Опубликовано в журнале Старое литературное обозрение, номер 2, 2001
Улица Пестеля, 27, квартира 281
И если призрак здесь когда-то жил,
то он покинул этот дом, покинул.
Осень. Воскресный полдень. Я только что приехала в Ленинград. Узнала, какой автобус идет до Литейного проспекта. Впервые увидела Неву, Дворцовую площадь, Александрийский столп, Невский проспект. Прошла пешком весь Литейный. На правой стороне, сразу за рестораном “Волхов” и прачечной, нашла угловой дом — улица декабриста Пестеля, 27: как и повсюду в Ленинграде, белые цифры на черной эмалированной табличке почти стерлись. Слева от входа — нумерация квартир. Когда я заходила в подъезд, дверная пружина жалобно заскрипела, и дверь тяжело захлопнулась. Почему-то все пружинные двери в Ленинграде открываются с таким вот жалобным скрипом, а потом предательски грохочут у вас за спиной.
Я стала подниматься по узкой лестнице; под ногами все время что-то хрустело — странный шаркающий звук: как будто к подметкам прилипли кусочки сухой известки; на третьем этаже справа я увидела большую деревянную дверь того бледно-зеленого цвета, почти неразличимого в петербургских туманах, в который выкрашены фасады некоторых зданий вдоль набережной Невы. Звонки гнездились где попало — безумные белые соски на темных грудях. Над каждым звонком — фамилия. Справа, на карточке в форме стрелы — надпись от руки: К Бродским. Звонок, и в то же время — указатель поворота. Намек на лабиринт? Еврейское имя благозвучнее в дательном падеже? Множественное число — щит от коллективного множества?
Я позвонила: мне открыла женщина. “Бродские дома?” — “Нет, ушли на прогулку”. — “Когда их можно будет застать?” — “Попробуйте зайти через час. Им что-нибудь передать?” — “Я из Италии, но они меня не знают”. — “Хорошо”. Первая непростительная ошибка: сказать, что я итальянка. Иностранцам запрещалось посещать квартиры совместного проживания — коммуналки. Русским нельзя было ходить в гости к иностранцам. Но я этого не знала.
Около часа я бродила по городу. Зашла в Преображенскую церковь, расположенную в конце улицы Пестеля. Церковь оказалась действующей. В противоположном конце улицы виднелся купол другой церкви, Пантелеймоновской, по форме напоминавшей корабль. Эту церковь превратили в музей. Дороги я не знала и боялась заблудиться.
Я уже начинала проникаться восхищением к этой пожилой паре, которая, вместо того, чтобы в отчаянии рвать на себе волосы, как делали бы на их месте итальянские родители, воспользовалась хорошей погодой для прогулки. Их единственный сын был изгнан из Советского Союза летом 1972, а на дворе стоял 1981 год. Они не видели его девять лет. И находили в себе силы жить.
Я вернулась к их дому — постройке начала века. Те же ступени, тот же звонок: чувства слегка притупились от повторения. Мне открыл пожилой мужчина, и я невольно спросила себя: “Кто это — отец или сын?” — так они были похожи.
Он встретил меня сердечной улыбкой, тут же сделал знак молчать и, шепнув “скорей, скорей”, открыл первую дверь налево. Безмолвно, широким жестом пригласил меня войти. Тихо закрыл дверь, помог мне снять куртку и повесил ее на вешалку; жестом предложил стул и сел напротив, продолжая хранить молчание. Мне пришлось самой начать разговор: “Я знакомая вашего сына”. — “Иначе и быть не могло”, — радостно ответил он. Так началась наша дружба.
В комнате коммунальной квартиры чувствуешь себя человеком, бесцеремонно ворвавшимся в чужую жизнь. Мир семьи, сосредоточенный на нескольких квадратных метрах, предстает предельно обнаженным. В этой комнате все было очень бродское, начиная с острого, все собою пропитавшего запаха. Казалось, запах этот жил своей собственной, не зависимой от обитателей комнаты жизнью; он не был дурным, но резким, с женским привкусом. Теплый уголок в холодной стране; место, где спали и ели, ели хорошо и плотно, но редко проветривали. Так что ничего душераздирающего в духе неореализма, как я ожидала: никаких криков, никаких сцен. Только тихое “скорей, скорей” у дверей квартиры, чтобы мое появление не привлекло внимание соседей. И такая же сдержанная, скрытая боль: потому что те, кто выгнал из страны их сына, могли продолжить преследования, могли сделать еще больнее.
Вскоре вошла Мария Моисеевна, невысокая полная дама в очках, с большим бюстом и узкими, немного покатыми плечами, с крупной головой и выпуклым лбом. Передвигалась она тяжело, чуть раскачиваясь; прямые волосы апельсинового цвета были коротко пострижены; ее лицо — воплощение античной красоты — было покрыто тонкой, как у ранета, сеточкой морщин; красная родинка в форме сердца повторяла рисунок губ, зрительно увеличивая размер верхней губы — очень тонкой в сравнении с нижней.
Они обрадовались, узнав, что я итальянка. Оба были убеждены, что я из Америки: в их доме уже побывало множество американцев. Особенно часто приезжали студенты русского отделения из университета в Нью-Йорке; адрес родителей давал сын: их фотографировали, дарили подарки. Мария Моисеевна спросила меня, надолго ли я приехала. Услышав ответ — девять месяцев — она вскрикнула от радости. Сказала, что я хорошо говорю по-русски: акцент слышен совсем немного, вот столечко — большим и указательным пальцем она отмерила сколько. Мария Моисеевна решила во что бы то ни стало накормить меня ужином, заметив, правда, что поскольку меня не ждали, мне придется довольствоваться будничной трапезой. Я привезла пару свежих номеров немецкого журнала “Штерн” с интервью и фотографиями их сына. Этих фотографий они еще не видели и страшно рассердились: “Что он делает! Ему же нельзя курить!” Марию Моисеевну охватило волнение, которое она была не в состоянии сдерживать. Александр Иванович, напротив, был сдержан, любезен, ироничен. Высокий, внушительного вида, с солидным брюшком. Черная, сдвинутая на глаза кипа прикрывал лысину и в то же время придавала шутливое, даже игривое, выражение худому продолговатому лицу с выпуклыми голубыми глазами, изогнутым носом, чуть выдающимся подбородком, прозрачной кожей. У него была особая манера смотреть — откинув назад голову, полузакрыв непроницаемые глаза. Руки небольшие, белые, на правом мизинце — необыкновенно длинный ноготь. Говорил он нетерпеливо, взвизгивая на последнем слове, с теми же дефектами речи, что и у сына: картавое, но твердое “эр” и короткое, как у поляков, “эль”.
Они пригласили меня на ужин через неделю. Когда я уходила, рассказали мне, на каком автобусе я смогу вернуться домой, объяснили, как найти остановку: 47 автобус останавливался в двух шагах от их дома, на Литейном. Этого номера уже не существует, но когда-то у него был прекрасный, продолжительный маршрут: он шел от Финского вокзала через Неву, проезжал Литейный, огибал Летний сад, снова пересекал Неву и привозил меня на Васильевский остров, где я сходила. Воспоминания о тех вечерах неразрывно связаны с 47 автобусом, который не спеша останавливался и, покачиваясь, ехал дальше, тихо по тихому городу.
Время от времени мы договаривались о встрече. Но их номера телефона у меня не было: они предпочитали, чтобы я не звонила. Я приходила к ним снова и снова, снедаемая непреодолимым любопытством. Что-то влекло меня в этот наполненный ожиданием дом. Катализатором ожидания был третий обитатель дома — черная кошка в “белых сапожках”, как их называл Александр Иванович. Кошку спас от смерти Иосиф — ее хотели утопить — и, уезжая, оставил на попечение родителям. “Это на редкость тактичная кошка, к тому же хорошо воспитанная”, — любил повторять Александр Иванович. Кошка, получившая от прежнего владельца бойкое имя Киса, без конца носилась взад и вперед вдоль стен, а притолока над дверью служила ей наблюдательным постом. Она обожала риск, выступы и пропасти были ее стихией. Я уже видела раньше эту кошку. У Ляли, грузинской славистки, преподававшей в Лондоне, старинной приятельницы Иосифа. На ее письменном столе стояла фотография юноши в берете, с пугающе взрослым лицом. Из его джинсовой куртки, высунув мордочку и две белые лапки, выглядывала Киса. Я, в свою очередь, тайно перефотографировала этот снимок. Теперь, оставшись одна, кошка никому не позволяла себя гладить.
Когда я пришла к ним во второй раз, к моему появлению успели приготовиться. Детский восторг Марии Моисеевны уступил место безупречному самообладанию. Похоже, они посовещались и заранее обдумали вопросы, которые мне зададут. Мать особенно интересовалась степенью моего знакомства с сыном. Зная его разборчивость, она принялась расспрашивать меня, с кем из его друзей мы были представлены. “Вы были в Нью-Йорке? Значит, вы знаете Леву?” Нет, Леву я не знала. “А Лялю, в Лондоне?” Да, Лялю я знала. Тут мы все с облегчением вздохнули — возможно, даже кошка.
Я приходила к Бродским каждый четверг, в пять часов, и никому не рассказывала о своих посещениях. Вечером на Васильевском острове, в общежитии с аббревиатурой капстран, то есть капиталистических стран, через которое прошло уже не одно поколение итальянских стипендиатов, меня ожидала Валя, соседка по комнате. Как заправский сыщик, она первым делом смотрела на мои ноги, по их устойчивости пытаясь определить, пила я или нет. И под ее пристальным пронизывающим взглядом ноги в самом деле начинали подкашиваться.
В следующий четверг я снова шла к ним с подарком из “Березки”: Иосиф специально передал мне деньги на эти покупки. В прихожей, пока я снимала сапоги и надевала тапочки, предметом обсуждения становилась моя одежда. Часто ее находили слишком легкой, советовали одеваться теплее. “Да она полураздета!” — без обиняков заключала Мария Моисеевна, скорая на метафоры, как и сын.
Дверь всегда открывал Александр Иванович и быстро провожал меня в комнату, где неизменно присутствовала атмосфера переносимого с достоинством горя.
Со временем я лучше узнала квартиру. В просторной главной комнате было два больших окна с видом на улицу Пестеля, одно из них — с балконом, куда я, правда, ни разу не выходила. Очень высокие потолки с лепными украшениями. Справа от входной двери возвышалась громадная супружеская кровать. Между окнами и кроватью — обеденный стол с четырьмя стульями; обычно накрывалась лишь половина стола. На другую половину, во время еды, запрыгивала кошка, но ее тотчас приглашали спуститься. У левой стены стоял буфет с сервизами за стеклом, у правой — платяной шкаф, телевизор, на полочке возле кровати — огромный флакон “Шанель №5”. На полке рядом с входной дверью — фотография: Иосиф в Венеции, на нем фетровая шляпа с широкими полями.
Мебель не новая и не старинная, не уродливая, но и не особенно красивая. Просто громоздкая. Заметно было, что предметы подбирались тщательно и со вкусом: темно-красное покрывало, чайные стаканы с серебряными подстаканниками; никаких нейлоновых кружев, излишних побрякушек. В целом, не возникало ощущения сельского дома, переехавшего в город вместе со всей обстановкой, — ощущения, знакомого мне по другим русским квартирам.
Справа, за темной портьерой, скрывалась проходная комната, где раньше жил Иосиф. Впоследствии он рассказывал мне о связанных с ней кошмарах. Комната имела два входа. Высокая, жесткая кровать была придвинута к окну; отец любил отдыхать на ней и всегда оставлял внизу пару ботинок. Черно-белая фотография — отец в форме морского офицера — висела у изголовья. Но большую часть времени кровать пустовала. Сейчас, после стольких лет, вспоминая рассказы Иосифа о детстве, об отце-тиране, без промедления снимавшем ремень, чтобы отхлестать сына, я иначе вижу эту фотографию, и офицерская форма представляется мне костюмом дрессировщика тигров. Лицо на портрете было полнее и не имело почти никакого сходства с оригиналом. Только властное выражение осталось.
Слева на полках стояли книги и открытки, одна даже из Рима. Напротив входа — небольшой письменный стол, его письменный стол, со множеством книг. Книжные полки закрыты от пыли полиэтиленом. Сквозь мутный слой полиэтиленовой ткани с трудом можно было разглядеть ряды карманных словарей: русско-английский, русско-французский, русско-итальянский, русско-шведский, русско-греческий, русско-…..
Повсюду фотографии друзей и подруг, его собственные. На одном снимке — он с бородой; и целая серия его портретов в галстуке, снятая накануне отъезда. Верхнюю полку занимали старые пустые бутылки с иностранными этикетками, — русские мальчики хранили их как трофеи из других миров. За письменным столом на куске коричневого картона воззвание в духе начала шестидесятых: “Wanted, dead or alive”2 — с его именем, пророчески напечатанным по-английски, а внизу сумма вознаграждения.
Иосиф рассказывал, как однажды он привел к себе домой юную англичанку, и та при виде его комнаты воскликнула: “Joseph, here you don’t have any privacy!” — а он ответил: “What is it?”3 — даже не обратив внимания на общий смысл ее слов.
Комната несла на себе отпечаток Иосифа-подростка, как это часто случается с покинутыми детскими комнатами, где родители сохраняют все в неприкосновенности. Именно подростком ребенок стремится переделать свою комнату, и потом редко что-нибудь меняет. А когда комната перестает ему соответствовать, просто оставляет ее, как змея кожу. Тогда старый плюшевый медвежонок становится маминой игольницей.
Из этой проходной комнаты можно было попасть в помещение без окон, которое мне, вероятно из-за царившей в нем темноты, казалось совсем микроскопическим и существующим как бы отдельно от остальной квартиры. Это был кабинет отца, камера-обскура, где Александр Иванович, в бытность свою фоторепортером, проявил сотни фотографий. Ему также принадлежал письменный стол, за которым писались статьи — комментарии к снимкам, и раковина, где при необходимости можно было помыть руки. И крошечная мыльница. Однажды он тихим, как всегда, голосом рассказал мне, что проработал в этой комнате всю жизнь и ни за что на свете не смог бы работать ни в каком другом месте.
Остальную часть дома я так и не увидела, хотя и приходила к ним каждую неделю в течение девяти месяцев. Воображение рисовало длинный коридор и где-то в конце его — ванную и огромную общую кухню. Я ни разу не осмелилась завести об этом разговор, даже тем летним вечером, когда мне сказали, что в доме никого нет. Знала, что мой вопрос они примут с неудовольствием, и старалась унять свое двадцатипятилетнее любопытство.
Если бы к ним зашли посторонние, я бы на время превратилась в гостью из Литвы. Я из Литвы? Да, с вашим акцентом вас вполне можно принять за литовку, сказала мне Мария Моисеевна.
К счастью, такого случая не представилось. Каждый четверг, вечером, я возвращалась домой одним и тем же способом, после того, как Александр Иванович провожал меня до лестничной клетки. Я ни разу никого не встретила на лестнице. Садилась в желтый 47 автобус, старенький, но надежный, который, следуя своим неизменным маршрутом, врезался в самое сердце города. Вскоре выпал снег. Теперь автобус ехал медленно и бесшумно, осторожно на поворотах; глухо кряхтел мотор. Неожиданно, как по волшебству, перед глазами вырастала гранитная ваза Летнего сада, в глубине его виднелся заледеневший пруд, а за ним, сквозь заснеженные ветви, проглядывали задрапированные снегом статуи.
В доме Бродских, казалось, время остановилось в тот миг, когда из него ушел сын, что почти совпало с его изгнанием из России. Случилось то, что часто случается, хотя и не в такой жестокой, насильственной форме: ребенок вырос и покинул родительское гнездо. Иосиф взбунтовался и против режима, и против родительского деспотизма; какое-то время он жил на улице Герцена, на Васильевском острове, но потом вернулся домой. Однажды, когда мы гуляли в парке Джаниколо, отвечая на его вопрос, я робко призналась, что уже пробовала жить самостоятельно, но всегда возвращалась к родителям. Я ожидала от него упреков или презрения; но нет, он только грустно кивнул: “В родном доме всегда лучше, правда? И уютнее, правда?” — “Да”, — согласилась я еле слышно.
У Александра Ивановича и Марии Моисеевны тоска по утраченной юности усиливалась сожалениями о внезапно рухнувшем мире; ностальгия по детству сына умножалась скорбью о его изгнании — раз и навсегда — из России. Не только его — их изгнали, изгнали из его жизни. Изгнание — это что-то вроде заразной болезни. Разделение. Искусственная смерть. Бесконечная ностальгия.
Марию Моисеевну несчастья ожесточили; Александр Иванович, чтобы выжить, казалось, нашел хитроумный выход; оба, из инстинкта самозащиты, старались держаться за настоящее, не терять из виду современную жизнь. И цеплялись за фотографии — единственный способ остановить время посреди всех этих перемен, и естественных, и неожиданных.
Они очень дорожили своими фотографиями — у каждого был персональный альбом. Александр Иванович первым делом показал мне свой. “Посмотрим, покажет ли он мой!” — не без вызова заметила Мария Моисеевна, любившая упрекнуть мужа в эгоизме. Итак, я посмотрела оба альбома: не припомню, чтобы там было много совместных снимков. В молодости она была красива, с уверенной улыбкой; брала уроки пения у итальянки; в совершенстве владела немецким; перевела “Чрево Парижа” Золя. Но ей суждено было стать идеальной еврейской матерью, то есть женщиной, болезненно опекающей свое дитя, вдохновляемой высоким призванием вырастить гения. Горе тому, кто его тронет. Даже пища должна была соответствовать тем способностям сына, которые мать хотела в нем развить: рыба (пусть он ее терпеть не может) для умственной деятельности; морковь (всегда под рукой) для зрения. Каждый год, 24 марта, в день рождения сына, она продолжала собирать гостей в память о тех грандиозных обедах, что устраивала, когда Иосиф был еще здесь. Потом складывала в пакетик лепестки цветов, принесенных в подарок, сверху надписывала дату. В этом году она готовилась наполнить десятый пакетик.
Наконец, мы перешли к фотографиям сына. “Этот пиджак ему привезла из Сиракуз Ахматова. Она понимала его на лету, с полуслова”, — комментирует отец. “Несколько раз я видела их на Литейном, ее и Цветаеву, они гуляли и разговаривали… в очень длинных юбках, немного мятых; напоминали учительниц”, — подхватывает мать. Детская фотография: Иосиф в матроске. “Этот костюмчик я ему сшил”, — говорит отец, мастер на все руки. — “А вот его первый дом в Мичигане”. На снимке пустая комната с телевизором на полу. “А вот он после защиты диплома”. На нас смотрит мальчик-мужчина, худой, длинноволосый, в английском четырехугольном берете с кисточками. Его фотографии, видимо чтобы не сглазить, лежат разрозненно. “Ося ест кашу” — нацарапано детским почерком. “Обещаю маме лучше учиться” — это уже школьное фото. На одном из снимков у Иосифа непривычно хмурый вид. “Снято в Германии, кажется, в Монако. Что-то случилось, о чем Иосиф не хотел говорить”. Ему пришлось провести ночь в одном баре, где произошла драка: пьяный привязался к старику, хотел его вышвырнуть. Иосиф вступился за старика. Но я им этого не рассказала. На одной из фотографий мать с сыном стоят на пороге подъезда: “Это ис-то-ри-че-ская фотография”, — скандирует Мария Моисеевна, засунув руки в карманы халата, со смутной угрозой в голосе.
Прошлое, совсем недавно такое живое и знакомое, предстало мне вдруг застывшим на черно-белых фотографиях; одновременно на моих глазах ожили изображения, дремавшие на стенах небольшой квартиры-бункера в университетском городке Вилледж. Как ни в чем не бывало бегала кошка Киса, совершив прыжок вспять на машине времени. Всю жизнь Иосифа можно было посмотреть как черно-белый фильм, неожиданно, с переездом в Америку, ставший цветным; но пленка все равно — поцарапана, с такими же трещинами, пятнами и следами вспышек, потому что проектор не менялся. Это угадывалось по его стихам.
“Иосиф возвращался домой поздно вечером, тихо включал музыку Баха и всю ночь писал”, — сказал отец, гордившийся сыном, чье увлечение поэзией вначале не одобрял.
Улица Пестеля, 27, квартира 28: эти числа казались мне моими годами — теми, что еще не наступили, но неминуемо должны были прийти. Знакомый шаркающий звук снова сопровождал мое восхождение по лестнице. Грязный снег, напоминавший развалины, тусклые очертания старых дверных рам, окна в университетских двориках — все говорило о мире, остановившемся на полпути между восстановлением и разрушением. Даже климат благоприятствовал застою.
Я вернулась в Ленинград после рождественских каникул. В четверг, как и всегда, родители Иосифа были дома, но мне впервые открыла Мария Моисеевна. Александр Иванович, небритый, сидел на кровати; лицо его, словно иней, окаймляла седина. “Знаете, — привычно начал он, — пока Вас не было, у меня случился инфаркт, — его и без того выпуклые глаза округлились, — но все обошлось, как видите”, — и он улыбнулся.
Между супругами постоянно шли перепалки. Поздно поженившись, они так и не притерлись друг к другу. Она его укоряла за странный характер, за то, что он ни разу после свадьбы не сводил ее в ресторан, за то, что целый день ничего не делал. “Ну скажи, что ты сегодня сделал?” — кипятилась она. — “Помыл плиту”, — отвечал он шутливо, но не без смущения. — “А потом?” — “А потом я помогал тебе заклеивать на зиму окна”. Она только отмахивалась, словно говоря: “Да брось ты!” Он с улыбкой оглядывался на меня, в поисках поддержки.
Обычно она готовила ужин, он заваривал чай; потом она шла мыть посуду, а он раскрывал пачку печенья, вел меня в комнату сына, усаживал на кровать с бордовым покрывалом и начинал своим любимым “знаете…” рассказ о морских путешествиях или о юношеских приключениях. Я догадывалась, что произнося это “знаете…” он еще не знал, о чем будет говорить. Это был его способ выиграть время и собраться с мыслями, пока в голове созревает история, возможно, полуреальная-полувымышленная. Я относилась к нему с уважением; сдерживала улыбку, когда он, достав из-под письменного стола пыльные пластинки, приглашал меня повальсировать. На наш дружный смех приходила Мария Моисеевна и сурово оглядывала мужа.
Мне кажется, последним предсмертным желанием русского было бы… сфотографироваться. Мы только и делали, что фотографировались. Я им подарила снимок Иосифа, сделанный мною в Риме. Александру Ивановичу снимок понравился, и он поместил его под стекло обеденного стола рядом с двумя рисунками Иосифа: кошкой в кипе и вазой с фруктами, нарисованной пастелью на белом листочке в клетку. Показала им карточки моих домашних. Александр Иванович несколько раз меня щелкнул и тут же проявил пленку в своем кабинете, хотя давно уже бросил и проявлять, и фотографировать — за что выслушивал бесконечные упреки от жены. Я до сих пор храню один из этих снимков. Довелось мне увидеть и работы Александра Ивановича. Шторм, запечатленный с корабельной палубы. Интерьер бара, переданный через навязчивый мотив узора на полу — черные и белые ромбы. Портреты молодой женщины на балконе. Я же, из суеверия, ни разу не сфотографировала Бродских.
Та же осторожность, с какой потом, в Риме, Иосиф — так, словно из-за угла ему могли нанести глубокую рану, — переворачивал страницы моего бархатного фотографического альбома с золотистым памятником Петру Великому на обложке, та же осторожность соблюдалась и в наших разговорах с его родителями. Молчаливый уговор: никаких вопросов. Иначе все вздрагивали, как это делала кошка, когда слышала телефонный звонок.
Пришла весна, и под окнами дома на улице Пестеля, как и в другие годы — чего я, впрочем, знать не могла — обосновался продавец кваса, а вместе с ним появилась очередь. Еще одно ожившее изображение — я почти забыла, что уже видела его однажды. Да, видела: в ванной нью-йоркской квартиры висела афиша, приглашавшая на чтение стихов Иосифа. Сверху, над печатными буквами афиши, был небольшой рисунок сепией: продавец кваса на улице Пестеля, на своем раз и навсегда установленном месте. Но вспомнила я об этом позже, когда снова увидела афишу.
Александр Иванович всегда был очень заботлив и знал тысячи способов проявить заботу; Мария Моисеевна была резка, но вежлива: сами того не желая, они дополняли друг друга.
“Да, у меня хороший сын, совсем не такой эгоист, как его отец, — поддразнивала она мужа, — когда Иосиф был маленьким, я надевала ему на плечи рюкзак, и он помогал мне носить дрова из столовой”. И Мария Моисеевна рассказывала, как во время войны, беременная, осталась одна. Как ходила есть в столовую. Как потом родился сын, крупный, с большими ногами. Как, уходя на работу, она оставляла трехлетнего малыша дома одного и однажды, вернувшись, нашла его с книгой “Так говорил Заратустра”. А когда она попыталась положить книгу вверх ногами, ребенок незамедлительно вернул ей правильное положение.
Иногда они включали черно-белый телевизор, и мы вместе смотрели интересные передачи. У Марии Моисеевны была своя, особая манера смотреть телевизор: она брала стул за спинку и передвигала его поближе к экрану, словно хотела занять место в первом ряду; потом садилась, по-детски положив локти на спинку стула, и время от времени поворачивалась, чтобы позвать мужа: “Саша, смотри! Саша!”
Однажды показывали соревнования по фигурному катанию. Мария Моисеевна страшно переживала, без зазрения совести болея за американцев. Ее восхищала мощь Америки. Она оценивала легкость каждой пары, ее слабые места, сопровождая свой комментарий очень точными определениями. Муж только посмеивался: “Послушайте только, какой у нас сегодня эксперт”. В конце концов, победили не американцы. Мария Моисеевна, раздосадованная, ударила кулаком по стулу. Она была умной; грубоватой, но искренней.
Вместе мы посмотрели чудесные передачи о балерине Анне Павловой, о Корнее Чуковском; во время передачи о Давиде Ойстрахе я услышала запись его телефонного разговора с Пастернаком.
Наступило лето, 47 автобус ездил теперь уверенно, но по-прежнему редко. Его маршрут не менялся, и я успела хорошо запомнить дорогу. Наконец, растаял пруд в Летнем саду, статуи лишились своего зимнего убранства, и сквозь листву деревьев засияла их белоснежная нагота. Полутьма белых ночей казалась мне тревожной, нереальной. Ленинградцы поговаривали: “У нас белые ночи и черные дни”. Приближался день моего отъезда. Пожилая пара тоже предпочла бы уехать. Особенно Мария Моисеевна. Ей не терпелось встретиться с сыном. Александру Ивановичу, с его больным сердцем, врачи посоветовали как можно меньше двигаться. А врожденное чувство самосохранения внушало ему душевный покой. “Саша, — обращалась она к мужу, — чтобы ты взял с собой?” — “Зонтик”, — с улыбкой отвечал он. — “А я ничего”.
Перед отъездом мы торжественно обменялись подарками. Мне вручили духи “Ленинград” с Медным Всадником на оранжевой этикетке, хлопковый платок в цветочек и разделочную доску в форме кота, — доской я до сих пор пользуюсь на кухне. Домой я увозила два багажа: один маленький, со своими и чужими секретами, другой большой, составленный из знаний — пословиц, поговорок, университетских лекций и кулинарных рецептов.
Адрес, по которому раньше меня доставлял 47 автобус, я теперь писала на конверте. Будущее превратилось в настоящее. Вскоре из двух адресатов остался только один: через год умерла Мария Моисеевна. Еще через год, 1 мая 1984, скончался Александр Иванович, так любивший пышные официальные праздники и гордившийся, что ему посчастливилось родиться 7 ноября, в годовщину Октябрьской революции. В 1985 их сын написал эссе-воспоминание “Полторы комнаты”, заставившее плакать полмира. Сам он признавался, что эти воспоминания стоили ему “много крови”. Два года спустя, в 1987, Иосиф получил Нобелевскую премию, и его радость омрачалась лишь одной мыслью — что его матери уже не было на свете. Затем, через двенадцать лет после смерти отца, не стало сына. Его, который говорил, что любит Италию, потому что здесь можно встретить женщин, похожих на его мать.
С тех пор я стала вглядываться в незнакомые лица в поисках женщины, похожей на Марию Моисеевну, и вот, наконец, нашла ее: несколько раз она проходила мимо меня неподалеку от одного из крупных римских рынков, куда я каждую неделю хожу за покупками. У нее всегда небольшие сумки, возможно, она живет поблизости и может часто посещать рынок. А может быть, ей приходится подниматься вверх по улице, и она предпочитает ходить налегке.
Перевод с итальянского Ирины Михайловой
Примечания
1 На языке оригинала данная статья была напечатана в “Europa Orientalis” (Vol. 16. 1997, no. 2).
2 “Разыскивается, живой или мертвый” (англ.).
3 “Иосиф, здесь у тебя — никакого уединения!” — “Что это такое?” (англ.).