Пер с англ. Е. Касаткиной
Опубликовано в журнале Старое литературное обозрение, номер 2, 2001
Тюрьма — это, по существу, недостаток пространства, возмещённый избытком времени; для заключённого и то и другое ощутимо. Вполне естественно, что именно это соотношение, вторящее положению человека во вселенной, делает заключение всеобъемлющей метафорой христианской метафизики, а заодно и практически повивальной бабкой литературы. Что касается литературы, это в некотором смысле понятно, поскольку литература в первую очередь является переводом метафизических истин на любое данное наречие.
Такой перевод, конечно, может быть осуществлён и без заключения, и, возможно, с большей точностью. Однако от Павла и по сей день христианская традиция с замечательной настойчивостью полагалась на тюрьму как на средство, способное сподвигнуть к откровению. Ныне культуры и литературы, основанные на иных, нежели христианство, верованиях и принципах (если это слово вообще уместно), делают всё возможное, чтобы угнаться за своей великой старшей сестрой — или, в китайском случае, младшей — в надежде, без сомнения, породить таким образом своих собственных Вийонов и Достоевских.
В ХХ веке заключение писателей происходит практически повсеместно. Вы вряд ли сможете назвать язык, не говоря уже о стране (разве что Норвегия?), чьих писателей совсем не затронула эта тенденция. В некоторых языках и странах с этим обстоит, конечно, получше; в других — хуже. Россия, по-видимому, превзошла всех. Но с другой стороны, СССР был весьма населённой империей. С его кончиной центр тяжести этой проблемы сместился из Европы к дальневосточным и южным просторам Азии, в Африку и к южным архипелагам Тихого океана. Что тоже не слишком радует, поскольку эти пространства тоже чрезвычайно населены. В неразборчивости география, по-видимому, жаждет сравняться с историей.
Или, возможно, это история равняется на географию. По большей части писатель оказывается за решёткой, приняв некую сторону в политическом споре, что, конечно же, признак истории. (Отсутствие подобного спора, несомненно, является главной характеристикой географии.) Он может даже утешаться таким объяснением своего затруднительного положения, которое к нынешнему дню приобрело вид благородной традиции.
Однако с этим объяснением в камере он долго не протянет, — слишком общее, оно не сделает её комфортнее. Неважно, в какой исторический колокол звонит тюрьма — он всегда пробуждает вас — обычно в шесть утра — к неприятной реальности вашего собственного срока.
Не тюрьма заставляет вас забыть ваши абстрактные представления. Напротив, она урезает их до наиболее сжатых формулировок. В действительности, тюрьма является переводом вашей метафизики, этики, чувства истории и прочего на сухой язык вашего повседневного поведения. Наиболее эффективное место для этого, конечно, одиночка с её сведением всей человеческой вселенной к бетонному прямоугольнику, постоянно освещённому светилом в 60 ватт, под которым вы кружите, пытаясь сохранить остатки душевного здоровья. Через пару месяцев солнечная система полностью скомпрометирована в отличие, надо надеяться, от ваших друзей и сотоварищей — и, если вы поэт, вы можете сложить десяток приличных стихотворений в уме. Поскольку ручка и бумага редко доступны узнику.
Так что с рифмой и размером жить там всего удобнее — так оно лучше запоминается, особенно учитывая некоторые методы допросов, которые делают ваш затылок зачастую ненадёжным. Вообще же, в одиночке поэтам лучше, чем беллетристам: их зависимость от профессиональных орудий минимальна, ибо ваше повторяющееся движение взад-вперёд под этим электрическим светилом само по себе вызывает в памяти стих, несмотря ни на что. И ещё потому, что стихотворение, по сути, бессюжетно и, в отличие от вашего дела, развёртывается в соответствии с внутренней логикой языковой гармонии.
Фактически, писание — точнее, сочинение в голове — метрической поэзии может быть предписано в одиночке как род терапии, наряду с отжиманиями и холодными обливаниями. В общей камере дела обстоят несколько иначе, и прозаик уживается там лучше, нежели поэт. Проза, как известно, является искусством, укоренённым в общественных отношениях, и беллетрист быстрее найдёт общий знаменатель со своими сокамерниками, нежели поэт. Будучи рассказчиком, он любопытен почти по определению, и это помогает ему установить отношения со своими товарищами по несчастью, расспрашивая об обстоятельствах их дела, а заодно потчуя их собственными или заёмными сюжетами. Он может воображать, что собирает материал для будущих произведений, или так будут думать его сокамерники, которые только рады одарить его собственными, очень часто приукрашенными историями из своей жизни.
Основную массу написанного в тюрьме явно составляет проза. Не потому, что беллетристы попадают за решётку чаще поэтов (на практике, по-видимому, как раз наоборот). Происходит это прежде всего потому, что монотонный язык тюремной определённости поэзия находит враждебным порывистой природе стиха. Не в том дело, что искусство поэзии отказывается удостаивать низменную реальность угнетения цветами красноречия, хотя можно сказать и так. Просто сутью любого хорошего стиха является конденсация, скорость. В результате, если поэт и решается записать свой тюремный опыт, он, как правило, обращается к прозе. Стихотворение о тюрьме рождается труднее — даже в современной русской литературе — нежели роман о ней, не говоря уже о мемуарах. Возможно, поэзия — наименее миметическое из всех искусств.
А если это и не так, то предмет её мимесиса находится явно за пределами или поверх тюремных стен, ощетинившихся колючей проволокой, охранниками, пулемётами и т.д. “Всё искусство стремится к состоянию музыки”, — сказал Уолтер Патер, и поэзия, коль скоро речь идёт о ней, по-видимому, не желает очаровываться человеческими страданиями, включая страдания тех, кто их причиняет. Естественно сделать вывод, что существуют темы более захватывающие, нежели хрупкость нашего тела или муки нашей души. Этот вывод, сделанный как публикой так и её надзирателями, помещает поэзию, а с ней и все искусства, в разряд опасных занятий. Другими словами, невольным побочным продуктом искусства является представление, что общий человеческий потенциал гораздо значительнее, нежели может выявить — не говоря уже удовлетворить — любой данный социальный контекст. В некоторых кругах эта новость не приветствуется, и чем шире эти круги, тем больше они склонны обтесать автора.
Конечно, писатель не священная корова: он не может быть выше закона или, коли на то пошло, беззакония своего общества. Тюрьма и концентрационный лагерь являются продолжением этого общества, а не иностранной территорией, хотя одна ваша диета там может навести на такую мысль. Оказавшись за решёткой, писатель лишь продолжает разделять незавидное положение своего народа. Ни в глазах сограждан, ни, надо надеяться, в своих собственных, он неотделим от них. Существует, на самом деле, некоторый элемент нечестности в попытке вызволить писателя из тюрьмы, набитой его соотечественниками, его, так сказать, читателями и героями. Это всё равно, что бросать единственный спасательный жилет в переполненную лодку, тонущую в море несправедливости.
Однако бросить этот жилет стоит, потому что лучше спасти одного, чем никого, и ещё потому, что этот спасённый сможет послать более мощный сигнал SOS, чем кто-либо другой на этой тонущей лодке. И, хотя наши полки ломятся от книг, до которых никогда не дойдут руки, спасательный жилет должен быть брошен писателю по той простой причине, что он может произвести на свет ещё одну книгу. Чем больше книг на наших полках, тем меньше людей мы сажаем в тюрьмы. Конечно, вызволяя писателя — особенно поэта — из тюрьмы, общество, возможно, лишает себя некоторых метафизических прорывов, но большинство его членов с готовностью обменяли бы их на банальность относительной безопасности, неважно каким образом эти метафизические истины получены. Короче, время, потраченное на чтение книги, — это время, уворованное у действия; а в мире, населённом так густо как наш, чем меньше мы действуем, тем лучше.
Написанное в тюрьме — о страдании и стойкости. Как таковое оно вызывает неодолимый интерес у публики в целом, которая всё ещё блаженно воспринимает заключение как аномалию. Именно для того, чтобы это представление сохранилось в грядущем мире, написанное в застенках должно быть прочитано. Ибо нет большего искушения, чем рассматривать заключение людей как норму. Так же как нет ничего проще, чем усматривать в тюремном опыте — и даже извлекать из него — пользу для души.
Человек имеет обыкновение обнаруживать высокую цель и смысл в очевидно бессмысленной реальности. Он склонен рассматривать руку власти как орудие — хоть и тупое — Провидения. За этим стоит ощущение вины и отсроченного возмездия, которое делает человека лёгкой добычей, причём он ещё гордится тем, что достиг новых глубин смирения. Это старая история, такая же старая как сама история угнетения, которая, надо сказать, так же стара как история покорности.
Но то, что может быть восхождением для паломника, для общества — скользкий склон. Грядущий мир непременно будет ещё более переполнен, чем нынешний, и даже аномалия в нём примет размеры эпидемии. Здесь не существует пенициллина; единственное пригодное средство — домашнее: целиком индивидуальное, самобытное поведение потенциальной жертвы. Ибо писатели, прежде всего и вне зависимости от своих убеждений или физических данных, — индивидуалисты. Они не ладят друг с другом; их дарования и стилистические приёмы существенно разнятся; и чувство вины у них сильнее, чем у большинства людей, потому что им лучше известно, что повтор компрометирует слова. Иначе говоря, писатель сам является превосходной метафорой человеческого состояния. Следовательно, то, что они могут сказать о заключении, должно представлять большой интерес для тех, кто воображает себя свободным.
В конечном счёте то, что он говорит, может частично рассеять ореол таинственности, окружающий тюрьмы. В сознании большинства населения тюрьма есть некое неизвестное, и потому в чём-то родственна смерти, которая есть предел неизвестности и лишения свободы. Во всяком случае поначалу одиночку без особых колебаний можно уподобить гробу. Аллюзии из загробного мира в разговоре о тюрьмах — общее место на любом наречии — если такие разговоры не являются просто табу. Ибо с позиции обычной человеческой реальности тюрьма — действительно потусторонняя жизнь, структурированная также замысловато и неумолимо как любая богословская версия царства смерти, и изобилующая главным образом оттенками серого.
Однако, частичное лишение свободы — каковым является тюрьма — хуже абсолютного лишения, поскольку последнее отнимает у вас способность это лишение регистрировать. И ещё потому, что в тюрьме вы находитесь не во власти некоих неосязаемых демонов; вы в руках ваших сородичей, чья осязаемость чрезмерна. Вполне возможно, что бульшая часть образности загробного мира в нашей культуре происходит прямо из тюремного опыта.
В любом случае, написанное в тюрьме показывает вам, что ад — дело рук человеческих, ими сотворённый и укомплектованный. И в этом — ваша перспектива вынести его, ибо люди жестоки, насколько им за это платят, халатны, продажны, ленивы и т.д. Ни одна система, созданная человеком, не совершенна, и система угнетения не исключение. Она подвержена усталости, трещинам, которые вы обнаружите с тем большей вероятностью, чем дольше ваш срок. Другими словами, нет смысла смирять свои убеждения по эту сторону стены, потому что вы можете оказаться за ней. Вообще же, в тюрьме выжить можно. Хотя надежда — это как раз то, в чём вы меньше всего нуждаетесь, входя сюда; кусок сахара был бы полезней.
Перевод с английского Елены Касаткиной
Примечания
На языке оригинала текст опубликован: Brodsky J. The Writer in Prison // New York Times Book Review. Oct. 1996, pp. 24—25. Эссе было перепечатано в качестве предисловия к антологии Пен-клуба: This Prison Where I Live: The Pen Anthology of Imprisoned Writers. Ed. by Siobhan Dowd. New York / London, 1996, pp. XI—XV. Предисловие было датировано декабрем 1995 года.