Опубликовано в журнале СловоWord, номер 45, 2005
– Перспективы! – говорит мой отец после того, как я выкупаю его из тюрьмы. – Если хочешь иметь перспективы – вкладывай деньги.»
Мы едем по Луисвиллу в автомобиле матери. Неизвестно, что ему тут понадобилось, в сорока милях к югу от дома. Но я стараюсь не задавать вопросов. Все, что мне надо, это доставить отца, Рэя Байвенса младшего, обратно в Индиану, на ту сторону реки, домой.
Отец только что схлопотал очередное В. Н. С. – лишение водительских прав по причине вождения в нетрезвом состоянии, но это не помешало ему попросить у меня ключи. Получив отказ, он вздохнул и покачал головой так, как если бы это происходило каждый Божий день.
– В чем дело, Спердж? Свинтусы даже и не смотрят в нашу сторону.
На дворе 1995 год. Из всех известных мне людей он единственный все еще зовет полицейских «свинтусами», – привычка, сохранившаяся со времен, которые он называет «днями Черной Пантеры», когда все вокруг расчесывали свои пышные шевелюры длинными гребенками с черным кулаком на конце – и оставляли их торчать в волосах как штыки. Когда, если верить отцу, он и Хьюи П. Ньютон встречались по подвалам, носили кожаные куртки и давали жару бледнолицым. Объяснив мне, как следует вести финансовые дела, он глядит на мир из окна «хонды» с чрезмерно, как мне кажется, победным видом. Чтобы обогнуть город, я еду по Ватерсоновскому шоссе, мимо задних дворов сетевых ресторанчиков и торговых центров, мимо корпоративных парков и дерьмового Луисвиллского зоопарка.
– В этом твое будущее, – говорит он. – В серьезных вкладах.
– Может, ты попросишь свинтусов отдать тебе выкуп? – говорю я. – Тогда мы эти деньги вложим.
Моя реплика остается без ответа. Его внимание сосредоточено теперь на новом автомобиле матери. У Рэя Байвенса-младшего машины нет. Та, в которой его задержали, принадлежит приятелю.
Он вытаскивает зажигалку из круглого гнезда, оглядывает горелку – и вставляет вещицу обратно – так, как если бы собрался положить ее в карман, да передумал. Отбивает ритм на приборной доске, затем принимается тщательно отлаживать позицию кресла – как если бы сидел в «конкорде». Ему хочется поговорить о машине – спросить, сколько она стоит и каким это образом мама может себе позволить такое дорогое удовольствие. Но вместо этого он вдруг заявляет голосом почти полной невинности:
– Это что, мой старый парадный пиджак? Я его любил.
– Нет, это не твой. Мать купила его, чтобы я мог ходить на дебаты.
Ответ получается прохладный, и я не добавляю ни единого слова, чтобы сделать его более сердечным. На миг снова чувствую себя ребенком, как если бы мама была рядом, оправляла обшлага моего пиджака и обдергивала рукава… Я подбадриваю себя воспоминанием о женщине за пуленепробиваемым стеклом полицейского участка, которая, принимая деньги, спросила, не репортер ли я.
– Можно вкладывать то, что ты зарабатываешь на дебатах.
Говоря о вкладах, большинство людей подразумевает покупку акций, облигаций и ценных бумаг. Мой отец имеет в виду петушиные бои во дворе своего приятеля Спло – или какого-нибудь типа, который слоняется от двери к двери, пытаясь продать тренажеры, способные делать за тебя всю гимнастику.
– Ты же получил деньги за дебаты?
– Выкуп, – говорю я. – Я потратил их на твой выкуп.
Он замолкает на время. Я жду, когда же он пробормочет слова благодарности и пообещает отдать долг, чего, как ему прекрасно известно, никогда не случится.
Наконец он вздыхает и говорит:
– Большая часть вкладчиков дешево покупает и дорого продает. Знаешь, почему?
Прежде, чем я успеваю ответить, отец срывается на крик:
– Я спрашиваю: знаешь ли ты, почему они это делают?! Отвечай, когда отец спрашивает!
Он трясет меня за плечо. Я отстраняюсь, чтобы показать, что ни капли не напуган. Машина виляет. Следующие за нами автомобили меняют полосу и проносятся мимо.
– Известно ли тебе, с кем ты разговариваешь?
Я ни с кем не разговариваю, но решаю об этом не упоминать.
– Я скажу тебе, с кем ты разговариваешь – с Рэем Байвенсом-младшим!
Точно так же он вел себя с мамой – никогда не дрался, но постоянно хватал за руки, обдавая дурным запахом изо рта. После развода он настоял на совместном опекунстве. Поначалу мне приходилось ездить через весь город на автобусе. Когда дороговизна выжила его в глубинку, городской транспорт пришлось поменять на «Грэйхаунд». По субботам и воскресеньям меня обуревала такая смертельная скука, что я задавал сам себе лишние уроки, читал дополнительные главы из учебников и тому подобное, – лишь бы дожить до того момента, когда Рэй Байвенс-младший испортит воздух, проснется и проводит меня назад на автовокзал.
С этого и началась моя карьера в школьных публичных дебатах. Каждый год для них выбиралась новая тема. В прошлом году агитационная кампания за участие в дебатах напоминала кампанию по набору рекрутов в армию. Нас предупредили, что все выходные придется посвятить работе. Я был в восторге: конец еженедельным визитам к отцу! Благодаря логическому складу ума, я преуспел в дебатах. Но подозреваю, что учителя симпатизировали мне по другой причине, а именно потому, что я был, хоть и черный, но против их ожиданий тихий, маленький и не скандальный. Как-то раз учительница истории миссис Амперсэнд сказала:
– Держись подальше от наркотиков, Сперджен, и ты далеко пойдешь.
У меня всегда находились соображения по поводу американско-китайских дипломатических отношений; я мог в любой момент произнести обличительную речь по поводу перенаселения тюрем… Но тут умные слова и логика покинули меня. Мысленно я обозвал ее сукой и подумал о том, что самым сильным наркотиком в доме моей матери является микстура от кашля.
Мы пересекли мост и оказались в Индиане. Отец все не мог остановиться:
– Вот именно! Ты разговариваешь с Рэем Байвенсом-младшим! И не забывай об этом!
Осень кончилась, а зима еще не началась. Мимо проносились черно-белые фермерские поля, которые можно было бы назвать красивыми – если не вспоминать, что мир должен быть цветным.
Через некоторое время он успокаивается и переводит разговор на другую тему:
– Возьмем, например, акции. Те, о которых я тебе говорил, Скаддер-Мид-Кэп. Акция, положим, стоит 50 баксов. Хорошая акция не долго останется на этом уровне – она начнет расти в цене и вырастет, скажем, до ста или двухсот за штуку. Но сначала цены будут расти медленно: 51, 52 и так далее… Если цена акции растет – это хороший знак. Тут-то ты и вступаешь в игру.
Я поблагодарил его за совет.
– Во что именно вкладывать – не важно, – продолжает Рэй Байвенс-младший. – В этом вся прелесть. И думать не надо. И даже бухгалтер тебе об этом не станет докладывать.
– Ты имеешь в виду – брокер? Потому что акциями занимаются брокеры, а вовсе не бухгалтеры.
Его лицо меняется. Он выглядит так, будто вот-вот даст мне пощечину – но сдерживается и добавляет:
– Так что теперь ты знаешь, что делать с излишком наличных.
– Послушай. Говорю тебе, нет у меня денег.
– Ничего, будут, Сперджен, – говорит он, похлопывая меня по плечу.
От него пахнет тюрьмой. Я и не глядя знаю, какое сейчас выражение на его лице, – немного чересчур искреннее, как у супруга, пытающегося объяснить жене свое позднее возвращение.
– Я верну тебе все до цента – без дураков.
– Верю, – говорю я, выворачиваясь из-под его руки.
– Веришь? А в меня ты веришь, а?
Он возвращает руку на прежнее место, входя в роль эдакого среднебуржуазного папаши или тренера Малой Лиги, который поздравляет подопечного с победой.
– Верю.
Чтобы осмыслить это сообщение, он усаживается поглубже в кресло. Кожаное сиденье под ним вздыхает и жалуется; рука сползает с моего плеча. Я съезжаю к «Ситго» и останавливаюсь у бензоколонки. Закачиваю бензин под мигание неоновых огней. В моих ушах звучит голос матери – она сказала бы, что отец – мой пожизненный крест – или, как учит Святая Книга, «ребенок войдет прежде всех в царствие небесное». Все это сводится к следующему:
– Это – твой отец, твоя плоть и кровь, не моя.
Рэй Байвенс-младший прислоняется к автомобилю и потягивается; потом протирает шваброй ветровое стекло. Дождавшись, пока я закончу, он спрашивает:
– Эй, Сперджен! Как насчет пары зелененьких? В каталажке меня обобрали начисто, до цента.
Я даю ему двадцатку и остаюсь ждать в машине. Он так долго не вылезает из «Ситго», что я успеваю стереть со стекла оставленные им грязные разводы. В конце концов он появляется с упаковкой «Шлица» и огромным пакетом «Смешнюшек».
– Слушай, – говорит он, протягивая мне пиво. – Мне надо заехать в Джаспер.
В Джаспере, штат Индиана, живет его бывшая любовница Люпита.
– Так я и знал, – говорю я, возвращая ему неоткрытую банку и заводя мотор. – Ты опять попал в переделку.
Один из неоновых огней наверху гаснет.
– Какого черта ты имеешь в виду – в переделку?
– С какой стати тебе понадобилось в Джаспер?
– Заткнешься и довезешь меня до Джаспера – узнаешь.
– Это мамина машина, – напоминаю я. – Ее надо вернуть.
– Почему ты ведешь себя так, будто я жажду твоей крови? Ты – мой сын. Отец велит – дело сына повиноваться.»
Я пытаюсь представить, кто висит у него на хвосте. Может, это приятели, которым не терпится связать его, наставить на него пушку и потребовать назад свои двадцать долларов? Или полицейские дежурят у двери его квартиры? Потом мои мысли переключаются на то единственное, что ожидает нас в Джаспере – то есть на Люпиту. Как она смотрит телевизор и одновременно делает себе педикюр. Я был у нее дважды. Ее дом набит птицами – огромными сине-золотыми попугаями-макао, желтоголовыми амазонскими попугаями и тропическими лори, которые обдают тебя струйками едкого фруктового кала. Целая куча птиц – и они отнюдь не сидят в клетках. Похоже, что отцу не больше, чем мне нравится, когда попугаи на него садятся. Зато Люпита позволяет им приземляться на любую часть своего тела – и носит их как диадемы.
Тут я сообразил почему он вымыл ветровое стекло.
– Хочешь, чтобы я катал тебя и Люпиту по округе пока вы оба не напьетесь? Так я и знал.
– Если ты сейчас же не заткнешься…
Я молчу – и он молчит. Мимо проносится рекламный щит с надписью: «Судьба подарила лимоны – значит, надо делать лимонад.»
Я пытаюсь представить мамину реакцию. Она согласилась одолжить мне машину, но деньги за отца вносить отказалась. И вряд ли она будет в восторге, если я явлюсь в районе полуночи, в автомобиле, пропахшем табаком и «Бешеной Собакой».
Заметив, что я разозлился, отец говорит:
– Я сказал, что отдам тебе деньги, правильно? Ну вот, завтра в Вашингтоне будет проходить демонстрация. Миллион человек соберется.
– О Боже, только не это! – говорю я.
– Именно это, – отзывается он.
Совсем недавно я очень хотел попасть на эту демонстрацию. Она представлялась мне исторической вехой, типа марша доктора Кинга на Вашингтон или разрушения Стены. Мужской хор из маминой церкви собирался ехать, но мне не хотелось проводить время в автобусе среди поющих гимны мужчин, которые будут жалеть меня за то, что я – сын Рэя Байвенса-младшего. Кроме того, на носу был очередной тур дебатов. Я представил, как моя напарница Сара Вогедес повторяет материалы по дипломатическим отношениям с Китаем и нервно поглядывает на часы. Придется ей прибегнуть к помощи какой-нибудь второй скрипки типа Деллона Эллерсби, баскетболиста, столь уверенного в себе, что он присоединился к дебатам только ради того, чтобы «лучше звучать» во время интервью после баскетбольных матчей Национальной баскетбольной лиги. Этот самый Эллерсби указывал на меня в конце каждого своего выступления: «А теперь Малыш вам расскажет …» В кафетерии он знакомил меня со своими друзьями: «Малыш, он умеет! Он вам покажет!» – как если бы я продолжал дебатировать со своим печеным тунцом.
Я представил, как растерянность сменяет обычную сдержанность на лице Сарры Вогедес, когда Деррон соглашается с нашими оппонентами. Представил Деррона, – как он сидит перед рассыпанными по столу библиотечными карточками с видом человека, угодившего в засаду. «Эй! Сара В.! Где Малыш? Куда он запропастился?»
На этот раз я рад, что Рэй Байвенс-младший занят своими махинациями и не замечает, что я улыбаюсь. Заподозри он, что я хоть в малейшей степени заинтересован в поездке – и все тут же отменится.
– До Вашингтона почти 700 миль езды, – напоминаю я ему.
– Знаю. Но сперва мы должны заехать в Джаспер, – говорит он. – За птицами.
Фактически птицы принадлежат отцу, а не Люпите. Он купил их потому, что считал животных выгодным капиталовложением. Таскал их от двери к двери, пытаясь продать. Когда из этого ничего не вышло, Люпита вызвалась приютить птиц. Она сказала, что знает, как с ними обращаться, потому что в родной Гватемале у нее был собственный петух. Петуха ей подарили, когда ей было пять лет от роду.
На улице уже совсем темно. На мой вопрос, что он собирается делать с птицами, отец отвечает: «Продам.»
– Ты уже пробовал их продавать, – говорю я.
– Тогда у меня не было миллиона потенциальных покупателей.
Я говорю, что могу отвезти его в Джаспер или домой, но ни при каких обстоятельствах не согласен пропустить очередной раунд дебатов.
– Хочешь получить свои деньги обратно? – спрашивает он. – Один-единственный макао стоит трех твоих выкупов.
– Зачем миллиону негров понадобились твои птицы? И даже если их можно продать – как ты их туда доставишь?
– Веди машину и помалкивай, – говорит он и цедит сквозь зубы нечто похожее на ругательство. Он откидывается в кресле, снова выпрямляется, и начинает объяснять медленно, как недоразвитому.
– Там соберутся афроцентристы и негры – пруд пруди негров. А чего неграм не хватает сильнее всего? – Правильно, родины. А чем богата мама-Африка? – Правильно, обезьянами, львами, и угадай чем еще? Птицами. Не городскими голубями, а настоящими птицами, такими, как мои макао, и африканские серые, и желтоголовые и прочие.
Он мог бы добавить: «Получил?»
Я молчу; думаю быстро, но еду медленно. Чем дальше от автострады, тем уже и незначительней становится дорога. Миновав гряду Паоли и национальный лесной массив имени Хозье, мы попадаем в Джаспер.
Подъезжаем к дому Люпиты. В темноте декоративные пластмассовые маргаритки на ее газоне кажутся надгробиями. Детектор движения включает прожектор и сирену. Отец идет к крыльцу, на котором стоит Люпита с пистолетом в руках. На ней – сатиновая пижама, сквозь которую просвечивают соски. Розовые бигуди висят в волосах, как увядшие цветы.
– Чо тибэ надо? – ее глаза суживаются.
Я остаюсь в машине. Они с отцом исчезают в доме, а я покамест наблюдаю, как вращаются во мраке колесики искусственных маргариток. Из дома доносятся вопли. В основном вопит Люпита:
– Я устал от ти черный обезьяна! Хорошего понемнош-ш-шку!
Затем все стихает. Они добрались до спальни, дверь захлопнулась. Но тишина длится недолго. Люпита разражается серией красивых и видимо смертоносных испанских проклятий, и дверь снова распахивается. Отец выходит с птичьими клетками в руках; в каждой сидит по две птицы. Я слышу, как семечки и галька сыплются из клеток, когда он запихивает их на заднее сиденье. Он при этом не произносит ни слова.
Потом он возвращается в дом – и появляется с новой порцией клеток. Люпита следует за ним, но останавливается, не доходя пол-пути до машины. Так и остается стоять в своей соблазнительной пижаме, с розовыми бигудями в волосах и с пистолетом в руке.
– Не вылезай, – говорит Рэй Байвенс-младший. – Поехали, только медленно.
– Ти никогда не думай, что может Люпита чувствовать! – кричит Люпита нам вслед. Вот сейчас погонится за машиной… но нет! – она садится на крыльцо и обхватывает голову руками.
Привыкнув немного к дорожной тряске, птицы вступают друг с другом в разговор, обмениваясь примитивными, обрывочными фразами. Мексиканская красноголовка поет «Люби меня, люби!», путая предлоги и окончания. Лори произносит: «Куда на хрен подевались мои часы?» – и изображает грубый мужской хохот. Чуть только наступает минута тишины, – кто-нибудь один вскрикивает: «Арриба-риба-риба!» – и болтовня возобновляется.
– Птичье дерьмо не пахнет, – говорит отец. – В том их особенность.
– Она любила этих птиц, – говорю я. – А ты взял и отобрал их.
– Лучше всего они обучаются, когда нервничают, – говорит он. – Знаешь, почему они твердят это свое «Арриба!»? Потому что переняли это слово у мексиканцев, которые спешили переправить их за границу.
Я гну свое:
– Не оправдывайся. Ты ее обидел. А птицы? Что будет с ними? У тебя ведь даже птичьего корма нет!
– Знаешь что? Ты – просто сопля, сущая баба! Приедем на митинг – пойди в дамский туалет и попроси там, чтобы тебе приставили член вместо щелки!
Я посмотрел в зеркало заднего обзора, пересек автостраду, полосу за полосой – и затормозил на обочине.
– Надеюсь, у тебя есть основательная причина для остановки, – говорит он.
– Выметайся, – говорю я.
Птицы внезапно замолкают. Оглянувшись, я вижу, что они переводят взгляд с меня на него и обратно, будто пытаются вычислить, кто из нас первым вспыхнет и взорвется.
Рэй Байвенс-младший с притворным изумлением хлопает себя по лбу: «Неужели тебя в первый раз назвали бабой?! Не могу в это поверить!»
– Выметайтесь, сэр, – повторяю я.
– Ага. Сейчас, – он открывает дверь как раз в тот момент, когда мимо проносится грузовик. Дверь захлопывается, обдав меня холодным уличным воздухом.
Время уже позднее – заполночь. На следующем съезде я останавливаюсь и звоню матери. Она обещает, что сдерет с меня шкуру заживо, если я немедленно не явлюсь домой. Я говорю, что тоже люблю ее. Обычно она делает вид, что в нашем доме я – хозяин, мужчина, но в критические моменты становится абсолютно ясно, что единственный мужчина в доме – Иисус.
На заправочной станции я покупаю «О-О» и, запуская зубы в крем и тесто, думаю о том, что Деррон отнесся бы к махинациям Рэя Байвенса-младшего совсем иначе. «Папаша сбрендил, – сказал бы он в микрофон после баскетбольного матча, добродушно разводя руками. – И все-таки я его люблю.» Тут он прижал бы сжатый кулак к груди, как человек, получивший награду.
Я снова сажусь за руль, разворачиваюсь и еду обратно на север. Миновав следующий съезд, я перехожу в правую полосу и еду как можно медленнее, пока не замечаю отца. Тогда я останавливаюсь на обочине и отпираю электрический дверной замок. Он садится с таким видом, будто знал, что я вернусь. В течение часа или около того мы не обмениваемся ни словом, но все и так ясно: если я не баба – я должен пропустить школу, плюнуть на дебаты и поехать в Вашингтон.
Не доезжая Кларксбурга, штат Западная Вирджиния, я опять останавливаюсь на обочине, не в силах добраться до съезда. Два раза я чуть было не заснул за рулем. Голова моя падает на руль. Отец вылезает и заставляет меня передвинуться на пассажирское кресло, хоть ему и запрещено водить.
Не знаю, сколько я проспал, но разбудил меня вопль зонтичного какаду: «Хорошенький мой, хорошенький!» Мои глаза медленно привыкают к тусклому освещению – сначала к свечению панелей, потом – к едва различимому за окном пейзажу. Мы едем по холмистой проселочной дороге. Вокруг такая тьма, так много хвойных деревьев, что кажется, будто мы утонули в вельвете.
Рэй Байвенс-младший явно ждал моего пробуждения – но не затем, чтобы поменяться местами. Он соскучился по компании. Постучав по стеклу, он говорит:
– В древней Месопотамии было жарко. Стекла они не знали. Зато у них было колесо…
К чему он ведет, я выяснить не успеваю, потому что амазонский попугай начинает верещать рекламный стишок, прославляющий сосисочные изделия фирмы «Оскар Майер».
– Заткнись! – вопит отец, и я вздрагиваю, приняв это на свой счет. «Р-о-орк!» – произносит птица и заводит стишок сначала.
– Вот почему окна называются «окнами», – продолжает отец, когда птица наконец замолкает, но тут лори заявляет: «Адвил действует лучше, чем Тайленол».
Отец протягивает руку назад, слепо шарит по заднему сиденью, хватает первую попавшуюся клетку и шарахает ею по другой клетке. Раздается общий шум, скрежет и хлопанье крыльев. Но голос Рэя Байвенса-младшего перекрывает птичий гам:
– Жители древней Месопотамии прорезали в стенах круглые дыры, в форме колеса или буквы «О». И потому наши нынешние окна так и называются: «ОкнО».
Я пытаюсь сообразить, шутит он или говорит серьезно. Когда я был маленький, отец часто молол подобную чушь. И я никогда не мог понять, кого он разыгрывает – меня или самого себя.
– То есть, ты хочешь сказать, что жители древней Месопотамии говорили по-английски? И прорезали в стенах своих домов маленькие «О» для циркуляции воздуха?
– Ну, не хочешь – не верь, – говорит он.
К 8 утра мы добираемся до Арлингтона, оставляем машину в гараже и едем на метро в центр. Вагоны набиты направляющимися на работу служащими. В основном это – белые мужчины с «дипломатами», в плащах грибного цвета и коротко стриженные белые женщины, которые носят помаду цвета темной крови. Среди них попадаются азиаты и латиноамериканцы, одетые точно так же, но выглядящие так, будто чувствуют себя не в своей тарелке. Но больше всего в этих утренних вагонах черных мужчин в футболках, на которых красуются названия их церквей и молодежных организаций; в огромных, свободно ниспадающих африканских тогах, а также в костюмах и галстуках-бабочках, какие носят члены Исламской нации. Отец выдает мне две клетки; две берет себе. Он громко обсуждает цены на птиц, привлекая к нам внимание пассажиров. Чем ближе к Бульвару – тем слышнее становится рокот африканских барабанов, льющаяся из громкоговорителей евангелическая музыка и рэп, звучащий на таких низких басах, что екает сердце.
Холод и роса указывают на то, что время еще раннее, но тысячи людей уже заняли места, расставив повсюду складные стулья и обозначив свою территорию объявлениями и флажками. Продавцы бегают с корзинами футболок на головах; местные ребятишки предлагают воду – по доллару за стаканчик. Вашингтонский обелиск торчит как огромный гранитный карандаш – кажется, что до него очень далеко. Повсюду мужчины пожимают друг другу руки и смеются так, будто не виделись долгие годы. Они обмениваются визитными карточками и поздравляют друг друга с приездом на митинг. Но главное – выкрикивают лозунги: «Будь сильным!»; «Помни о своей расе!»; «Люби свой черный народ!»
Мы продираемся сквозь толпу. Рэй Байвенс-младший озирается в поисках идеального покупателя.
– Браток, – кивает мне один из демонстрантов. – Не знаю, какого пола твои птицы, но на негров они не похожи!
Я обращаюсь к отцу: «Похоже, у тебя появился покупатель.» Он бросает на меня раздраженный взгляд. «Давай разделимся, – говорит он. – Поврозь мы охватим большую территорию.»
– О’кэй, вождь, – говорю я, но остаюсь на месте.
После выступлений нескольких священников на трибуну выходит чопорного вида человек в галстуке-бабочке. Он представляет Фаракхана и Исламскую нацию. Я нахожусь в задних рядах и вынужден смотреть на огромный телевизионный экран, висящий над толпой. Фаланга «Сердце ислама» приветствует появление Фаракхана яростными аплодисментами.
Я пытаюсь выбраться на свежий воздух. На это уходит около получаса. Мужчины похлопывают меня по спине, как добрые дяди на семейном празднике. По другую сторону проспекта Независимости выстроились женщины: некоторые аплодируют, другие размахивают плакатами: «Пропустите нас!» и «Помни о тех, кто остался дома!» Я решаю постоять здесь, на отшибе, до конца демонстрации.
Толпа внезапно затихает, затем разражается свистками, аплодисментами и улюлюканьем. Люди скандируют: «Джес-се! Джес-се!»
На экране – Джессе Джексон пожимает руку Фаракхану, но на этом его выступление заканчивается. Основные ораторы перемежаются менее известными, так что похоже все это растянется надолго. На трибуну выходит какой-то провинциальный проповедник.
– Братья, мы должны идти навстречу друг другу! Как мы будем смотреть в глаза женам, матерям наших детей, если не сумеем признаться в любви своим черным братьям?
Поначалу он, как и все прочие ораторы, нарушает основное правило ораторского искусства, которое гласит: слововоспроизведение должно главенствовать над словоизвержением. Он зачитывает письмо, написанное в 1712 году белым рабовладельцем из Вирджинии Уильямом Линчем. Тут я вспоминаю, что Фаракхан цитировал то же самое письмо, но смысл его трехчасовой речи потерялся за длительностью выступления.
В письме объясняется, что лучший способ держать рабов в узде заключается в том, чтобы сеять вражду между темнокожими и светлокожими; рабами с крупных плантаций и рабами с мелких, между мужчинами и женщинами. Проповедник заканчивает заявлением, что истинная свобода может быть достигнута только когда муравьиное «я», маленькое, слепое, охочее до крошек, отбросит оковы рабства и превратится в большого сильного вола.
– Вот-вот-вот! – кто-то пихает меня локтем. – Здорово сказано, а, браток? Мужчина в феске протягивает мне руку для рукопожатия. Я пожимаю его руку, но он и не думает отпускать меня.
– Здорово! – кричит он, перекрывая аплодисменты.
– Ага, – говорю я и отворачиваюсь.
Вероятно, моя реакция не убеждает его. Он хватает меня за плечо и говорит: «Чувствуешь, какая мощь? Какая мощь!»
– Я извиняюсь, – говорю я. – Видите ли, я здесь только потому, что отец заставил меня приехать.
Человек в феске щурится в недоумении и прикладывает ладонь к уху.
– Мой отец! – кричу я. — Он заставил меня приехать!
– Заставил? Заставил? Браток, сегодняшний день – день искупления и воссоединения. Дай своему отцу послабление – хотя бы за то, что он о тебе заботится.
На нас оборачиваются, но черт меня подери, если я позволю этому незнакомцу защищать Рэя Байвенса-младшего.
– Я-то думал, что суть сегодняшнего собрания как раз в том, чтобы отказаться от послаблений и взять на себя ответственность за собственные поступки. Вы не знаете моего отца. Вся его жизнь – одно большое послабление. Она болтается на нем, как штаны от Джей-Си Пенни!
– Стой-стой-стой! – раздается голос. Он принадлежит мужчине с голой как пуля головой. На нем надета чудовищная цветочная гавайская рубашка, которая пялится на меня всеми своими лепестками и пестиками. Он подходит так близко, что я чувствую на лице его ментоловое дыхание.
– Пойми, ответственность не может не быть взаимной!
Тип в гавайской рубашке тычет пальцем мне в грудь. – Возьми на себя ответственность и помоги ему.
Вокруг нас скапливается все больше зевак, привлеченных не в последнюю очередь воплями томящихся в клетках птиц. Фаланга ислама приходит в движение. Она состоит из одетых в серые с иголочки костюмы мужчин со строгими лицами и накачанными «тюремными» мускулами.
– Позволь спросить, браток, – говорит мой собеседник. – Зачем ты здесь? Искупление и воссоединение тебя явно не интересуют – ни с папашей, и ни с кем другим ты воссоединяться не собираешься.
В нашем маленьком спектакле я исполняю роль злодея. Зрители смотрят на меня с ожиданием. Гавайская Рубашка скрестил руки на груди и вызывающе вздернул подбородок.
– Тот, кто просит прощения, не обязательно искупает свои ошибки, – начинаю я. – Первое требует слов, второе – действий…
Толпа вокруг меня молчит и слушает, но я потерял желание говорить. Солнце бьет в глаза, так что слезы наворачиваются. Невидимый председатель дебатов произносит: «Время истекло». Лица собравшихся выражают разочарованиеи и недоверие. Охранник в оксфордской рубашке хватает меня за плечо.
– В чем дело, сынок?
– Послушайте, – ко мне наконец возвращается дар речи. – Я ехал сюда не за искуплением. Я ехал продавать птиц.
Митинг подходит к концу, и я замечаю в толпе отца. Его легко узнать по птичьим клеткам на плечах. Небо уже темнее, и хотя ораторы продолжают один за другим выходить на трибуну, никто кроме их собственных близких уже не слушает. Толпа несет нас с отцом к выходу.
Я решаю не рассказывать ему, как охранники усадили меня на обочине, словно пятилетнего, и прочитали лекцию о целях и смысле митинга; как потом отвели в палатку и угостили теплой лепешкой, бобовыми пирожками и твердым медом, а под конец вручили охапку памфлетов и Коран. Он и без рассказов видит, что я не в духе.
Ни он, ни я не продали ни одной птицы. Рэй Байвенс-младший хватает за руку мужчину в футболке с надписью: «Доброволец».
– Где тут приличный бар? – спрашивает отец. – Я имею в виду, дешевый.
Мужчина поднимает бровь. «Брат, мы стараемся держаться подальше от этой отравы. Хотя бы на сегодня.» У него добрый, глубокий голос, голос человека с улицы, который продвинулся по социальной лестнице и теперь жаждет приносить пользу своим согражданам. Он улыбается: «Попробуй прожить хотя бы день безо всякого зелья, друг.»
В конце концов, мы попадаем в бар под названием «Рай». Бармен озирает наших птиц и покачивает головой: мол, чего только не придумают посетители. Рэй Байвенс-младший любит бары больше всего на свете, но продолжает злиться на меня. Птицы тоже выглядят недовольными. Они не разговаривают, только издают невнятные горловые звуки, как задумавшие недоброе конспираторы. Я спрашиваю бармена, можно ли оставить их снаружи, не украдет ли кто?
– Если их надо кормить, то не украдут.
– Говоря о еде, – вступает отец. – Я пойду куплю «Смешнюшек». На твою долю взять?
Он обращается больше к бармену, чем ко мне, но я качаю головой. Бармен без спроса наливает мне бокал шипучей и возвращается к беседе с тремя мужчинами, сидящими за стойкой. У одного из них зоб, волосы другого уложены мелкими волнами на манер кондитерской глазури. Третий молчит и курит с такой сосредоточенностью, будто ожидает от этого занятия великих откровений.
Курильщик стряхивает пепел резким щелчком и обращается ко мне:
– Ходил на митинг, молодой человек?
– Ага. Как вы догадались?
Они дружно смеются, но не объясняют почему.
Бармен вытирает несколько пивных кружек:
– Кто-нибудь из вас там был?
Не дождавшись ответа, он подмигнул мне:
– Все эти ниггеры сидят на своем посту бессменно!
Раздается протестующее ворчание. Я говорю, что рад был побывать на митинге:
– Хоть отдохнул немного.
– Отдохнул? – переспрашивает Курильщик тоном, размеренность и умудренность которого не соответствуют вопросу. – От чего? Для детского сада ты маловат.
Я задумываюсь.
– Не знаю. Просто я устаю от роли х**** подопытного кролика! – Я впервые произнес слово из трех букв вслух, но покачиваю головой с таким видом, будто делаю это каждый день. – Пропускаешь день – и чувствуешь себя как после каникул.
Курильщик не сводит с меня глаз.
– Сидишь ты, положим, в классной комнате, среди всех этих белых. И они как бы тебя выбирают – даже если ты отличник, остаешься в школе после занятий и всякое такое. Все равно они обязательно дадут тебе почувствовать, что это они тебя выбрали. Презумпция глупости – пока не признают приемлемым. Презумпция приемлемости – пока не признан компетентным. И презумпция компетентности – пока не признан выдающимся.
Я стараюсь подпустить в свою речь злости, и не только потому, что злюсь, но и в надежде на сочувствие.
– Парень, – говорит Зоб, – я за тебя рад. Ты можешь позволить себе роскошь почувствовать себя утомленным. В прежние времена, когда тебя еще не было на свете, о таком… женоненавистничестве даже речи не могло быть.
– Вы имеете в виду – о такой интеграции? – спрашиваю я.
– Мы боролись за то, чтобы наша молодежь посещала школы для белых, – продолжает он. Его зоб выглядит так, будто он проглотил электрическую лампочку. – А теперь эта молодежь разглагольствует о каникулах.
Они опять хором смеются, и опять я не понимаю, чего тут смешного.
– Не волнуйся, юноша, – говорит Курильщик. – Все будет в порядке.
Только я начинаю догадываться, что они надо мной подтрунивают, как в бар вваливается Рэй Байвенс-младший с толстой пачкой купюр в руке.
– Везение, – говорит он с улыбкой, – все-таки иногда вывозит…
Трое за стойкой дают друг другу пять в предвкушении бесплатных напитков.
– У кого ты отобрал эти деньги? – говорю я.
– Отобрал?! – он отгибает в мою сторону большой палец, как бы желая сказать – «Посмотрите-ка на него!» – Я продал птиц богатому белому в бакалее. Говорю: «У меня есть птицы». А он: «А у меня – деньги». Шестьсот тугриков.
Я расстроен – сам не знаю почему. Шестьсот баксов. В этой округе никто и не нюхал таких денег. Я наклоняюсь к нему и шепчу: «Ты не забыл, что я выкупил тебя из каталажки?»
– Не бойсь, – говорит он. – Пей – я угощаю.
Проходит три часа. Отец побил всех завсегдатаев, жаждавших отыграть у него деньги. Тут появляется женщина с кожей оттенка хорошего скотча. Она усаживается между отцом и мной и, крутнувшись на табуретке, тычет красным ногтем в сторону Зобатого, который как раз возится с музыкальным ящиком.
– Закажи «Люби того, кто рядом». Братьев Айли.
– Именно о них я и думал, –- говорит Зобатый. – Посвящается тебе.
Женщина поворачивается лицом к батарее бутылок за стойкой и протягивает мне маленькую вялую руку.
– Фарра Фалана.
– Это что, настоящее имя? – спрашиваю я.
– Да, – говорит она мечтательным тоном. – Меня назвали в честь шоу.
Теперь я вижу, что ей к пятидесяти. Она улыбается мне, не размыкая губ, и на секунду становится похожа на красивую лягушку.
Отец бросает на ее заднюю часть длинный одобрительный взгляд.
– Фарра и Рэй, – говорит он. – Это звучит.
– Мне тоже нравится, – отвечает Фарра и пододвигается поближе к нему.
Отец и Фарра напиваются, а мы с Зобом играем в электронные игры. Он играет лучше, чем можно было ожидать, но все равно проигрывает, потому что при первой возможности ставит на кон выигранные очки. Мы играем уже десятый раунд. Тут Рэй Байвенс-младший хлопает меня по плечу. Он старается стоять очень прямо, пытаясь казаться трезвым.
– Ты меня не любишь, – бормочет он. – Не понимаешь.
– Ты сам себя не понимаешь, – говорю я.
Фарра осталась за стойкой. Я кидаю в автомат три четвертака. «Твоя очередь», – говорю Зобатому.
– Покажи мне того, кто понимает себя, – тихо произносит Рэй Байвенс-младший и на мгновение становится трезвым как стеклышко.
Потом он повторяет то же самое громче, на публику, с неподражаемой серьезностью пьяницы:
– Я спросил, разве хоть один из нас понимает сам себя?
Мужчины за стойкой оглядываются, решают, что это еще одна из многих доступных лишь их пониманию шуток, и смеются. Отец смотрит сквозь меня, как если бы я был стаканом прозрачного виски, в котором отражаются призраки прошлого и настоящего.
– Вот что я тебе скажу, – говорит Рэй Байвенс-младший, брызгая мне в лицо слюной. – Люпита понимает меня. Та женщина, – он указывает на Фарру, – тоже понимает. Она в порядке.
Фарра шлепает его по плечу и говорит:
– При чем тут я ? При чем тут нахрен я?
Проходит еще час. Отец говорит спокойным тоном:
– Давай сюда ключи. Мы с Фаррой хотим прокатиться.
Я уже выпил много стаканов шипучки и дважды спрашивал отца, не пора ли нам отчаливать. Я объяснял ему, что мы должны либо найти номер в мотеле за городом, либо садиться в машину и ехать обратно. И вот теперь, в три часа ночи, он требует ключи. Машина осталась в Арлингтоне, а метро давно закрылось.
– Сэр, – говорю я. – Нам пора ехать назад.
– Сперджен, дорогой сынок, ты слышал, что я сказал? Мы с Фаррой желаем прокатиться. Давай-ка сюда ключи, сынок.
Это означает, что они поедут к ней, где бы она ни жила. А мне придется искать ночевку самостоятельно. Водить ему запрещено, но мне на это уже плевать. Отдай я ему ключи – и с машиной можно попрощаться. Ее найдут на другом конце страны разобранной на части.
– Нет, – говорю я. – Это мамина машина.
– Мя-а-амина машина! – кривляется он.
– Сэр.
– Мя-а-а-а-амина машина!
Я выхожу на улицу. Минуту спустя я слышу за спиной его шаги. Я не знаю, как добраться до места, где стоит автомобиль, – просто выбираю одно направление и пускаюсь в путь. Слышу стук каблучков Фарры и ее невразумительный вопль. Над улицей горят янтарные огни, клубы пара вырываются из моего рта и тают в октябрьском воздухе. Я оборачиваюсь – и вижу перед собой красивое, твердое лицо отца, ничуть не размягченное алкоголем.
Ну да. Он и раньше бил меня – но не так сильно. Не ладонью, не ремнем – кулаком. Он метит мне в лицо, но попадает в плечо. И еще один удар, костяшками. Моя челюсть распахивается, как кузов автомобиля. Я пытаюсь предложить перемирие, но он уже таранит меня головой. Его голова втыкается мне в живот; мы шатаемся, сцепившись, как любовники. Я отталкиваю его и стираю сочащийся из носа на разбитую губу йогурт. Облизываю губы, перевожу дыхание, и тут он снова врезается в меня. Я падаю прямо на газетный киоск. Еженедельные газеты рассыпаются будто карты. Я лягаю его наугад и ору на него, и ярость делает меня счастливым. Лягаю снова, промазываю и падаю. Не знаю, сколько времени я остаюсь в таком положении. Он поднимает меня и отряхивает, как тряпичную куклу.
– Что ты такое вопишь, а? – твердит он. – Что ты болтаешь?
Тут только я осознаю, что все это время действительно орал на него:
– Окна! Твои проклятые окна! Никогда не было таких окон! И о птицах ты ничего не знаешь! Арриба, арриба!
Потом я вспоминаю, чем его можно достать. Во время вьетнамской войны он сбежал, чтобы не забрали в армию. Это как раз то единственное, за что его можно уважать. И тем не менее я ору:
– Ты не знаешь никакого Хьюи П. Ньютона! И во Вьетнаме ты не был!
– Во Вьетнаме? – повторяет он, как бы проверяя, правильно ли расслышал. Я молчу. – «Во Вьетнаме…» – еще раз повторяет он, и взгляд его становится невидящим.
Я делаю попытку обнять его, но тут из ближайшего ресторана вываливается толпа людей – видимо, участников митинга. От них пахнет потом и мускатными африканскими маслами. В суматохе отец исчезает…
Рэй Байвенс-младший забрал машину и уехал. Фарра отбыла с кем-то другим. Птиц тоже больше нет. Нет и моего пиджака. Я выпиваю стакан скотча. «Послушай, спиртное я тебе поставлю, – говорит бармен. — А кто заплатит за разбитое стекло?»
Я отдаю ему последние деньги. Теперь ни такси, ни автобус мне не по карману. Мост через Потомак не рассчитан на пешеходов, и у меня уходит полчаса на то, чтобы его пересечь. Затем я долго бреду по Хэмпширской авеню, перехожу на Георгианскую… Тут спрашиваю, как добраться до вокзала.
Может, он и прав насчет Люпиты. Когда она сидела на крыльце, горестно опустив голову, ей явно было больше жалко его, чем себя. И не жалость это была, а сочувствие.
Я прохожу мимо старомодного кинотеатра, чей расцвеченный лампочками и слегка загнутый кверху карниз напоминает гигантскую эрекцию. Люди оглядываются на меня, прикидывая, стою ли я того, чтобы меня обчистить. Один хорошо одетый мужчина спрашивает, не ловец ли я. Не знаю, что он имеет в виду. Хорошо, что мы с Рэем Байвенсом-младшим подрались, решаю я. Люди считают, что для драки нужен повод. Но пока не подерешься – не поймешь, что почем. Даже если в результате остаешься на обочине с ощущением, что все твои прежние ценности потеряли всякое значение.
– Куда вам ехать? – спрашивает кассир в окошке «Амтрака».
– На восток, – говорю я. – Мне нужен ближайший поезд на восток.
– Вы находитесь в Вашингтоне, сэр. На восток отсюда – только Атлантический океан.
Конечно, на восток мне не надо. Я ехал на восток последние полтора дня. А теперь я еду домой, на запад.
И конечно, именно мне должен был попасться самый заносчивый кассир на этой чертовой железной дороге. Я смотрю прямо в его серые глаза:
– На запад, ты, мерзавец!
Он смотрит на меня, я – на него. Он бросает взгляд на экран компьютера и снова поворачивается ко мне.
– Умоляю, сообщите, куда вы хотите попасть. Боюсь, что запад – это направление, а не пункт назначения.
– Я еду в Луисвилл, штат Кентукки, – говорю я. – Домой.
Он вводит что-то в компьютер, склоняет голову и с улыбкой говорит, что поездов до Луисвилла в ближайшее время не предвидится. Следующий поезд направляется в Цинциннати.
Я отхожу и сажусь на скамейку. Мне нечем платить за проезд до Цинциннати и оттуда – до Луисвилла. Кроме кассира, единственный белый человек на вокзале – пожилая женщина в вязаной шапочке в радужную полоску. Она ведет интеллигентный разговор с самой собой.
Придется позвонить домой и попросить маму, чтобы она дала этому придурку номер своей кредитки. К кассе подходит мужчина с полусонным мальчиком на закорках. С митинга возвращается, наверное. Прослушал все речи и стихи о муравьях и волах, а мальчик все это время пекся на солнце, а потом еще мерз в ночные часы. На часах почти пять утра и видно, что ребенку хочется только одного – спать.
– Эй! – окликаю я мужчину. Он не отвечает, и тогда я похлопываю его по свободному от ребенка плечу. – Не детское это время суток. Тебе так не кажется?
Он поднимает руку как полицейский-регулировщик.
– Слушай, парень, я тебя не знаю. Но лучше ты ко мне не прикасайся.
Я снова сажусь. Белая старушка старательно наливает воображаемую воду в воображаемый стаканчик. Мужчина с ребенком подходит к кассиру, который отрывается от созерцания пустоты и говорит:
– Чем могу служить?
– Мой сын интересуется, объявляете ли вы «Все на посадку!»?
– Извините? – переспрашивает кассир.
– Мой сын хочет знать, говорите ли вы «Все на посадку!», как в кино?
Мальчик внезапно оживает и начинает ерзать на отцовской спине. Кассир вздыхает, оглаживает ладонями лицо, будто проверяя, не пора ли побриться, потом воздевает руки – мол, черт с вами! – и исчезает за дверью. Мужчина опускает сына на пол. Интерком щелкает и произносит: «Все на посадку!» Приглашение получается бодрым и сердечным. Мальчик прыгает от восторга. Я в жизни не видел никого счастливее. Слезы подступают к моим глазам, но я креплюсь – и это проходит.
Перевела с английского М. Георгадзе