Опубликовано в журнале СловоWord, номер 43, 2004
Внимательно и благожелательно слушать собеседника и делать при этом мерзкие выводы — суть профессии психиатра. Я об этом забыл — и поплатился. Забыл потому, что уж очень хорошим слушателем был мой приятель, Анатолий Драган, врач-психиатр, книжник, умница, немного пишущий… уж очень хорошо он умел слушать, а в этом у нас, литераторов, всегда нужда.
— Мой гуру, — упоенно шпарил я давно наговоренный текст и несколько раз проверенный на знакомых, — мой гуру — великолепной лепки голова, длинные черные волосы, зачесанные назад, острый, как бритва (сказал один художник), нос… Крупные, запекшиеся губы оратора — "горлана", "главаря": он был влюблен тогда в Маяковского, завидуя "поэтическим мускулам" того и его напору, ну и "Разговору двух судов на Черноморском рейде", конечно… Взгляд — сверху (он высокого роста), быстрый, как бы искоса, внимательно-пронзительный, словно бы именно в этот момент увидевший в собеседнике главное…
А Толя Драган скрыл недавно свое лицо под широкой бородой и усами. Он стал для собеседника непроницаем: рта, нервных худощавых щек не видать, только глаза, приученные за 20 лет работы психиатром не выдавать ни мыслей, ни чувств. Чтобы держать меня "в форме", Толя время от времени кивает, и я благодарен ему за эту поддержку.
— Он лежит, — продолжаю я, — на деревянном топчане в нашей махонькой комнатке (я сказал "топчане", но хочется сказать — оттоманке), лежит, подперев великолепную голову худой, темной, с длинными пальцами рукой, и, время от времени проверяюще на меня поглядывая, рассказывает:
"Я ехал на работу, в тролейбусе оказалось свободное сидение, я сел. "Красивый, двадцатипятилетний"… с тем чуть-чуть охотничьим, скажем, вниманием на лице, что не пропустит ни одного чем-то примечательного женского лица, оценит его незаметным одобрительным кивком, вызвав у женщины чувство благодарности. Значит, ее лицо, хорошо выдержанное в утреннем зеркале, готово к предстоящему дню, дню красивой женщины".
Я весь внимание: то, что говорит Илья, мне близко, но выражение "хорошо выдержанное в утреннем зеркале" для меня новость. Хорошо сказано!
"Напротив сидела как раз такая женщина. Для троллейбуса слишком хорошо одетая — она была даже в тонких черных перчатках, несмотря на лето, — и я подумал, что, скорее всего, шофер ее благополучного мужа внезапно заболел или машина сломалась у порога ее дома. Естественно, я задержал глаза на ее лице, не скрывая, что любуюсь им; понятно, что эта первая за утро мужская дань была замечена и взята… Но глаза мои были слишком откровенны, они требовали (просили, скорее) хоть какого-то ответа. Можно было ответить мгновенной льдинкой из-под ресниц, отвергнув мое откровенное восхищение, можно было сердито закрыться, как веером, веками… красивая женщина ответила мне иначе. Она сняла перчатку и выставила на мое обозрение свою руку, кисть руки…"
Драган кивнул — то ли чему-то, то ли снова меня подбодрил.
"Это не была рука аристократки, — вещал моими устами длинноволосый гуру, — с длинными, тонкими, "нервными", как принято было говорить в Блоковские времена, пальцами, нет, это была пухлая ручка с дивно ухоженной кожей, с тоненькими кончиками недлинных пальцев, с заостренными розовыми ноготками, которые выдавали… хищницу, насытившуюся, но все равно с интересом поглядывавшую на проходящую мимо дичь.
Рука эта не ведала никакой домашней работы, даже, может быть, мытья посуды. Она тончала день ото дня, становилась все более хрупкой. Из всех прикосновений эта рука знала только собственную кожу, не менее нежную, собственные волосы, да, понятно, кожу мужчины. На безымянном пальце было золотое обручальное кольцо самой высокой пробы — цвет его говорил сам за себя: в нем было что-то от купеческой сытости, кустодиевской румяности, упитанности, хотя это слово никак не подходит к драгоценному металлу, розовое, оно матово лоснилось…
Я продолжал, увлекшись, шпарить как по писаному, видя только обросшего, как Маркс, Толю Драгана, его маску врача-психиатра:
"Показав мне всего-навсего свою руку с кольцом, женщина ответила таким образом моему охотничьему взгляду.
Она спросила меня этим: а вправе ли ты коснуться моей руки, взять ее в свои руки? Сможешь ли ты содержать этого зверька — смотри на него! — в той же холе, какую он сейчас имеет? А ведь это лишь рука…
Мгновенный проверяющий взгляд Ильи на меня; я слушаю, на моем лице ничего, кроме внимания.
"Меня сначала пробрала дрожь: почти незаметное глазу движение обнаженной руки вдруг обнажило на миг всю женщину; в следующее мгновение я задохнулся…
А сама рука — я не сводил с нее глаз — продолжила говорить то, чего не успели сказать глаза: "Сможешь ли ты, право же, интересный парень, но так себе одетый, оплатить стол в лесном ресторанчике? Я ведь пью только дорогие вина… Сможешь ли ты заткнуть деньгами рот хозяина полутайной гостинички в том же лесу? А на какие подарки ты способен? Ты погляди, погляди на мое золото!.."
О как много сказала мне лежащая на колене, обтянутом дорогой тонкой бежевой тканью, со снятой перчаткой рука! Так много, что я, растерянный от обилия ее откровенных "слов", не успевал отвечать, но, видимо, все-таки ответил — выражением лица, — потому что женщина будто бы со вздохом скрыла руку под перчаткой (зверек спрятался в нору), но послала все же мне короткий взгляд, в котором я легко прочитал: "Спасибо тебе, милый, что первым оценил меня в это утро, мне такие взгляды нужны, без них и жизнь не в жизнь. Но…"
Но…
Троллейбус остановился, она встала, она вышла… И, не оборачиваясь, пошла к высокому, центра города, зданию, стройная, снова недоступная, скрыв свою обольстительную и мало кому доступную руку, прекрасно зная, что я не свожу с нее глаз. Впрочем, на мгновение она, будто чтобы глянуть зачем-то направо, еще раз показала мне свой профиль: точеный носик, полные губы и красивых очертаний подбородок…"
Лицо Драгана невозмутимо, но что-то в моем рассказе (творческом, естественно, изложении) его устраивает. Что именно, я не знаю. Сам ли рассказ, портрет ли (поспешный пока набросок) моего героя. Психиатры, я уже сказал, народ коварный, коварнейший; может быть, слушая, он и для меня готовит уже булавку и вот-вот пришпилит меня к своему картону, какой бы красоты крылышками я ни помахивал. Все же я продолжаю:
Наша крохотная, чуть ли не из фанеры комнатушка с двумя топчанами и тощими матрацами на них находилась в пионерском лагере на 13-й станции Фонтана, где мы и познакомились. Я, студент Одесского педина, подрабатывал летом в должности инструктора по плаванию, Илья пришел сюда наниматься на работу воспитателем.
Я в тот день дежурил у ворот и сидел возле них на скамейке, рисуя от нечего делать в блокноте стоящий напротив коряжистый абрикос. Он вошел — белый полотняный костюм и, как мне до сих пор кажется, соломенная шляпа-канотье, высокий, черноволосый, с необычайно внимательными темно-карими глазами, примерно моих лет… Поздоровался, картавя, и спросил (в голосе его прорывался бархатный актерский баритон) может ли он увидеть начальника лагеря. Покосился на блокнот, оценил меня, спортивного вида парня, занятого неспортивным делом, и мягко заметил, что вот эта линия, показал, кажется ему слишком жирной, чем сразу расположил меня к себе.
Я отыскал начальника, свел его с пришедшим, потом уговорил шефа принять человека, окончившего Свердловский филфак (сведения были сообщены мне по дороге). Шеф доверился мне, спортивного вида парню, и таким образом Илья оказался в одной со мной комнате.
Мне — после четырех лет Военно-Морского Флота — позарез нужен был собеседник, ему же нужна была "аудитория", и он нашел ее в случайном соседе-сверстнике, чьи способности в то время выражались в умении слушать и слушать — я от своих “годков”, оставшихся на "гражданке", изрядно во всем поотстал. Из всего, о чем он в то лето рассказывал, понятны были только рассказы о встречах с женщинами. О встречах, где все начиналось взглядами, ими же через несколько минут и заканчивалось. Был только обмен взглядами, и этого моему гуру было вполне достаточно, чтобы он почувствовал себя счастливым. Он мог столкнуться с незнакомкой завтра же, но, не послав ей телепатического своего взгляда и не получив ответа, проходил мимо нее равнодушно. Таким образом, его рассказы красиво повисали в воздухе — как воздушные шары. На грешную землю они не опускались.
Кажется, он тут же переводил испытанные при встречах чувства в строчки, и строчки становились его достоянием, как, к примеру, донжуанский список ловеласа.
На целый месяц я стал "аудиторией" Ильи, единственным его слушателем. Свои рассказы он перемежал чтением стихов, читал их вдохновенно, мастерски, то придавливая меня бронзовым гудением: "Опускайся, южной ночи гнет", то отзываясь на чью-то строчку внутренним звоном: "По рыбам, по звездам проносит шаланду…". Иные он просто пел высоким голосом: " Дверь, настежь дверь! Качается снаружи обглоданная звездами листва, дымится месяц посредине лужи…"
— Почему по звездам? — спрашивал я. — И как это листва может быть "обглодана" звездами? Не понимаю!
Он, глянув на меня искоса и что-то для себя мгновенно уяснив, объяснял. Я слушал его молча, только глазами показывая, что я понял. Он же ронял напоследок непонятное картавое: "Рано… Рано…"
Кончился лагерный сезон, мы разошлись. Он убрался на свою Молдаванку, на Шолом Алейхема, где жил с полупарализованной матерью, я — в общежитие педина.
Потом мы как-то случайно столкнулись на улице, пошли вместе. Он сообщил, что опять ищет работу. Там и сям, там и сям. В киностудии, где набирают массовку, Илья оставил свою фотографию и ждет, что, может, его вызовут… Книжное издательство, узнал он, получило заказ на книжицу об одесском морском порте, он рассказал, как бы ее написал он, Илья. Процитировал мне самую первую строчку будущей книжки: "На белых парусах влетает в наш порт далекая чужеземная волна. Она швыряет в берег букет пены, который несла так долго, так бережно…"
Разговаривая, мы встретили знакомого Ильи, он пригласил нас к себе. Приятели еще по дороге завели разговор, в котором я снова мало что понимал: они говорили о каком-то гениальном поэте, о котором я и не слыхивал на своем Краснознаменном Флоте, приводили его строчки, казавшиеся мне престранными, иноязычием, что-то вроде: "Рояль дрожащий пену с губ оближет. Тебя сорвет, подкосит этот бред…".
Бред!
Я, понятно, в этом разговоре помалкивал; Илья время от времени бросал на меня быстрый и соболезнующий взгляд; я хоть и молчал, но лицо мое, видимо, выдавало внутреннее напряжение: я старался хоть что-то понять…
Я слушал Илью молча долго — может быть, год. Потом — робко — заговорил. Он прислушался… Поправил, подхватил… Я понял, что слушал не зря. Из Слушателя я стал Собеседником.
Так-то я и попал через некоторое время в компанию одесских уличных философов, как назвал Исаак Бабель племя молодых людей, населяющих ночные улицы города.
Они ходят парами, редко втроем, то разговаривая, то читая в такт шагам стихи — чужие и свои, написанные давно и вчера, и сочиняемые на ходу.
Они читают и читают стихи, произнося их торжественно, высоко, гулко в коридоре улицы — словно молясь, словно заклиная чей-то дух явиться сюда, призывают его каждой своей строчкой в собеседники, в слушатели, в свидетели… Они ходят в эту ночь по краю чуда — и вдруг, качнувшись вместе с тенью дерева на тротуаре, переступают какую-то границу — и дух великого поэта, жившего некогда здесь, вняв наконец призыву, влетает в кого-то из них, либо только касается чьего-то лба кончиком крыла, и тот вдруг останавливается осененный и, задыхаясь, спешит сообщить напетое духом (а может, небрежно брошенное сверху) целое четверостишие…
Но чаще всего за время ночи рождается всего одна строчка, но — гениальная:
Скорбим, как будто мы бессмертны…
Поэты повторяют ее так и этак; громкие их голоса заставляют шевелиться голубей на карнизах, и галки высоко на платанах спрашивают друг у дружки спросонья, что случилось. А случилась внизу, у людей всего-навсего строчка, которую они почему-то повторяют на все лады:
Скорбим как будто… Мы бессмертны!
Скорбим как будто мы, бессмертны…
Ах, каким гениальным могло быть это стихотворение! Но какая, какая за этой строчкой идет следующая строка? И в какую цель было устремлено ее острие?
Но вот в чем беда. Стрела этой строки, вылетев из лука и зачав полет, не понеслась дальше, понуждая поэта, увидевшего на миг далекую цель, вытянуть поспешно из колчана и другую стрелу, нет: она была перехвачена на лету и собеседники стали перебрасывать ее, еще горячую, из рук в руки, и она стыла на глазах, движение в ней пропало, далекая цель, мелькнув, исчезла, и следующая стрела так и осталась в колчане…
Мои поэты идут молча, что-то все же бормоча про себя, примеряя то одну, то другую строчку к первой, но ни одна уже не подходит. Инерция кончилась, движения нет.
В глазах Драгана что-то промелькнуло. Или это мне только показалось?
— А еще, — вспоминал я, — они ходят все ради тех же бесед друг к другу — по протоптанной дорожке, а вернее, по кругу, навещая одних и тех же приятелей. Все они живут в бедных, маленьких квартирках с темными потолками и стенами, с газовой плитой у входной двери, с туалетом во дворе… Живут, как правило, с больными или не очень здоровыми мамами. Единственная комната разделена на два помещения: большее — мамино, где мама не сходит с кровати, в меньшем, на узкой, кое-как застеленной кроватке, можно застать сына с книжкой в руках… Напротив кровати стоит никогда не затапливаемая низкая печь, на которой высится гора самых разных книг с закладками меж страниц, книг, открытых на какой-то странице, так и не перевернутой и пыльной уже, пожелтевшие рукописи, фотографии, рисунки-шаржи, надписанные конверты неотосланных писем…
Драган зашевелился, а в глазах, честное слово, сверкнул огонек.
Огонек меня подбодрил и я продолжил:
— Главенствует однако здесь, здесь царь и бог — пишущая машинка, какой-нибудь "Ундервуд". Эта машинка — она воздвигнута на видном отовсюду месте — покрыта давней пылью, она бездействует, но она же и действует, ибо является постоянным напоминанием хозяину о его призвании и долге: сесть однажды — и, ах, застучать, застучать на ней, увековечивая на белоснежном листе заветные слова, выдержанные, отстоявшиеся, проверенные месяцами, годами, может быть уже — десятилетиями…
Они ходят друг к другу по кругу. Они встречаются, закуривают (вина почти никогда не пьют); гость, сидя на продавленном до пола диване, поглядывает быстрым, искоса, взглядом на хозяина, тот стоит перед ним, о чем-то говорит, размахивая руками, тараща блеклые голубые глаза…
Но кто-то уже звонит в дверь, ему открывают, он входит — притворно скромный, а на самом деле смертельно ядовитый, со сладенькой улыбочкой на змеиных устах, "мудрый и лукавый"… Открывает сладко-ядовитый рот:
— Ну-с, какие новации в вашей организации? — Берет со стола сигарету и закуривает, и садится в самый угол дивана, продавив его и задрав колени чуть ли не до подбородка. Оглядывает всех прищуренными глазами: — Так какие новации?
Начинается обмен найденными там и сям строчками, ибо главные новости в этой "организации" — строки из хороших книг, из ночного недописанного стихотворения, из гениально начатой прозы.
"Слабоумие витало в воздухе", сказал однажды кто-то из них, как мне кажется, о времени, в котором они жили. Попробуй продолжить эту строчку!
И все же то один, то другой, подхватив инерцию, заключенную в сказанной строчке, сообщает, бывает, вторую, может быть, даже третью… Так под темным потолком возникает устный рассказ — недлинный, невиданный, вызывающий, смешной, хулиганский, гениальный — в стиле набросков самых великих, чьи духи, не исключено, посетили на минyту-другую комнату с продавленным диваном и пишущей машинкой на самом видном месте.
Мой гуру, обладающий феноменальной памятью и самым изысканным литературным вкусом, поспешив после этой беседы домой (а скорее, сорвавшись неожиданно, как это делает он часто), достигнув дома своего подоконника (стола у него нет)…
Мой психиатр опять встрепенулся.
— …лихорадочно записывает на клочке бумаги возникший вдруг из ничего рассказ, записывает, низко согнувшись, покашливая, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу, хихикая…
Большинство творений удивительных этих людей — коллективное творчество, творчество небольшого, избранного, проверенного круга литераторов, чем-то одним схожих друг с другом, друг другу осточертевших…
В то время, о котором я пишу, почти ничего из сочиненного свободолюбивыми одесситами, опубликовано быть не могло. Сначала у них были еще кое-какие надежды, после — иссякли. И они стали писать… еще свободнее. Точнее, они все чаще стали хулиганить на чистом листе бумаги, показывая нахальнейший из кукишей официальной советской литературе и давая время от времени короткие образцы того, как можно и нужно писать.
Никаких событий в жизни наших уличных философов, кроме ярких, как молнии, строк, не бывало. Они как-то вяло женились, у них рождались дети (чаще один ребенок, о котором приятелям (слово "друг" не было у них в ходу) сообщалось между, так сказать, строк и больше не говорилось. Потом супруги расходились, потому что, произведя первый ошеломляющий эффект, наш поэт не мог продолжить в том же духе последующие дни, к тому же был беспредельно беден…
Мой гуру работал преподавателем русского языка и литературы в вечерней школе рабочей молодежи, да и то от поры до поры. Молодежь эта приходила на уроки после рабочего дня и таращила закрывающиеся от усталости глаза на Илью Великолепного, который, широко расхаживая у доски, читал им вдруг ни с того, ни с сего:
"Для власти, для ливреи не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи; По прихоти своей скитаться здесь и там…"
Читал — и искоса и быстро на учеников поглядывал, словно желая понять в аудитории самое главное.
Он часто называл себя Пророком с продранными локтями…
Я перевел дух; Драган чуть переменил позу. Глаза его были отчего-то строги.
— Можно продолжать? — спросил я, — Осталось совсем немного.
Драган кивнул.
И все-таки был, был в нашей жизни (в нашем приятельстве, во встречах наших) эпизод, где присутствует движение, энергия, сюжет в конце концов.
…Ночью мы идем с Ильей к морю. Это было за городом — там, где собственные дома, дачи, сады. Над морем яркая, круглая луна. Она освещает узкую улочку, по которой мы бредем, не разбирая дороги, кусты цветущей сирени над калитками. Сквозь черную листву серебряно светятся крыши.
Все сказочно, все полно значения, все, что мы видим, неоднозначно. И — вторично. Сирень не назовешь просто сиренью, ибо это сирень Врубеля, ибо это "глубокий обморок сирени" Мандельштама, ибо это "соски сирени" Заболоцкого, в самом деле — гроздья ее тяжелы, округлы, душисты…
Что же еще, что же еще нового можно сказать о сирени?
Молочно светящаяся табличка на калитке, полускрытая кустами цементная дорожка к дому, свет настольной лампы из-за шторы, крадущееся к луне хищного облика облако — все это только части того цельного и огромного, что называется майской ночью у моря, когда светит полная луна.
На море лежит лунная дорожка.
Дорожка, похоже, выложена живой трепещущей рыбой. Нет, это мост! Длинный — до самого ночного горизонта, где под луной лежит светлая площадка, — висячий мост, сверкающий златом и звенящий серебром, сказочный мост, выстроенный, как известно из русских сказок, за одну только ночь.
— Вот тебе твой мост, — сказал Иван-дурак царю, показывая на лунную дорожку, — вот тебе заказанный тобою мост, — сказал Иван-дурак-поэт.
Мы стоим высоко над морем: берег внизу и вдали, к нему ведет тонущая в темноте деревянная лестница.
Здесь все сотворено из двух изначальных материалов — Тьмы и Света. Наверно, бог-художник, сказав: "Да будет свет!", вызвал сначала из небытия Луну, и, вдоволь налюбовавшись Первым Пейзажем, пригласил в дневные светила Солнце.
Мы стоим очарованные, подавленные храмово величественным зрелищем, мы искоса поглядываем друг на друга и боимся произнести хоть слово — найди-ка его, соразмерное тому, что мы видим!
В горле моего гуру начинает клокотать, но он не выпускает рвущихся наружу слов. Он судорожно хватает ртом воздух, извиваясь даже, чтобы помочь вдоху, забрасывает голову, стонет…
Луна сияет, как новая монета, она кажется звонкой, как щит, луна светит, как прожектор, луна висит над морем, как часы, под которыми принято назначать свидание…
Мой гуру бормочет, прикашливая:
— Луна… полночная луна… Когда… — И неожиданно, словно что-то или кого-то услыхав, замирает. Слушает, запрокинув голову… Потом поднимает руку, поворачивается ко мне. Гордый, вознесшийся надо мной, как памятник, — профиль его врезан в луну, — выждав паузу, чтобы аудитория настроилась, произносит:
Когда над Черным морем полночь
Пробьет торжественно луна,
Я призову тебя на помощь,
Тебя, эвксинская волна.
Из бесконечности, оттуда,
— он показывает рукой в темь моря, —
Накатит первая строка, —
И вздрогнет жаждущая чуда
Поэта ………………. рука!
Там, где пушкинское многоточие, было некое та-та-та, некий, вернее, гул, заменявший три слога еще ненайденного слова.
— Кто это? — взволнованно спрашиваю я. — Это…
— Это я! — гордо отвечает мой гуру. И, сойдя с пьедестала, делает торжественный приглашающий жест к лестнице, к берегу моря, к волне.
Мы спускаемся по ней, и на первой же площадке, на скамейке, находим — как подарок, как приз, как приношение — початую бутылку шампанского и букет махровых гвоздик!
— А?! — победоносно оборачивается ко мне Илья — он словно знал, что внизу нас ожидает шампанское.
— Да, — соглашаюсь я, из осторожности все же нюхая вино, — да, да…
Стихотворение заносится при лунном свете в блокнот. Мы делим пополам букет и, отпивая глоток за глотком шампанское, долго слушаем доносящий снизу накат прибойной волны. Илья повторяет стихотворение, пробуя строку этак и так:
Из бесконечности, из мрака…
Из темноты, из первородства…
Стихотворение, насколько я знаю, так и не было дописано, а недостающее слово так и не было найдено. Первоначальный его смысл затерялся в вариантах, написанных потом, Илье не хватило духу закончить его или выбрать из пяти вариантов один. Чего-то ему не хватило.
— Не знаю, что тому виной, — заканчивал я свой рассказ. — Может, сам город, где лучше всего думается, сочиняется на улицах, вдвоем, втроем, где так трудно усидеть дома, слыша за окном шумящую, поющую, зовущую к себе жизнь? Радость, ожидающая тебя за дверью, кажется заманчивей и ближе, чем радость от рождения следующей строчки, и ты бросаешь перо…
Драган некоторое время молчал; пышная растительность на его лице походила на куст, в котором он прятался. Потом вздохнул.
— Хорошо быть лириком, — сказал он. — За лирикой можно скрыть такую жесткую картину! Но ее все равно не скроешь, она — костяк, ствол и ветки, на которых держатся листья и плоды.
— Объяснись.
— Довольно точный рассказ — во всяком случае, я получил необходимые сведения о твоем герое. Если отбросить лишние слова… Ну, это с моей точки зрения. Но сначала покончим с тобой. Ты знаешь, что никогда не напишешь романа?
— Подозреваю. Почему?
— Из-за неуемной любви к так называемым художественным деталям, — терпеливо объяснялся Драган. — Они в самом деле хороши, но роман требует беспрестанного движения. Оно, кажется, тебе не дано…
Теперь о твоем герое. Ты был прав, назвав его своим гуру. Он тебя породил… Впрочем, не буду об этом. Скажу об Илье и о его круге, который ты относительно правильно нарисовал, так или иначе изучая его. Твой гуру не совсем здоров — ты знаешь это?
— Я знаю, что он странен… А что за болезнь?
Драган вопрос пропустил мимо ушей.
— Тогда скажи, в чем она проявляется.
— Его мышление… — Драган подыскивал слова, — у нас есть термин, который понравится и тебе, — сос-каль-зы-ва-ние.
— Что? — я вытаращил глаза.
— Твой гуру соскальзывает с любой темы, на которую время от времени взбирается. Не может на ней удержаться, это его особенность.
— И болезнь? — настаивал я.
— Но он успевает кое-что сделать на той высоте, — гнул свое Драган. — Кое-что очень и очень неплохое.
— Соскальзывание… — Я вспомнил Илью, расхаживающего по комнате и пробующего на вкус то одно слово, то другое, далекое от первого, его перескакивание с одного предмета разговора на другой, — соскальзывание…Послушай, а его круг?
— Это всё люди, похожие на него.
— Соскальзыванием?
— Нет, болезнью. Она их объединяет. Как других сводит под одну крышу та или иная доктрина, высказанная однажды не очень здоровым человеком.
— Бог ты мой! — возопил я. — А нормальных людей среди литераторов нет?
— Нет, — отрезал Драган. — Среди талантливых — нет.
Мы долго еще говорили в этот вечер, но я все время возвращался к слову, сообщенному мне Драганом. Его наверняка произнес человек, близкий к поэзии и к поэтам.