условно разделить на два типа: углубляющие специализацию и усиливающие интеграцию. Например, одна из важнейших новых дисциплин 20-го века – семиотика – возникла и развивалась именно как интегративная дисциплина, как объединенный подход к знаковым системам, которые раньше изучались раздельно – лингвистикой, литературоведением, социологией, психологией, этнографией, историей искусств, теорией мифа и т.д.
Обратите внимание: те дисциплины, которые предлагаются в «Знаке_пробела», – это, как правило, интегративные дисциплины. Например, изучение «малого» образует отдельные направления и проблемные поля в физике, электронике, биологии, социологии, экономике, теологии, этике, эстетике, культурологии, литературоведении, лингвистике (от квантовой физики, нанотехнологии, микробиологии и микросоциологии до этики смирения-самоумаления, эстетики малого в восточноазиатских культурах, западной проблемы культурных меньшинств, образов «маленьких людей» в литературе, уменьшительных форм в языке и т.д.). Вот и предлагается «поперечный» методологический срез всех этих разных дисциплинарных направлений на основе микроники как интегративной науки о малом.
Точно так же и хоррология – изучение цивилизации в аспекте ее внутренней уязвимости и возможного саморазрушения (редактор моей книги предложил для большей точности «хоррорология» – от «хоррор» – и я не отверг этого варианта: звучит чудовищно, устрашающе, как и подобает такой дисциплине). Хоррология станет для 21-го века тем, чем стала экология для 20-го: наукой-знамением и предостережением. Самолеты и поезда, лекарства и небоскребы, математические формулы и электростанции, белый порошок и такси-лимузин – все таит в себе угрозу конца, все становится потенциальным орудием великого и ужасного искусства террора. Цивилизация не только разрушает свою природную среду, но и каждым своим техническим достижением, от компьютеров до биотехнологий, ведет подкоп под саму себя, увеличивает меру своей хрупкости (прообраз такой цивилизации – Фауст, по наущению Мефистофеля поселивший на отвоеванной у моря суше «народ свободный на земле свободной», чтобы приготовить славный пир для морского черта, Нептуна). И микроника, и хоррология – это «междисциплинарные» дисциплины, которые связывают далеко разошедшиеся края знания.
Самая частная наука из всех, насколько мне известно, была создана Иваном Соловьевым в 1980-е гг., – она называется «еленология», потому что посвящается одной-единственной женщине по имени Елена (этот текст опубликован в первом томе двухтомника «Все эссе», в разделе «Размышления об Эросе»). Причем, в отличие от шекспироведения или, скажем, наполеоноведения, это наука не о том, что создала или совершила Елена на некоем общезначимом поприще, а наука о ней самой, об этом единственном существе, поскольку для любящего оно интересно и абсолютно значимо само по себе. Намного интереснее, чем какие-то там частицы или молекулы, которым посвящены физика, химия и прочие великие науки. Именно любящий нуждается в знании, а безлюбовное, орудийное знание ведет к росту власти, потенциально (само)разрушительной. И вот эта, казалось бы, самая специальная из наук оказывается вместе с тем и самой универсальной, потому что нет ничего более объединяющего, чем личность данного человека. Еленология по сравнению с физикой, физиологией, психологией, социологией, эстетикой, лингвистикой оказывается гораздо более универсальной дисциплиной, потому что все они дробят бытие на части, срезы, частицы, а в Елене, какой ее постигает еленология, душа совершенно неотделима от тела, красота – от речи, чтение книг – от прогулок в лесу, выражение глаз – от значения слов и т.д.
Собственно, универсика, которую Вы упоминаете, это и есть постижение универсальности, сокрытой в любой единичности. Универсальное тем и отличается от общего или всеобщего, что это не одинаковое, свойственное многому, а это многое, присущее одному. Леонардо да Винчи не был всеобщим законом, но он был уникальной и одновременно универсальной личностью. Современное мышление более всего нуждается именно в переходе от всеобщего к универсальному, которое заключается в самих индивидах. Наука в основном все еще стоит на страже всеобщего; идеология и культурная политика, напротив, крайне специализирует людей, закрепляет их за какими-то природными идентичностями, расовыми, этническими, гендерными группами и т.д. Самая большая редкость сегодня – именно универсальность, поиск в каждом человеческом существе и даже в каждой вещи того, что делает их сопричастными всему универсуму. Даже в какой-нибудь жалкой песчинке сходится множество универсалий: твердости, сухости, дискретности, желтости, малости… Она образует целый мир – что же говорить о человеке!
М.К.: А не смущает ли Вас чрезмерное сближение современных гуманитарных знаний, да и искусства, с естественными науками? Так ли уж совпадают на самом деле их задачи и методы? Все-таки, еще лет сто тому назад “научность” проникала в гуманитарные сферы по большей части стихийно, скорее как метафора. Как у Шпенглера, например: когда он пытается определить возраст и предсказывает угасание современной Европы как некоего биологического и обреченного на умирание существа, то в это мгновение он невольно начинает глядеть на мир как бы взглядом биолога или врача. Особенно это было заметно в России, где наиболее интересные мыслители – вроде Леонтьева или Розанова – были в сущности писателями, то есть людьми искусства. Откуда вдруг такой крен в сторону научности?
М.Э.: Конец 20-го века, в частности Постмодерн, уже немало сделал для демистификации «строгой» науки и таких ее идолов, как объективность и рациональность. В «Знаке_пробела» как раз говорится о зависимости дальнейшего развития естественных и технических наук от самопознания человека, от успехов гуманистики (содружества гуманитарных дисциплин). Но и самой гуманистике предстоят радикальные перемены, если она хочет попасть в будущее, а не остаться чем-то вроде беликовской «науки в футляре» (с восклицательным знаком и поднятым пальцем после благозвучного слова «антропос»). В гуманистике должен вырасти новый слой умений и стремлений – к преобразованию тех предметов, которые она изучает.
У естественных наук есть область практической применимости – технология, которая преобразует то, что они исследуют: природу. Общественные науки взаимодействуют с политикой и экономикой, которые преобразуют общество. Гуманитарные же науки никак не воздействуют на то, что они изучают, – на язык, литературу, искусство, художественные движения. Если такое воздействие и осуществляется, то вне академической науки. Ницше и Вл. Соловьев, А. Белый и А. Бретон, – все эти двигатели новых философских и художественных движений сегодня еще менее были бы допущены на порог университетов, чем в их время. Академическому гуманитарию положено знать, а не изобретать и не придумывать. Университетская философия – это по сути философоведение, которое изучает чужую философию (как литературоведение – литературу), но своей даже не пытается создать. Гуманитарные науки много знают, но мало мыслят, производят мало идей, которые могли бы определять развитие цивилизации.
Я полагаю, что каждая гуманитарная наука должна стать еще и искусством изменения того, что она изучает. На основе лингвистики должна возникнуть транслингвистика, которая будет обслуживать самосознание и саморазвитие естественных языков, восполнять их лексические пробелы, исследовать новые возможности словообразования и эволюции грамматических форм (такова задача моей еженедельной электронной рассылки «Error! Bookmark not defined», у которой порядка трех тысяч подписчиков). На основе эстетики и поэтики должны действовать трансэстетика и транспоэтика, способствуя формированию новых художественных и литературных направлений, как это делала романтическая эстетика начала 19 в. или символистская – начала 20-го. По-английски я обозначил эту область «techno-humanities», в первичном смысле «техне» как искусства, умения. Гуманитариям нужно возвратить себе это «техне», которое безраздельно перешло в ведомство естественнонаучных технологий, хотя изначально принадлежало именно сфере искусства.
М.К.: Не кажется ли Вам, что современные ученые-гуманитарии, даже занятые пока исключительно созданием собственной, внутрицеховой методологии, уже оказывают на объект своего исследования в лице искусства достаточно сильное влияние, но просто пока не замечают этого, наподобие того, как физики, открывшие для себя существование микромира, поначалу не замечали и не учитывали того, как искажают его их микроскопы и прочее оборудование?
М.Э.: Я считаю, что у гуманитарных наук наряду с их научностью должен возникнуть еще один уровень – не чисто исследовательского, а конструктивно-преобразовательного мышления. Речь идет не о первичных искусствах (поэзия, музыка, живопись, театр, кино и т.д.), которые изучаются гуманитарными науками, а о вторичных искусствах (или, если угодно, технологиях), возникающих на основе самих гуманитарных наук. Например, лингвистика, изучая лексическую систему данного языка, обнаруживает в ней, при сравнении с другими языками, определенные изъяны и зияния – и не только констатирует такую нехватку, но и предлагает ряды новых слов и понятий, которые расширяют интеллектуальный потенциал данного языка. Я говорю о лингвистике, потому что эта сфера мне особенно близка – с конца минувшего века я занимаюсь проективной работой в области русского и английского языков.
Как на основе естественных наук вырабатываются технологии (искусства) преобразования природы, – так и на основе гуманитарных наук могут вырабатываться искусства преобразования культуры. Перед ученым-естественником часто встает вопрос: какими новыми технологиями чреваты его открытия? Я считаю, что такой же вопрос уместно ставить и перед лингвистом, литературоведом, искусствоведом, культурологом. Например, какие новые литературные приемы, стили, направления могут возникнутъ на основе той или иной литературоведческой идеи? Разумеется, этот вопрос нельзя прямо адресовать фундаментальной науке или, скажем, истории литературы. Но в литературоведении наряду с историей, теорией, критикой литературы должно быть место и проективной деятельности – обоснованию новых текстуальных стратегий, приемов, жанров, направлений. Литературоведению нужен четвертый раздел, обращенный не к прошлому (история), не к настоящему (критика), не к вечному (теория), а к будущему (прогностика). Иными словами, рядом с литературоведением должно быть место литературоводству, и точно также искусствоведение дополняется искусствоводством, языковедение – языководством и т.д.
Собственно, манифесты и программы еще во время классицизма, романтизма и символизма двигали вперед литературную жизнь; они-то и были образцом теоретической мысли, предвосхищающей практику. Андрей Белый и Вячеслав Иванов были не только (1) писателями и (2) литературоведами, но и (3) литературоводами, т.е. сочетали литературную практику (стихи, проза) с литературной теорией, а последнюю переводили в новую, вторичную практику, в искусство управления литературным процессом, в программу нового литературного направления (символизм). Литературоводство, по сути, не уступает по древности и весомости литературоведению, и большинство новых теоретических идей пришло к нам именно из манифестов и программ новых литературных направлений, а не из ученых монографий. Но академически признано и востребовано только литературоведение; в последние десятилетия – и сама литература: отделения и программы creative writing в американских университетах. Пришла пора узаконить как самостоятельную область интеллектуальной деятельности и creative thinking, в какой бы гуманитарной области оно ни проявлялось. Конструктивный сдвиг в гуманитарных науках назрел давно и требует интеграции в систему академических программ и институций.
Такова перспектива создания вторичных искусств (технологий) на основе гуманитарных наук. Со своей стороны и первичное искусство (литература, живопись, музыка, театр, кино), оставаясь искусством, не может не участвовать в движении современной цивилизации, не может не взаимодействовать с ноосферой на самых разных ее уровнях, включая науку, бытовую и общественную идеологию, теории личности и государства, компьютерные технологии и масс-медиа. Осип Мандельштам еще в 1921 г. писал: «Синтетический поэт современности представляется мне не Верхарном, а каким-то Верленом культуры… В нем поют идеи, научные системы, государственные теории так же, как в его предшественниках пели соловьи и розы» («Слово и культура»). Концептуализация современного искусства, которое все больше живет «по понятиям», вбирает в себя научные или квазинаучные методы и доктрины, – это несомненный факт, который ничем не лучше и не хуже, чем, например, открытие «бурного пейзажа» и местного колорита («экзотики») в литературе сентиментализма и романтизма. Искусство постоянно обращается к тому, что ему наиболее чуждо, противопоказано: таков механизм его самообновления. Событие в искусстве – очередное пересечение границы самой художественности, отказ от нее в пользу природы или урбанизма, мифа или документа, религии или науки (которая в искусстве становится «наукообразием» – буквально, образом науки, образом схем, графиков, алгоритмов).
Другое дело, что и в искусстве, и в искусствоведении никакой метод не может заменить дара, божественной искры, творческой прихоти. Бездарь любой эпохи любила следовать передовому методу: от романтизма до реализма, от натурализма до сюрреализма, от соцреализма до концептуализма. Потом эти десятки и сотни последователей (преследователей) отсеивались – и оставалось несколько имен, для которых данное направление было не методом, а второй натурой, способом самовыражения. Оттого, что в визуальном искусстве подвизаются сотни, если не тысячи концептуалистов, отнюдь не умаляется значение Ильи Кабакова, у которoго звериное чутье на идеи, научные системы и государственные теории второй половины ХХ века. Выражаясь Вашими словами, между «утонченной личностью» и «полным нолем» всегда остается разница, и она равна бесконечности. Разумеется, заметить это, в свою очередь, дано только утонченному зрителю.
М.К.: Читая Ваши книги, особенно двухтомник “Все эссе”, я много раз действительно наталкивалась на в высшей степени выразительные и поэтичные куски. Особенно мне, например, запомнился “Набросок эссеистического трактата о чернильнице”, в котором Вы даете краткий очерк истории техники письма, чередования и преобладания в нем мужского и женского начала в зависимости от постепенной эволюции письменных принадлежностей: тут и и выразительные образы средневековых писцов-евнухов, невольно вызывающие в памяти кадры “Грозного” Эйзенштейна, и отчетливо прослеживающийся ритм повествования. Вообще мне кажется, некоторые эссе из этого сборника читаются уже почти как стихи в прозе. Однако это именно сборник “эссе”? Это подчеркнуто в названии, и, насколько я поняла, Вы придаете этому жанру особое значение?
М.Э.: Именно так, и не только жанру, но и эссеизму как целому направлению в культуре. Эссеизм возникает на стыке разных областей – документальности, философичности, художественности. Эссе – это и дневник (не вполне откровенный), и трактат (не вполне систематический), и рассказ (не вполне вымышленный и сюжетно завершенный). Эссеизм – искусство беглого переключения из одного жанра в другой, умение играть во всех регистрах и на всех инструментах, избегая монотонности каждого, акцентируя именно их контрастность и разнородность.
В середине 1980-х, когда я написал «Эссе об эссе», а потом опубликовал в «Вопросах литературы» статью «Законы свободного жанра: Эссеистика и эссеизм в культуре Нового времени», мне было приятно услышать от Владимира Шарова, ныне известного прозаика: «В России теперь есть только два направления: коммунизм и эссеизм». Эссеизм – не диссидентство, не инакомыслие, которое противопоставляет коммунизму другой, лучший набор идей, а скорее, иномыслие, которое растворяет окаменевшие пласты идей в потоке свободного мышления. В эссеизме мысль борется не с политическим режимом, а с собственным застыванием и обезмысливанием в формах различных идеологий и мифологий.
Такое иномыслие отличается не только от политического диссидентства, но и от метода деконструкции, с его критической направленностью, расссыпанием всех составляющих дискурса и их полной релятивизацией. Эссеизм не только расщепляет застывший дискурс, но и строит из распавшихся частиц, из иронически обыгранных словечек новые, экспериментальные мыслеобразы, так сказать, авторские мифы, которые, в отличие от авторитарных, не претендуют на глобальность и рациональную принудительность. Это язык не императива и не индикатива, а сослагательного наклонения. Эссеизм – это иномыслие, но также и целомыслие, синтез новых концептов из анализа наличных идей. Это попытка вести игру до конца, не останавливаясь на критическом расшатывании существующих дискурсов, но раскрывая веер возможных дискурсов, зачатки новых мифов, искусств, наук, каких-то фантастических дисциплин, которые вскоре могут стать вполне действующими гуманитарными технологиями.
Впервые об эссеизме как об экспериментальном способе личного существования писал Р. Музиль в незаконченном и вполне эссеистском романе «Человек без свойств». Для меня эссеизм – это скорее способ существования в культуре. На протяжении всего ХХ века шло перемешивание, взбалтывание литературных, философских, документальных жанров, их эссеизация (пришедшая на смену той романизации всех жанров, которую М. Бахтин считал определяющей тенденцией XYIII-XIX веков). То, что происходит в русской культуре позднесоветского и постсоветского периода, подтверждает эту тенденцию. «На радость» моей теории, многие видные и виднейшие писатели разных поколений впадают в эссеизм: Александр Солженицын, Андрей Битов, Татьяна Толстая, Виктор Ерофеев, Виктор Пелевин, Дмитрий Галковский, Дмитрий Быков… Кто-то пишет романы, похожие на длинные эссе; кто-то – эссе, похожие на интеллектуальные романы.
Но в таком перемешивании есть своя опасность: теряется живость составляющих, упругость их взаимодействия, которое должно включать и силы отталкивания, дисциплинарного размежевания, жанровой спецификации. Когда все слипается в одну клейкую мыслеобразную массу, должен наступить период писательского и читательского отрезвления, период новой жанровой строгости и чистоты. Ведь эссеистические взрывные устройства заряжались энергией, накопленной веками раздельного развития жанров и дисциплин. Есть время собирать и разбрасывать камни. В современной литературе разбрасывают камни Владимир Сорокин и Борис Акунин, работающие в границах определенных жанров, даже немного бравирующие целенаправленной жанровостью своего письма. У меня пик эссеизма пришелся на 1982–1994 гг., но я не исключаю, что эта синусоида вновь наберет высоту.
Что касается «стихов в прозе»… Я стихов не писал, разве что в нежном отрочестве. И поэтичности как таковой не люблю в интеллектуальной деятельности, в гуманитарных исследованиях. Меньше всего я люблю Ницше – кстати, и Аверинцева (если можно совместить в одной фразе двух филологов-классиков и мыслителей) – когда они переходят на метр и ритм, отдаются стихотворчеству… Но вот ценимый мною Александр Генис тоже аттестует меня как «мастера поэтической мысли». Значит, в моей работе есть какое-то несоответствие моему восприятию себя как явно не-поэта. Я люблю вдохновенность, безудержность, экстремальность мысли (может быть, это родственно тому, что Вы называете поэтичностью?) – но только в сочетании с четким концептуальным порядком, терминологической определенностью. Ницше был бы мне намного ближе и интереснее, если бы писал не философские гимны и рапсодии, фрагменты и афоризмы, а, скажем, словарные статьи, т.е. смирял бы свой мыслительный экстаз суровой жанровой аскезой. Размашистость жеста хороша тогда, когда обнаруживает в себе двойную силу: овладения материалом – и владения собой.
М.К.: Продолжая “поэтическую” тему. В самом начале одного из эссе, посвященного поэтам, Вы пишете, что они “входят в наше сознание парами”, то есть их имена и судьбы как бы рифмуются, и это вполне соответствует сущности поэзии: Цветаева-Ахматова, Пушкин-Лермонтов, Маяковский-Есенин… Более того, один том Вашего сборника эссе называется “В России”, а другой – “Из Америки”, что тоже, как мне кажется, содержит намек на некую рифму: ведь Россия и Америка в современном русском сознании представляют столь же устойчивую ассоциативную пару, как “Восток–Запад”, “Петербург–Москва” и т.п. Однако переводима ли эта “рифма” (Россия–Америка) на современный английский, а точнее, американский язык? У меня есть такое подозрение, что обитатели США сегодня вовсе не склонны противопоставлять свою страну именно России. Вам как профессору американского университета, уже пятнадцать лет живущему в США, должно быть виднее. Или же словосочетание “Россия-Америка” все еще не утратило своей свежести и для уха среднестатистического американца?
М.Э.: Вы правы, рифма «Америка – Россия» для американского слуха, боюсь, уже не звучит, вытесняясь такими парами, как «Америка – Франция», «Америка – Китай», «Америка – Япония» и даже «Америка – Ирак» (кстати, с фонетической точки зрения он уже давно проглочен Америкой, которая включает его в свое гордое имя как анаграмму, да еще с конца: амерИка). Франция – главный европейский соперник, Япония – азиатский, а Китай – мировой по 21-му веку.
Специально чтобы ответить на Ваш вопрос, я полез в Интернет и извлек оттуда частоту употребления соответствующих топонимов (или этнонимов) в англоязычной сети. Так вот, среди стратегически и цивилизационно приоритетных стран Россия в сознании американцев и других англоязычных оказывается на 10-м месте, позади Индии, Испании и даже Израиля и Ирака, опережая только Бразилию:
201,000,000 – Франция; 154,000,000 – Япония;
152,000,000 – Китай; 123,000,000 – Германия;
99,500,000 – Индия; 89,700,000 – Италия;
79,800,000 – Испания; 69,300,000 – Израиль;
67,500,000 – Ирак; 56,500,000 – Россия;
44,500,000 – Бразилия.
Я не включал в этот список англоязычные страны – Великобританию, Канаду, Австралию – потому что они, понятно, больше всего говорят о себе, затмевая по частоте названия других стран. Сетевая статистика вообще-то мутновата, подвержена флуктуациям изо дня в день (сегодня – 16 марта 2005), и ей нельзя полностью доверять, но какие-то пропорции вырисовываются.
А вот Америка для России все еще остается главной парой, хотя, стоит заметить, Россия все чаще рифмует себя с Германией. Если составить такой же список по Яндексу в русскоязычной сети, он выглядит так:
1. США, Америка – 83 млн., 2. Германия – 59 млн. А дальше, с большим разрывом и тесно друг к другу: 3. Франция – 19млн.; 4. Италия; 5. Китай; 6. Израиль; 7. Ирак; 8. Индия; 9. Испания; 10. Япония –13 млн. И – опять-таки в конце и с большим разрывом – 11. Бразилия.
Статистика статистикой, но и мой слух, и опыт чтения новостных полос подтверждает примерно такой ранг России в современных американских интересах и общественном сознании – при том, что мой слух, естественно, настроен именно на это слово и склонен скорее преувеличивать, чем преуменьшать его частоту. В общем, если «Америка – Россия» еще и рифмуются, то это бедненькая, любительская рифма, вроде «пришла – весна» или, в лучшем случае, «она – влюблена». А той глубокой, точной рифмы, чтоб «враз убивала, нацелясь», как во время холодной войны, между этими странами уже нет. Возможно, к лучшему. Кстати, Маяковский сам и дал пример такого «убийственного» созвучия, срифмовав «нацелясь» и «Венецуэле».
М.К.: Ну а какие-нибудь внутренние рифмы, переклички Вы все-таки находите в сдвоенном образе «Америки–России», или «Амероссии», как называется заключительный текст Вашего эссеистического собрания?
М.Э.: Помимо созвучий, возможны еще и перезвучия. Если, например, переставить первые гласные в словах «Америка» и «Россия», то получим точную характеристику обеих стран: «Омерика», которая все мерит-омеривает, и «Рассия», которая все рассеивает и сама рассеивается. Приладив начало одного имени к концу другого, получаем «Амессия» – намек на мессианские притязания обеих стран, которые жаждут спасать мир и тем самым противостоят настоящему Мессии – отсюда и отрицательная приставка «а» в начале (ср. «атеизм», «аморализм»).
Если же говорить всерьез, российскому переселенцу в Америку его новая родина некоторыми чертами напоминает старую. Либеральная интеллигенция похожа на ту одержимую комплексом вины перед народом русскую интеллигенцию, против материализма и популизма которой выступали «Вехи» (1909 – скоро столетний юбилей). Вот бы донести эту «веховечную» книгу до американских собратьев (переведена – да кто ж ее читает)! А бюрократическая прослойка, особенно в бушевской администрации, очень похожа на советскую: та же словесная ворожба, моралистика, неумение мыслить и боязнь открытой дискуссии. Причем это сходство резко усилилось за последние 15 лет, когда Америка стала единственной сверхдержавой. Перекличка такая, что в ушах навязчиво звучит знакомый мотив:
Я дом свой покинул,
Пошел воевать,
Чтоб землю в Ираке
Шиитам отдать.
Согласитесь, что рабоче-крестьянской власти, каковой себя считал СССР, логичнее было бороться за землю для испанских крестьян, чем светским и демократическим США бороться за передачу власти иракским фундаменталистам-шиитам. Так что степень осознания своего интернационального долга в США даже возросла по сравнению с СССР, достигая точки художественного абсурда.
Мне кажется, любая война завершается тем, что победитель сознательно или бессознательно усваивает черты побежденного, начинает воспроизводить его «доминантные» гены. Так Россия заразилась вольномыслием и «декабризмом» от побежденной наполеоновской Франции. СССР заразился вирусом антисемитизма и ненавистью к «космополитизму» от побежденной нацистской Германии… Так и Америка, победив Россию-СССР в третьей (холодной) мировой войне, заразилась вирусами интеллигентского самобичевания и тоталитарной гордыни – во всяком случае, они стали намного быстрее размножаться в ее общественном организме.
М.К.: Все это касается сегодняшнего дня, а первый том собрания Ваших эссе, хотя и называется “В России”, на самом деле, был ведь написан еще в Советском Союзе, то есть несколько в другом государстве, чье глобальное противостояние Америке уже не способна подвергнуть сомнению никакая статистика. И тем не менее, Вы решили назвать первый том своих эссе именно “В России”, а не “В Советском Союзе”. Почему?
М.Э.: По той же самой причине, по какой нас за границей воспринимали как «советских», мы не хотели так себя называть. Мы отождествляли себя с русской культурой, с российской историей, а не с оплотом коммунизма и международным киллером по имени СССР. Эссеистика первого тома писалась в России и в Москве, таково было самоощущение ее автора, россиянина и москвича.
Впервые в жизни я почувствовал себя советским человеком 25 декабря 1991 г., в самолете Атланта – Сан-Франциско, когда из американской газеты узнал о крахе СССР. Вдруг вся прошлая жизнь во мне воспрянула, и я почувствовал себя одним из последних обитателей уходящей на дно Атлантиды. «Как странно осязать прямо под своей кожей археологический слой, пыльные отложения веков. Откуда ты? Я родился в Атлантиде. Я родился в Византии. Я родился в СССР.» Об этом внезапно возникшем чувстве советскости написано эссе «СССР. Опыт эпитафии», которым как раз открывается второй том – «Из Америки». Лишь став американцем, я задним числом вписал себя в СССР. Но было бы нечестно переносить на первый том, долгие годы писавшийся в России, самосознание советского человека, внезапно осенившее меня в Америке.
Впрочем, об СССР я тоже писал еще в России. Книга называется «Великая Совь»** (1984-1988), и в ней я пытаюсь воспроизвести логику того мифического мышления, которое выстроило это государство и его совоподобных граждан. Совь – это страна сов, а также тех племен, которые почитают их как своих тотемических предков, проводят обряды совения и всю жизнь пребывают в осовелом состоянии, уподобляясь своим полуночным пращурам. Возможно, из этой книги и пошло по устам слово «совки» – так назывался главный трудящийся слой великосовского общества. Я читал главы из книги в начале 1989 г. в серии своих передач по Би-би-си, которое в ту весеннюю пору гласности слушало полстраны, и не исключено, что слово тогда и было подхвачено. Сам я впервые услышал его из живых уст лишь три-четыре года спустя, уже находясь в Америке. Так что в 1980-е гг. в Москве параллельно писались те эссе, которые составили книгу «В России», и те мифопоэтические очерки, которые составили книгу «Великая Совь». Но по существу эти книги писались в разных странах: в России и в СССР.
М.К.: Как Вы относитесь к этой извечной конкуренции двух столиц и, в частности, в современном искусстве? Тот же отечественный концептуализм, например, возник и расцвел именно в Москве, тогда как Петербург почти сразу же попытался противопоставить ему Новый русский классицизм в лице Новой Академии Тимура Новикова…
М.Э.: Признаюсь сразу в своем коренном и неисправимом московстве. Я не только москвич по рождению, но и московит, московник по разным граням своей «идентичности» (надеюсь только, что не москаль – захватчик и душитель чужих свобод). При этом ничто не мешает мне любить петербургскую культуру, петербургскую эпоху русской истории, петербургскую филологию и литературные мифы. Находясь в сердцевине такого большого и тяжелого континента (Евразия), трудно не любить ближайший выход к морям, прозрачность ночей, скандинавскую дымку на горизонте. Но в реальности я знал только Ленинград, ощущение от которого было душным, тревожно-призрачным, на грани бессонницы и надлома. Боюсь, что Ленинград – законное дитя Петербурга и одновременно его труп, который еще не захоронен. Все, что я писал о Петербурге, так или иначе филологически опосредовано, связано с фаустовско-петровским мифом, с оттеснением моря и подавлением стихии, которая за себя мстит. Преодолен ли постмодернизм в Питере? Не знаю. Знаю только, что преодолеть нечто можно лишь пройдя через него до конца (именно поэтому, кстати, российский коммунизм, не пройдя через капитализм, но «преодолев» его, вбухнулся сразу в худшую форму феодализма и даже рабовладельчества).
Вообще давнишнее противопоставление Москвы и Питера мне кажется несколько надуманным, хотя, наверно, оно играет полезную роль в русской культуре, динамизирует и поляризует ее, оживляет литературный пейзаж призраком вечного боя. Принимаю этот оживляж, но без ажиотажа.
М.К.: И наконец, последний вопрос. И опять о постмодернизме. Хотя в самом начале нашей беседы мы уже вроде бы почти его похоронили, однако у меня все равно такое ощущение, что слово “постмодернизм” еще не скоро исчезнет из лексикона отечественных критиков, пишущих о литературе. И лично я уже в полной мере почувствовала это на собственном опыте… Но дело, естественно, не во мне. За что, по-вашему, современная писательница (именно писательница, а не писатель) может быть причислена к постмодернисткам?
М.Э.: Вообще определений постмодерности и постмодернизма (в их разности) очень много, даже слишком много, в только что вышедшей книге «Постмодерн в русской литературе» (Изд-во «Высшая школа»). Но точной дефиниции дать нельзя – только инфиницию: бесконечную чехарду и разброс определений, которые подчеркивает неопределимость предмета (вроде «дао» у Лао цзы или «деконструкции» у Деррида). Поэтому сразу обращусь к последнему Вашему вопросу.
Легче всего было бы ответить: писательница принадлежит постмодернизму в меру своего феминизма, т.е. гендерного самосознания. На мой взгляд, это ложный ответ, хотя если вопрос ставится именно так – писательница, а не писатель, – вроде бы трудно ответить иначе.
Постмодернизм обнимает собой две большие системы мысли: многокультурие и деконструкцию. Они глубоко противоречат друг другу, хотя это противоречие почти не вскрывалось и не осознавалось ни одной из сторон (отчасти из страха ослабить свою сплоченность перед общим врагом – истеблишментом, логоцентризмом, культурным каноном и т.д.). Многокультурие – это представление о всеобъемлющем детерминизме, который задает каждому культурному действию параметры его изначальной физической природы, расово-этнического, гендерного происхождения. Это мышление в терминах «представительства»: если ты мужчина, значит, и представляешь во всех своих писаниях сугубо мужскую, а следовательно, исторически репрессивную, патриархальную культуру. С этой точки зрения, как известно, наибольший культурный потенциал у лесбиянок африканского происхождения. Деконструкция, напротив, восстает против любого детерминизма и даже стирает само представление о первоначалах, о подлиннике, о происхождении. То, что в историко-генетическом, детерминистском подходе выступает первичным, на самом деле вторично; то, что мы считаем своим «началом», «истоком», «средой», нами же и порождается. Мы сами конструируем свою идентичность, включая расовую, этническую, гендерную.
На мой взгляд, это сильный загиб – ведь несомненно, что мы откуда-то происходим, кем-то являемся, прежде чем начинаем себя конструировать. Я принимаю тезис многокультурия о том, что мы разнимся по своим природам и идентичностям, что каждый из нас рожден мужчиной или женщиной, со своим цветом кожи и т.д., и что это небезразлично для нашего самоопределения в культуре. Но вектор движения, на мой взгляд, верно указывает именно деконструкция: мы расприродниваем, развоплощаем себя по мере культурного становления и самовыражения. Разумеется, «природная» идентичность имеет свою культурную ценность и, видимо, свои окна и двери, если она дозволяет своим «выходцам» из нее выходить. Но если в ней оставаться, приковывать себя к ней цепями «принадлежности» и «представительства», она становится тюрьмой. Иными словами, я согласен признать свою идентичность в начале пути, но я не согласен до конца жизни в ней оставаться, быть зверьком, репрезентирующим наклейку на своей клетке. Я не согласен определяться в терминах своей расы, нации, пола, класса… Культура только потому и имеет какой-то смысл, что она преображает нашу природу, делает нас отступниками своего класса, пола и нации. Для чего я смотрю кино, хожу в музеи, читаю книги, – наконец, для чего пишу их? Чтобы остаться при своей идентичности? Нет, именно для того, чтобы обрести в себе кого-то иного, не-себя, познать опыт других существ/существований, чтобы мне, мужчине, стать женственнее; мне, русскому еврею, стать американистее, французистее, японистее; чтобы мне, уроженцу 20-го столетия, вобрать опыт других столетий, пройти через ряд исторических, социальных, даже биологических перевоплощений. Культура – это метампсихозис, перевоплощение душ, переселение души из тела в тело еще при жизни.
Что значит принадлежать к постмодерну в этом новом смысле? Писательница принадлежит к постмодерну в той мере, в какой она не принадлежит к разряду «писательниц», когда она осознает свою фемининность лишь для того, чтобы совершить побег из нее. Нужно знать место своей тюрьмы, чтобы проложить свой точный маршрут от нее, чтобы какая-нибудь петля представительства не захлестнула в нее обратно. Речь не только о гендере, этносе, расе, ориентации, классе… На самом деле, у каждого из нас не пять-шесть, а множество тюрем, «природ» – но не меньше и свобод, и только сами о себе мы можем знать, откуда и куда совершать побег.
__________________________________________________________________________________
*) Маруся Климова – писательница, переводчица, литературный критик. Живет в
С.-Петербурге. Автор нескольких романов («Голубая кровь», «Белокурые бестии» и др.), переводов Л.-Ф.Селина и других французских писателей, а также литературно-критических и публицистических книг «Моя история русской литературы» (2004), «Парижские встречи» (2004).
**) Вышла в Издательстве “СловоWord”, Нью-Йорк.