Рассказ
Опубликовано в журнале СловоWord, номер 50, 2006
На репетиции опять ничего не ладилось. Ханна забыла свою флейту, Лорен принесла не те ноты и всю репетицию ковыряла в носу, а Джеймс, как только мистер Оливер нас остановил, вообще бросил свой саксофон на пол и заявил, что играть больше не будет никогда. И это значило, что после репетиции мне – как президенту оркестра – надо будет его уговаривать, хотя не то что уговаривать, а просто разговаривать с Джеймсом нужно “каши поев”, как бы сказала мама. Но в английском нет такого выражения – “каши поев” – поэтому уговаривать его придется без всякой каши.
Потом все трубы, даже моя и Бена, не могли взять верхнее “си” и проиграть “Караибский блюз”, а это значило, что его из программы придется выкинуть, а что еще делать, когда концерт завтра вечером. И все это жутко на нервы действовало. И вообще, от мысли, что концерт уже завтра, начинало жать где-то в районе шеи. И я даже пробормотала “ой-ой-ой”, совсем тихо, но Бен все равно услышал и сделал рожу – то ли страшную, то ли смешную – потому что в школе у нас кроме меня “ой-ой-ой” никто не говорит. И когда я говорю – сама даже не замечаю, как говорю – то всем странно.
А рядом Мелисса и Синди все время шептались о том, какие уродливые у кого-то туфли, и про какие-то маски для лица, и вообще всячески выделывались, и даже мистер Оливер сделал им замечание.
А Клэр вообще на репетицию не пришла. Впрочем, это уже не в первый раз.
Вечером дома я еще сама с собой порепетировала немножко тот самый блюз, потому что внутри меня все очень громко протестовало, чтобы его не играть, и папа сказал, что у меня здорово получается, вот только когда я дую, я вся синяя становлюсь. Я только думаю – видел бы он наш оркестр, он весь синий становится, когда играет “Прекрасный остров” и даже “Янки дудл бой”. А мама сказала: как хорошо, что мы живем в доме, а не в квартире, и другие дома далеко.
А потом они оба начали торопить меня спать, а мне как раз весело стало, и пока я шла наверх в свою комнату, все за меня цеплялось: и старая книжка, и мяч, и карандаши.
А когда я принимала душ, я страшно здорово пела “Аллею одиноких душ”.
Окс и Ведж уже лежали под одеялом и делали вид, что спят, но я-то знала, что они притворяются. Они спать не любят. Я тоже не очень люблю, но их вообще не заставишь. Ведж в темноте так не хочет спать, что становится черным, и единственный глаз у него так и сияет, а Окс из зеленого делается темно-серым, и его тоненькие ручки раскидываются, словно он хочет обнять все небо, и рожки подрагивают.
А когда на полу лежат лунные полосы, их голоса становятся отчетливыми, как никогда днем. Окс жалуется на что-нибудь вроде:
– Вчера, возле луны, в лесу, я посеял свой мяч. Куда он там закатился, понятия не имею.
Я просто фыркаю от смеха: они все время болтают так, как будто ходят, летают, плавают куда захотят – хоть в Антарктиду, хоть на луну, а иногда в такие непонятные места, которых на свете и быть не может. Поэтому и лежишь, и прислушиваешься, и смеешься, хочешь-не хочешь.
– Гм, – отвечает Ведж, – я не видел. Вчера был такой сильный ветер, я выглянул в окно и сразу спрятался за занавеску, и просидел там все время.
Окс хмыкает – Ведж боится дождя и ветра, и вообще всяких погодных условий. Ведж вообще-то “не самый острый нож в ящике”, как говорит папа, намекая на то, что он тугодум, хоть голова у него и больше туловища и похожа на молоток. Зато он любит, когда из кухни пахнет печеньем, и еще – когда он сидит рядом со мной на стуле, а я занимаюсь компьютером или на трубе играю, или даже просто уроки делаю – ему все равно. Хоть он сидит тихо, я всегда чувствую, как Веджу хочется, чтобы ему почесали живот, или погладили затылок, или подбросили под потолок пару раз, на худой конец. А если ему кажется, что я его на время забыла, он сразу летит на пол со стула, и каждый раз норовит головой вниз, чтобы мне было стыднее.
Зато ночью они с Оксом начинают болтать, как будто меня вообще в комнате нет, как будто я и не пытаюсь честно уснуть. А иногда привяжутся с разговором: сколько очков, например, я выиграла сегодня в “нео-петс”, и когда у меня следующий тест по математике, и что будет, если съесть целую коробку шоколада, и почему Дилан никогда не содействует учителям? Приходится им отвечать, и тогда на то, чтобы спать, времени и вовсе не остается.
Но когда будильник начинает звать меня в шесть утра, я его обычно не слышу. То есть слышу, но не встаю. Будильник звонит не рядом, а на столе у окна, специально, чтобы я выскочила из кровати и неслась через всю комнату, просыпаясь на ходу. А я не выскакиваю. Он мне не мешает. И если бы папа не влетал в комнату и не набрасывался на него, словно это супер-злодей какой-то, а потом не тряс меня, тыкая пальцем в этот самый будильник, вообще можно было бы спать да спать.
А Ведж и Окс лежат себе, как ни в чем не бывало. И будут лежать, пока я из школы не приду.
Опаздывать я не люблю. Я вообще очень пунктуальная, особенно если мне кто-то напоминает, что уже страшно поздно, и вообще все это надо было сделать вчера. Мама напоминает понятнее всех, но утром напоминать некому, потому что мама спит, и дверь закрывает так, чтобы нас не слышать, поэтому мы с папой напоминаем друг другу, и обычно это я его тороплю, топчусь, как конь, на месте, пока он бреется в последнюю минуту, так тороплю, что забываю надеть куртку и кроссовки, и когда мы выскакиваем к школьному автобусу, один рукав у меня обычно летит по ветру, как флаг.
Так что, если бы не этот будильник и моя пунктуальность, я вообще не знаю, что бы мы делали.
Автобус останавливается около дома без пяти семь. В прошлом году он останавливался без четверти девять, и мама говорила, что так еще можно жить. А в этом году жить нельзя. Поэтому она спит.
В автобусе страшно тепло, и если бы не мама, можно было бы вообще круглый год ездить с голыми ногами, как летом. Хотя пока стоишь у дороги в семь утра, веся продрогнешь. В автобусе пахнет резиной и чем-то еще, и когда мы приезжаем в школу, мы сами пахнем автобусом. Я, кстати, совершенно спокойно к этому отношусь.
Следом за мной автобус забирает Клэр. Её дом видно с дороги, особенно зимой, когда он синеет сквозь деревья. Изнутри дом у нее еще больше, чем снаружи: идешь по нему, а он все раскрывается и раскрывается, как телескоп.
У Клэр своя комната, и у ее сестры Пэм своя, и уборные у них черные с золотом, и у родителей в спальне джакузи.
Папа у Клэр адвокат. А мама – член местного спортивного клуба и местной ассоциации садоводов и Комитета учителей и родителей, поэтому она знает все, что происходит в школе и даже в городе, и поэтому фотографии Клэр всегда печатают в наших школьных бюллетенях.
А моя мама сказала, что Комитет без нее обойдется. В начальной школе мне еще очень хотелось, чтобы она приходила и занималась с нашим классом, как другие мамы. А она приходила только один раз, и то когда ей позвонили из школы и очень попросили прийти проверить, есть ли у нас вши. Другие мамы записались печь печенье или готовить книжную ярмарку, и вообще они все время толкутся в школе. А моя мама не записалась никуда, такая она в этом смысле странная. Вот ее и попросили помочь со вшами. Я рада была, что она пришла. Хотя тогда они с медсестрой ничего не поймали. А в классе миссис Чарльз оказались вши, и некоторым пришлось на ночь голову мазать майонезом и надевать сверху полиэтиленовый мешок.
А сейчас я из этого выросла, и, в общем, уже не так важно, приходит мама в школу или нет. Но на концерте они обещали быть. И папа и мама.
А еще у Клэр жил щенок, он спал в клетке на кухне, а потом почему-то умер. После этого Клэр долго еще очень хотелось иметь какого-то зверя, и мы пошли и нашли в саду червяка, и все устроили совсем по-настоящему, насыпали земли в коробку и положили травы. Но когда мы принесли этого червяка домой, чтобы о нем заботиться, у Пэм лицо сделалось белым, даже каким-то зеленым, и она закрыла дверь и сказала, что не выйдет, пока мы не унесем червяка туда, откуда его принесли. Клэр объяснила, что у Пэм сейчас трудный подростковый период, и что у нее все шиворот-навыворот, и никогда не знаешь, чего от нее ожидать.
Вообще, если послушать Клэр, мне сильно повезло, что я единственный ребенок в семье. Тут даже то, что у нас маленький дом, не важно, потому что он весь мой, от и до. А если бы у Пэм не было своей комнаты, кто бы смог ее вынести? Вот и пришлось строить дом-телескоп.
Я очень часто раньше туда ходила. Сейчас уже нет, а до этого очень часто, также часто, как Клэр ходила сюда, к нам на гору. Прошлым летом мы вообще все время ходили – то к ней, то ко мне. Осенью уже гораздо меньше ходили и даже разговаривали меньше. Но все равно, когда мне на Рождество купили Окса и Веджа (они сидели на полке в магазине под надписью “уродливые куклы”, и выражение у них было, как у людей в очереди, которые давно-давно ждут), я первым делом захотела показать их Клэр. Я даже сразу ей позвонила и в гости позвала.
У меня внутри прямо мяч поселился, пока я ее ждала, и этот мяч все время подскакивал вместе со мной.
– Скажи, здорово, скажи? – подпрыгивала я, пока Клэр на них смотрела. Не трогала, не подбрасывала к потолку – просто смотрела.
– Ну… они же – уроды, – сказала она и глянула на меня вопросительно. Прямо как наша учительница мисс Гиббонс, когда ляпнешь что-нибудь уж совсем несуразное.
– Ну да! – прыгала я. – Отличные, да?
И тогда Клэр пожала плечами, опять как мисс Гиббонс, и я заметила, как обиделись Окс и Ведж. У них настроение совершенно упало, и это мне не давало покоя весь вечер, хотя мы с Клэр и стали играть во что-то другое, и, в общем, даже весело было.
А после Рождественских каникул Клэр вообще перестала ко мне приходить, и моя мама тоже больше не отвозила меня в дом-телескоп.
Я думаю, тут дело было даже не в Оксе и Ведже. Все началось еще весной, когда Клэр подружилась с Остеном, а я – с Тедди. А Остен и Тедди уже были друзьями.
Остен живет в том доме, что возле ручья. Летом в этом ручье можно рыбу поймать, и еще там водится черепаха и всякие моллюски. Однажды Тедди нашел моллюска, который открылся, и у него все кишки были наружу. И он все время повторял: “У него все кишки наружу”. И еще: “Я ему все кишки вырву наружу”. А когда я рассказала об этом дома, папа сказал, что все это очень неприятно, – наверное, Тедди какой-то гадости по телевизору насмотрелся, и теперь ему кажется, что все крутые мужчины должны что-нибудь такое произносить. А мама сказала, что из тех мальчиков, которые сейчас ведут себя так, как будто они такие “классные” и “крутые”, скорее всего, выйдут очень скучные взрослые. И мама стала рассказывать о своей школе в Петербурге, и как там был один хулиган, и всем казалось, что он “классный”, а теперь он торгует холодильниками или еще чем-то, и жизнь у него очень блеклая. Маму хлебом не корми, дай вспомнить что-нибудь про свою школу. Но тогда я ничего отвечать не стала, потому что тогда Тедди еще был моим другом. И уж, конечно, промолчала про то, что Клэр громко смеялась, когда Тедди про кишки орал, и вообще вела себя так, будто ей все это ужасно нравится. Крутые мужчины, и все.
А вообще, на ручье было здорово. И я продолжала ходить к Остену на ручей даже когда стала чувствовать, что не “вписываюсь”, и говорить с Остеном и Тедди мне было – как перелезать через высокий забор, когда неудобно и за все цепляешься. Или как будто пишешь сочинение в школе по правилам, а оно не пишется, потому что правила какие-то непонятные. Хотя я все время очень старалась. Но выходило плохо. Никак я не могла разобрать эти правила. За такое сочинение можно было бы поставить “си”, не больше. Но жутко мне хотелось, чтобы оно вышло как надо. И иногда даже казалось, что у меня получается. А потом, осенью, когда мы на ручье строили дамбу, Остен все равно сказал, что я шучу не смешно, говорю дурацкие вещи, и вообще странная. Не знаю, например, про что был последний мультфильм “Симпсоны”. Все знают, а я – нет. Так вот, тогда ручья было жаль больше всего. И еще того, что Клэр стояла и молчала, и смотрела на Остена так, словно он самый умный и вообще страшно классный, а на меня не смотрела вообще, и потом они все вместе ушли.
А мультфильмы я, кстати, люблю. Но больше люблю передачи про природу и про всякие там открытия. А про “Симпсонов” мама говорит, что это пошлость. Я не очень знаю, что такое пошлость, но в общем я с ней согласна. Только мне иногда хочется быть как все.
А сейчас, пока мы едем, Клэр сидит через проход и молчит, и лицо у нее такое, будто она думает самые умные мысли в мире. А раньше она садилась рядом, и мы всегда толкались немного, кому сидеть у окна. И наш водитель как-то сказал папе, что, что бы мы ни делали, позади всех всегда оказывается тот, кому первому выходить.
Я тоже сижу спокойно, смотрю на кусты и деревья. И пока мы так сидим и молчим, автобус останавливается у дома Дилана.
Дилана обычно провожает мама, и на руках у нее всегда маленький ребенок, один из братьев Дилана, и даже зимой этот ребенок, как правило, одет словно летом. Посмотрела бы я, что сказала бы моя мама, если бы такое увидела!
Дилан всегда садится рядом с Джошем, и они орут, и хохочут, и ругаются так, что водитель автобуса однажды даже поговорил с ними очень сердито – а что ему еще было делать, когда они несколько раз сказали слово на “Ф”. Водитель однажды, правда, тоже сказал слово, даже несколько слов, на “С”, на “О” и на “Б”, но это было тогда, когда прямо ему под нос вылетела на красный свет легковая машина с откидным верхом, вот тогда он все это и сказал, но это было еще в октябре.
А потом Дилан забыл дома домашнюю работу, и сказал слова на “Ш” и на “А”.
А однажды Дилан всю дорогу повторял:
– Я большой русский дядька! – и делал дурацкое лицо. А я сидела наискосок от него и все слышала, он и делал-то это все потому, что я слышала, и мне, в общем, совершенно до лампочки было, что он сказал потом: “к тебе это не относится”.
Дилан жутко толстый. Когда я сказал об этом маме, та нахмурилась и велела мне об этом больше никогда не говорить, потому что внешность человека не имеет значения, и судим мы о человеке только по его внутренней сущности. (Скажите тогда, почему она меня заставляет мыться и стричь ногти, если внешность не имеет значения? Ведь моя внутренняя сущность никак не изменится от того, мыла ли я голову и чистила ли я зубы?)
Что же касается внутренней сущности Дилана, то она очень соответствует внешней, я так считаю.
В школу мы приезжаем без пятнадцати восемь. Как штык.
Вообще-то школу я люблю. Нет, когда ее нет, то это гораздо лучше, но вообще-то школу я очень люблю.
Пропахшие автобусом, мы входим, и в коридоре я сразу же вижу Кори. Кори маленькая, веселая, и родители приехали из Китая. Она мне даже настоящий китайский веер подарила – вот так. Но сейчас мы только машем друг другу, но не разговариваем, потому что времени нет, и Кори сразу же запирает свой шкафчик и бежит в Восточное крыло. А я иду в Западное.
Вхожу и вижу, что слово, которое мы изучаем сегодня, называется “ответственность”. Оно написано на большой картонке и висит на доске. Мы уже изучили слова “дружба”, “уважение”, “похвала” и “инициатива”. А сегодня, значит, учим “ответственность”. Так. Ответственность – это когда ты за что-то отвечаешь. Это просто. А рядом в словаре стоит странное слово “бремя”. Как будто кто-то хотел написать время и перепутал.
Бремя – это как груз. Вроде этого словаря. Если честно, я думаю, что груз тащить не очень приятно. И потом – попробуй побегать и попрыгать с грузом. Но об этом мы в классе почему-то не говорим. А говорим, как важно уметь быть ответственным. Это чтобы другие могли на тебя положиться. Все помнить и все выполнять.
Вообще-то я очень ответственная. Поэтому меня и выбрали в президенты оркестра. Чтобы я всем напоминала про репетиции и ноты носила. Я думаю об этом и вспоминаю, что сегодня концерт, и целую минуту или две ни о чем другом думать не могу, ни про какую “ответственность”, ни про что. Про то только, что ни шиша мы не сыграем. И отвлекаюсь лишь когда слышу, что Джош врет, как он сделал домашнюю работу, а потом она испарилась. А домашнюю работу он не делает никогда.
Интересно – не врать, это тоже ответственность?
Я вообще стараюсь не врать. И если я вру, то только тогда, когда правду сказать не могу.
Тут я вспоминаю, что когда к нам в школу приезжал наш местный политик, я соврала немножко, о том, что хотела бы бороться за чьи-то права, хотя мне это и не интересно. Я врала, а он кивал. Хотя, мне кажется, понимал, что я вру. Вообще, он мне показался каким-то подозрительным, скользким, как заплесневелый сыр, но мама сказала, что удивительного ничего нет – политики все такие.
Иногда я вру наполовину. Это называется “приврать”. Хотя этого тоже нельзя. Вообще, как постепенно выясняется, в жизни жутко много чего нельзя.
И жутко много чего “надо”. Эти “надо” – тоже как груз. А значит, ответственность.
А Джош все заливает про домашнюю работу. Из-за таких, как Джош, могут наказать весь класс. Не пустить на улицу в перерыв, например. Не то чтобы я очень рвалась на улицу, – просто это несправедливо. Мисс Голден говорит, что мы должны друг за друга отвечать. Но я не собираюсь отвечать ни за Джоша, ни за Дилана, такого даже в словаре нет, чтобы за Дилана отвечать. Разве только в колонке “бремя”.
От этих мыслей я вдруг чувствую, как что-то на меня тяжело наваливается, и начинаю даже тихонько пыхтеть от натуги. В голове у меня начинает вязко густеть, как всегда от усталости, и очень хорошо, что настает перерыв на ланч.
Кафетерий у нас огромный, и там всегда гвалт. Как в той колонии морских птиц кайр, которых показывали по телевизору. Они живут над океаном на скалах и все время орут.
Еду в кафетерии я не люблю. Папа готовит мне ланч дома и всегда кладет в мой пакет кучу всего. Бутерброд я съедаю сама, а вот почти все конфеты и печенье раздаю тем, кто рядом сидит. Миранде, и Мэри, и Ханне. Но начинаю всегда с Кори – такая она маленькая и худая. И еще она не любит того, что ей дают с собой родители, и никогда не ест. Ей больше по вкусу то, что папа кладет в мой пакет.
Мне приятно раздавать, и еще немножко хочется, чтобы меня любили и говорили “спасибо”. Хотя не поэтому я все раздаю. Просто мне приятно.
Когда я встаю и собираюсь выбросить мусор, я вижу, как в мою сторону идет Тедди. Тедди подходит ко мне и говорит:
– Знаешь, а ты нам больше не нравишься. И общаться с тобой мы не хотим.
Что вообще странно, потому что мы уже и так не общались.
Стоит и ждет – что я ему скажу?
А я ничего не сказала, пожала плечами, и все. А он все стоял и ждал. Вдруг я вспомнила, что мусор надо с подноса выкинуть. И выкинула. Тедди посмотрел на меня сверху вниз и ушел. И я тоже повернулась, чтобы пойти, но тут услышала, как Родриго громко назвал Дилана “жирный зад”. Потому что Дилан разлил кока-колу ему на штаны. Я это видела, так как мусорный бачок – рядом с тем местом, где они ели. Дилан сразу как заревет:
– Что?!
А Родриго опять, прямо как ошпаренный:
– Глупый, жирный зад!
Тут Дилан вскочил (потому что у него комплекс по поводу комплекции), и прежде чем врезать Родриго, сначала весь стол перевернул от злости, и все полетело на пол – алфетки, стаканы, и все. Тут сразу возник мистер Кроули, наш учитель физкультуры, и сказал Дилану, чтобы тот все поднял, но Дилан вместо этого только отшвырнул мусор ногой.
Тут мистер Кроули сильно повысил голос, но Дилан как стоял, так и остался стоять. И мистер Кроули сказал, что они поговорят в кабинете директора. А Дилан стоял весь красный, и мне казалось, едва удерживался, чтобы не пнуть ногой что-то ещё.
Потом была репетиция оркестра. Мы репетировали на сцене, потому что сегодня концерт. И я никак не могла сосредоточиться и взять не только верхнее “си”, но и верхнее “ля”. И Бен тоже не мог, хотя Бен не мог немного хуже, чем я. А я все думала о том, что сказал Тедди, и хотя на поверхности все было нормально, и руки и ноги у меня двигались нормально, и мне кажется, даже лицо было нормальным, но я все равно не могла про это не думать, и от этого было очень нехорошо. Как будто одна часть меня знала и понимала, что на такие вещи обижаться нельзя, надо плюнуть и все, а другая часть никак не могла взять этого в толк.
И вообще, весь наш оркестр совершенно разладился, каждый дудел кто в лес, кто по дрова, и кроме себя ничего не слышал, и хотя я и президент, все равно не могла ничего поделать.
После музыки у нас была латынь.
Я вообще люблю латынь. У меня даже латинское имя есть – Кассия. Мы там всякие сцены разыгрываем – я ничего, нормально разыгрываю, мне нравится латинские слова произносить. Хотя актрисой я никогда не буду. Это для тех девчонок, которые мажут лаком ногти, любят юбки с оборками и вообще все розовое, а некоторые даже ходят на каблуках. У них только и разговоров, что про прически да одежду, а Элизабет даже делает маски для лица в салоне красоты.
Эта Элизабет – очень популярная. Она почти никогда не ездит на автобусе, ее родители в школу отвозят. Но один раз она все же поехала, и сразу же стала жаловаться, что в автобусе холодно. И тогда все мальчишки повскакали с мест и стали захлопывать окна, как сумасшедшие.
Вот она-то и хочет быть актрисой. И когда мы разыгрываем сцену на латыни, она так выделывается, что смотреть тошно. При этом половину слов забывает.
А Джон Эдвардс Несбит Третий вообще отказался, разыгрывать сцену. И магистр Николсон сказала: о’ кей.
У Джона Эдвардса Несбита Третьего стрижка короткая, почти под ноль. А до этого он носил хвостик, как девочка. Кори сказала, что когда он отстриг себе этот хвостик, он отдал его на благотворительность, для тех, у кого рак. Чтобы парики делать. И он всегда носит две футболки – одна на другую.
И я опять удивилась – почему, когда кто-нибудь другой отказывается сцену сыграть, магистр Николсон всегда очень недовольна, а Джону Несбиту Третьему все сходит с рук. Зато стоит тому рот раскрыть и ответить на какой-нибудь вопрос, она его просто съесть готова от радости. И вообще, если я руку поднимаю, меня почти никогда не спрашивают, а если Джон Несбит – все учителя от счастья на седьмом небе. Впрочем, он не слишком часто ее поднимает.
Кори сказала, что это оттого, что у Джона Несбита родители в разводе, и вообще он трудный. И поэтому надо его поощрять. И я это, конечно, понимаю, но какая-то часть во мне опять никак с этим не соглашается. Потому что мне тоже хочется, чтобы меня спросили, когда я знаю ответ. Выходит, чтобы на тебя обратили внимание, надо, чтобы твои родители развелись?
Вообще в жизни очень много вещей, к которым надо относиться “с пониманием”. Очень уж много, на мой вкус. Вон Дилан – нет у него никакого “понимания”, взял и стол перевернул. И нормально. Мне часто тоже хочется начать обходиться без этого самого понимания. Я уже начинаю мечтать, как это было бы здорово, но тут вспоминаю про Тедди, и даю полный назад, тем более что как раз в это время латынь кончается, и магистр говорит, чтобы я срочно шла к директору, который хочет поговорить со мной о драке в кафетерии, потому что я стояла ближе всех и все видела.
А я понимаю, что совершенно не хочу туда идти.
У директора кабинет небольшой, но как-то сразу видно, что там директор сидит. Там тихо по-особенному и на столе бумаги, и грамоты на стене всякие. И я просто утопаю в кресле перед директорским столом.
Пока он с кем-то говорит по телефону, я спешно пытаюсь сообразить: что такое “ответственность” в этом случае? Если “ответственность” – это когда на тебя могут положиться, то кто сейчас должен мочь на меня положиться – директор, потому что он хочет как лучше, или Дилан с Родриго, потому что мы все “из одной миски” и должны друг за друга отвечать? И может быть, не отвечать директору в данном случае, и значит, отвечать за Родриго и Дилана?
И опять у меня в голове слегка густеет. Я просто чувствую, как влезаю в эту словарную колонку “бремя”.
Директор говорит:
– Здравствуй, Элен.
Я говорю:
– Здравствуй.
И начинаю ёрзать слегка – такой у него взгляд из-за очков, как лазер. И бородка ровненькая такая, с сединой.
– Нам разобраться нужно, Элен, – говорит он и улыбается. – То, что случилось в кафетерии, это очень серьезно. Нужно понять, кто начал драку. Чтобы не сделать ошибки.
– Понятно, – говорю я. И молчу. И чувствую, как просто влипаю в кресло, хотя больше всего мне хочется в этот момент быть, скажем, в коридоре. Да где угодно, только не здесь.
– Расскажи про то, что ты видела.
Я набираю воздуха и застываю. Тут в голове появляется: может, в данном случае ответственность, это – не врать? Тем более, что кабинет у директора странный – попробуй здесь соврать или даже приврать.
Сижу и чувствую, что сейчас задохнусь. А потом выдыхаю и выкладываю факты. Хотя меня слегка подташнивает от всего этого. Говорю про кока-колу, штаны и про все.
Ладно, думаю, когда выхожу. Теперь, когда я все рассказала, директор по крайней мере не сделает ошибки.
Хотя в голове у меня жутко пасмурно, и вообще этот день мне уже надоел.
А когда я еду домой, я опять думаю про это и еще про то, что сказал Тедди. И в окно смотрю. А день такой невнятный, серый, февраль – ни снега тебе, ни солнца. А на обочине распластался енот, он мертвый, его машина сбила, я помню, что он еще утром лежал.
И слышу, как Дилан сзади говорит Джошу:
– Слабо тебе лизнуть свой ботинок?
– А вот и нет, – отвечает Джош.
– Валяй, лизни, – опять говорит Дилан.
Мимо летнего пруда едем. В нем воды нет, ее на зиму откачивают, и горки просто так стоят – поедешь, разлетишься, и попой об цемент.
А сбоку Остен громко обозвал Тедди “дурьей башкой”. А потом говорит:
– Потому что тебе раньше Элен нравилась.
– Да ты что! – отвечает Тедди. – Никогда этого не было. Она странная.
– Она жутко странная, – соглашается Остен.
– Она дура, – говорит Тедди.
А Клэр в автобусе нет, ее мама забрала.
Мимо пробегают дома деревянные и каменные, с верандами и без, с острыми крышами и не очень. Вот мой любимый, там рядом качели – несколько штук, и бассейн, на зиму синим брезентом закрытый, чтобы все равно выглядело как вода. И там на крыльце собака лежит. И белки ее совершенно не боятся. Спокойно себе лежит. И мне вдруг ужасно хочется быть этой собакой. Лежать себе на крыльце целый день. А автобус еще, как назло, ползет еле-еле.
Наш дом – на горе, за деревьями, поэтому его с дороги не очень видно. Мама меня встречает внизу, на подъездной дорожке. Она уже встала, и вид у нее озябший. Мне жарко всегда, а ей всегда холодно. Я выхожу вся распахнутая, протягиваю ей чехол с трубой, и мы топаем в гору. Я устала, и дуюсь, и молчу. Мама смотрит на меня, как будто изучает, и я предупреждаю: мама, я сейчас буду мрачная.
– Ладно, – говорит мама. – Как скажешь.
Дома я скидываю на пол пару игрушек и даже почти рву какой-то журнал.
Через пять минут я спускаюсь к маме на кухню.
– Я не такая как все, – говорю.
– И что? – спрашивает мама.
– Ничего.
– Случилось что?
– Да так.
– Ну-ка, иди сюда.
И мама пытается посадить меня к себе на колени, но я большая уже и тяжелая. Рядом садимся, на диван. И я рассказываю ей про Тедди. Про то, что он сказал.
Мама вздыхает.
– Противно, – говорит она, подумав немного. – И глупо.
А я и сама знаю, что противно, но оттого, что мама это подтверждает, хуже не становится. Так, застревает все на месте. Как кол. А она говорит:
– Я знаю, что не расстраиваться трудно, но ты постарайся.
– Угу, – говорю я.
– А еще, – говорит мама, – бывает так, что вся рота идет не в ногу, а один в ногу. И этому одному тоже трудно.
Тут я уже не очень понимаю, но киваю на всякий случай.
– Но у этого одного всегда больше шансов, ты это помни.
– На что? – спрашиваю.
– Ну… так, сделать что-нибудь стоящее. Открытие там какое-нибудь. Или картину написать.
И тут я вспоминаю, как мы с Клэр окончательно поссорились незадолго до Рождества. Мы ехали домой, и она сказала, что Ван Гог был психопат. А я сказала, что, может, и был, но это не главное. И вообще нельзя о нем так судить. А она назвала меня “умные штаны”. И глаза закатила.
Так вот, если маму послушать, выходит, что этот самый Ван Гог и шел в ногу. Так, сам по себе.
Мама встает с дивана и говорит:
– Кроме того, ведь похожие на тебя тоже есть. А раз есть, значит, когда-нибудь встретятся. И вообще, что с них взять, если они с утра до ночи смотрят “Симпсонов”.
Я, конечно, согласна, хотя, честно сказать, мама сама иногда смотрит такое! Но я ничего не говорю. Я вообще молчу, потому что я очень тактичная.
Мама вообще любит много вещей, которые я не очень понимаю. Когда мы приехали в Петербург (это было два или три или один год назад, я точно не помню), там лестница в квартиру была какая-то темная, потому что лампочки кто-то выкрутил, и все время чем-то пахло, какой-то жареной рыбой, и там, где из окон свет падал, вся краска облезла. И двери в квартиры были железные, черные и коричневые. И пока мы шли наверх, я тихонько маму спросила:
– Скажи, почему тебе здесь так нравится?
А она ответила:
– Потому что здесь живут люди, которых я люблю. Твои баба и дед.
И еще в том городе живут мамины друзья, и потом мама там выросла, и, кажется, с мамой там даже какие-то хорошие события происходили.
И когда мы наконец поднялись, баба и дед меня обнимали так, что чуть весь воздух из меня не выжали. И прихожая у них была такая маленькая, что нам с чемоданами пришлось по очереди входить.
А потом мы ходили по городу, а я не привыкла ходить и устала. И скоро у меня в голове все эти дворцы и колонны перемешались, и я была все потная, и только и видела – огромные окна, и золотые шишки на крышах, и статуи, и мосты, которые надо было все время переходить, и еще я три мороженых съела. Мороженое было так, ничего себе.
И когда я маму спросила: “Почему мы тут все ходим и ходим?”, мама сказала:
– Потому что это все тоже немножко ты.
А вечером я видела, как мама стояла у окна, и лицо у нее было странное. А окно во двор выходило, и там во дворе помойка, железный ящик с дырками, и из нее все вылезало. А на помойке две большие собаки крутились, белые и грязные очень. Мама сказала, что они бездомные, и мне стало жутко грустно и жалко этих собак. Попробуйте-ка пожить бездомным. Вот так-то.
А потом мы еще гулять ходили, уже рядом, и там в садике какой-то дядя лежал под скамейкой. И мама объяснила, что он слишком много выпил алкоголя.
– Ты спрашивала однажды, что будет, если много выпьешь, – сказала она. – Вот так и будет.
Так что теперь я знаю.
И в том же садике на качелях девочка качалась, и ей совсем не с кем было играть. Так что мы поиграли немножко. А потом мама захотела нас сфотографировать. И девочка попросила:
– Лена, скажи “чиз”.
Я удивилась, но сказала.
А вечером мы с дедом играли в шахматы, и это было очень здорово. И баба мне подарила теплую шапку, колокольчик и еще кучу всего. И я очень старалась с ними по-русски говорить. Хотя дед понимает по-английски. Но мне казалось, надо так: если все по-русски, то и я по-русски. И к тому же выяснилось, что баба жутко громко смеется, если ее щекотать.
А еще у меня была прабабушка, очень старенькая. Она в тот наш приезд все трогала мои волосы, словно это было что-то удивительное, а я делала вид, что не замечаю. Зато я случайно подслушала, как мама сказала бабе:
– Как я рада, что она Ленку увидела.
И баба сказала:
– Конечно.
А прошлой весной прабабушка умерла.
А папа у меня американец, и я, значит, наполовину. Хотя чувствуется, что я русская гораздо меньше, чем наполовину, ну на чуть-чуть. Я и говорю по-русски не очень. Нет, понимаю все, а говорю не очень. Мне слов не хватает.
Здесь, в Америке, у мамы есть две девочки-ученицы, которых мама учит русскому языку. Они приходят к нам домой. Одна чуть старше меня, другая – чуть младше.
Я вижу, как они приходят, и меня начинает забирать. А вдруг они скоро будут говорить по-русски лучше меня? Приеду к бабе и сказать ничего не смогу. Что я тогда буду делать?
Хотя иногда я вообще не понимаю, кто я, и как, и что мне надо говорить. Ни там, ни здесь. Нигде. Вот как сегодня. День сегодня такой.
Может, это из-за той самой части, которая во мне не отсюда? А если нет – из-за чего тогда? И куда мне со всем этим деваться?
Мама на кухне, греет обед. Хотя есть я теперь уже совсем не хочу. Но ей сказать об этом нельзя, а то она жутко расстроится.
На полке рядом с диваном лежит альбом с какими-то картинами, и я, пока она греет, начинаю его листать.
И там, на развороте, прямо посередине, натыкаюсь на эту картину: сначала вижу белый шарик, маленький, меньше горошины, и он лежит там один, а вокруг складки черные и темно-серые, как мрак, навалившийся со всех сторон. Как только он туда закатился? В этих черных складках так пусто и гулко. И холодно, аж озноб берет. И нет этому мраку конца – ни вверх, ни вниз, ни в стороны, повсюду расползся и клубится, как дым. И мне кажется, с этой картины он начинает в комнату вползать и вот-вот ее всю заполнит.
Мне становится страшно и одиноко, так одиноко, как шарику на этой картине.
И я реву. Не хочу реветь, а реву. Потому что вижу, что этой белой горошине в этих черных складках не уцелеть. От нее уже совсем слабый свет идет, как сигнал SOS. И мне жаль ее, потому что помочь я ей ничем не могу, и жаль себя, и я реву, и уже не понимаю, где она, а где я.
И мама застывает с тарелкой в руках, на которой что-то дымится, и страшно расстраивается, что я реву.
А я не могу прекратить.
Тут мама меняется в лице и начинает говорить, чтобы я скорее включила телевизор, потому что когда я смотрю телевизор, я забываю про все остальное.
Хотя сама не раз объясняла, что человеку полезно иногда поплакать, и ничего в этом такого нет. Но сейчас вдруг почему-то заговорила про телевизор.
А я не хочу.
– Ничего, – говорю, – ничего.
Ухожу наверх и ложусь на кровать.
И слышу, как мама идет вслед за мной. Глаза у мамы большие-большие и на лбу между бровей поехала стрелка, – я видела, хотя ревела, и в комнате было уже темно. И Окс и Ведж, они даже перестали болтать, и глаза у них, наверное, тоже на лоб вылезли. Вообще-то у Веджа всего один глаз, а у Окса один глаз ноликом, а другой крестиком, но это совершенно неважно, – так они обалдели, что я их даже не обнимала тогда, а я не могла, потому что все думала про тот белый шарик. Так страшно было за него.
А мама сказала, что однажды она читала книжку, и там герой умирал, и она тоже плакала и не могла успокоиться целую неделю, зато потом, когда плакать она перестала, осталось чувство, что что-то настоящее в жизни произошло, и это настоящее было то, что она прочитала хорошую книжку. А я, значит, увидела хорошую картину.
Но когда она это сказала, я еще больше стала реветь – с мамой вообще это бывает: она хочет меня успокоить, и говорит такое, от чего только еще больше ревешь.
Так что теперь внутри меня насквозь царапало, словно сто летучих мышей, и я сказала “можно, я покричу” – чтобы выпустить все это наружу, потому что если бы я их не выпустила, все внутренности у меня бы оборвались и перепутались, и мама сказала “можно”, хотя голос у нее был какой-то подсевший.
Я покричала, и стало легче. А потом я все-таки обняла Окса и Веджа, потому что их тоже вдруг стало жалко, такие они лежали забытые в темноте.
И так полежала немножко.
А потом мама сказала, что пора собираться – скоро концерт.
И я быстро стала пытаться что-то съесть. Хотя совсем не хотела. Даже мама видела, как я не хотела, забрала тарелку и дала мне взамен шоколадину. Видимо, она все еще была очень расстроена, потому что обычно шоколад мне не очень дают: у меня не та фигура. И вообще, мне надо заниматься спортом, а то я возьму и заработаю себе какую-нибудь болезнь.
Потом я надела белую рубашку и темные брюки, и в карман воткнула красную гвоздику, и мы стояли у входа и ждали папу, а папа приехал с работы в самую последнюю минуту. Он запыхался и улыбался на ходу, правда, очень растерянно, потому что видел по нашим лицам, что что-то не так. Но разбираться уже некогда было.
И мы сели в машину – она даже еще теплая была – и поехали.
Школа была ярко освещена, и из окон свет падал на землю скошенными полосатыми прямоугольниками. И казалось, что все вокруг гремит, звенит и грохочет. Хотя на самом деле никакого шума и не было. А к школе подъезжали и подъезжали машины, и из них выходили родители и ученики, а иногда даже бабушки и дедушки. И все музыканты тащили чехлы с инструментами. А кое-кто нес цветы.
Мы вошли в вестибюль, свернули направо и в коридоре увидели Клэр, которая шла за кулисы. У нее тоже была белая рубашка, и кружевной воротник, и в волосах что-то блестело. И вид у нее был презрительный, и она держалась так, что ясно было, что скоро она вообще бросит трубу, и к тому же ей уже купили электрогитару, как Остену. И теперь они оба на электрогитарах играют.
Она шла жутко гордо и независимо, и мне вдруг стало страшно жалко ту Клэр, с которой мы прятали в коробку червяка и толкались в автобусе, и все остальное. И еще стало жалко чего-то, чего я и объяснить бы не могла, даже если бы было очень нужно, даже если бы сам директор спросил, со своими лазерными глазами. И от этого “жалко”, которое на меня как разбойник накинулось, я и сказала:
– Привет.
Клэр обернулась и тоже сказала:
– Привет.
И не оглядываясь, прошла за кулисы. Мне показалось, что она очень старалась не оглянуться. А мама стала мне поправлять прическу, хотя я этого страшно не люблю. Тем более, что вкусы у нас с мамой разные. И вообще, это пусть Элизабет делает прически, а мне никаких причесок не надо.
И пока мы рассаживались на сцене я все думала о жалости к Клэр, и о том, что днем сказал Тедди, и про тот белый шарик, которому было так страшно и одиноко, и еще про тех бездомных собак на помойке, и внутри меня все подвывало и подхныкивало. А потом занавес разлетелся на стороны, и свет стал бить прямо на нас. А в зале было жутко много народу, и отыскать папу с мамой мне так и не удалось. Тем более, что мы сидели сзади – трубы всегда сзади, и поэтому, а также из-за бившего света, зал я видела плохо.
Рядом сидел Бен, а чуть впереди, там, где скрипки, – Кори. Бен все время вертел трубу и оглядывался по сторонам, как будто боялся, что из-за кулис на него кто-то выскочит. И спереди на рубахе у него было большое пятно от кетчупа.
А потом вышел мистер Оливер, и мы постарались, чтобы стало тихо.
Я взяла трубу, проверила клапаны.
Труба – самый лучший инструмент. Из нее ноты летят прямо к потолку, их даже в воздухе будто видно. И не расплывается ничего киселем, как, скажем, у флейты или фагота. Но продавец в магазине труб сказал, что для женщины труба – нетипичный инструмент. И так с сомнением на нас с папой посмотрел, когда мы трубу выбирали. А мне все равно, что нетипичный. И хотя знаменитых женщин-трубачей я не знаю, из этого же не следует, что их не должно быть. Так что мы купили трубу и пошли. Мне хотелось стать, как Луи Армстронг. У него здорово на трубе получалось.
А теперь мы смотрим на мистера Оливера и ждем, когда он подаст сигнал. Вот-вот уже надо будет играть. А пробовали ли вы играть на трубе, когда все внутри подвывает и ноет? Я – нет. Но у меня выхода не было, потому что эта палочка у мистера Оливера – с ней не очень поспоришь.
Глотнула воздуха, губы сжала, и труба отчего-то вдруг стала горячей. А потом – я даже не знаю как – из нее, как из этого моего внутреннего нытья, полетела та самая нота, которая никак не хотела выдуваться, ну ни на одной репетиции, и я от неожиданности чуть со стула не упала. Нота была такая сильная, я прямо увидела, как она унеслась ракетой под потолок, и мистер Оливер быстро так мигнул в мою сторону, и глаза у него были почти восхищенные.
И тут у Бена тоже получилось – не так здорово, как у меня, но вполне ничего. Он дул так, что стал совсем синий, впрочем, у нас весь оркестр синий, когда мы играем “Прекрасный остров” и даже “Янки дудл бой”. Бен играет и не смотрит на меня, и я на него не смотрю, но от этого только еще больше здорово.
Вообще мы играли классно, только начали не все вместе, и у многих не получались те ноты, которые нужно.
И я слышала, как впереди Кори играла на скрипке, и хотя она играла какую-то совсем другую мелодию, у нее тоже здорово выходило.
А потом все в зале стали хлопать, и хлопали очень долго.
И когда мы снова стали играть, у меня все еще ныло внутри, но как-то уже по-другому. И вся музыка пошла так, что мне слышно было, будто ничего в жизни еще не известно, и очевидных вещей нет, и люди относятся друг к другу, в общем, сносно, и даже есть во всем этом, в жизни, какая-то занимательная загадка, если приглядеться, вокруг все заполнено этими загадками – одни раскрываются, другие возникают, и это как гейзер, который кипит пузырьками, или бутылка пепси-колы, если ее как следует потрясти, а потом взять и открыть. А главное, вдруг показалось, что все еще будет, будет, будет – и труба, и латынь, и путешествия, и странный город со статуями, и разные люди, и я. И от этого сделалось так уверенно, что я просто чувствовала, как прочно сидела на стуле, и ноты получались тоже уверенные и прочные, и каждая неслась прямо под потолок, и там, высоко, вырастал будто лес, розовый после дождя. И я вдруг подумала, что где-то в таком лесу Окс и потерял, наверное, свой мяч. И я не боялась так думать и не боялась их любить, Окса и Веджа, хоть, может, это и странно. Потому что когда ты такой, какой есть, в этом твоя главная сила.
А палочка мистера Оливера всё танцевала в воздухе, и мы всё пытались и пытались ее догнать.
А потом, когда мы ушли за кулисы, Бен сказал, что его пюпитр забрала Ханна и что он – если я захочу – на следующей репетиции будет смотреть в мой пюпитр. И я пожала плечами, что значило – смотри, пожалуйста, нет проблем.
И уже знала, что если завтра мама спросит про Бена, то я скажу: да так просто. И объясню про пюпитр.
А вечером, пока я шла спать, все опять за меня цеплялось – и мяч, и старая книжка, и цветные карандаши.
Зашла в комнату и увидела, как Окс и Ведж снова шепчутся у окна. Ведж в темноте стал из синего черным, и единственный глаз у него был широко раскрыт, а Окс из зеленого сделался темно-серым, и его тоненькие ручки снова раскинулись, словно он собирался обнять все небо, и рожки скрутились в спираль.
Стою и почти не дышу, чтобы их не спугнуть.
Ночь ясная, и там, куда они часто ходят тайком, думая, что я ничего не знаю, я вдруг замечаю много-много этих маленьких белых горошин, прямо как на той самой картине. И луна совсем рядом, и если подумать, она тоже как горошина, только побольше. И чем дольше я смотрю, тем больше этих шариков, этих жемчужных горошин я вижу, и они все сияют, и их там завались.