Опубликовано в журнале Старое литературное обозрение, номер 1, 2001
(Усадьба-Город-Край-Универсум)
1.
Большая книга бесед с Милошем, изданная десять лет назад в Кракове[1], завершается блоком черно-белых фотографий. Первые две из них — фотографии фрагментов крупномасштабных, подробных карт. на одной карте мы видим усадьбу Шейтене на берегу реки Невяжи (Нявежис по-литовски), где в 1911 году родился Милош, видим соседнюю деревню того же названия, ближайшие окрестности. На другой карте, несколько более мелкого масштаба, виден ближайший городок — Кейданы (Кедайнай) и более далекий город Каунас (в 1911 году — Ковно); кроме Невяжи, на этой карте есть и Неман, в который Невяжа впадает; но вот усадьбы Шетейне — нет: масштаб этой карты, хотя и подробной, не позволяет видеть отдельную усадьбу. Далее мелькают фотографии с видами Вильно, где Милош учился, с видами других городов, но карт больше нет. И это понятно. На карте Европы, на которой видны были бы Варшава и Париж, уже невозможно было бы показать реку Невяжа. А на карте мира, где видны были бы оба континента, на которых жил Милош, — и Европа, и Америка, — на такой карте вся Литва — и Шетейне, и Невяжа, и Неман, и Вильно — превратилась бы почти что в точку, не имеющую ни длины, ни ширины, ни существенности. Последняя фотография — Милош около своего дома у Медвежьей Горы (Grizzly Peak) в Беркли, в Калифорнии.
2.
Путь, приведший Милоша из Шетейне в Беркли, был долгий и сложный. О жизни и творчестве Милоша — мои статьи “Введение в Милоша”[2] и “Собеседник века”[3]. А здесь, на одной-двух страницах, лишь кратчайшая хронологическая канва. И минимум сведений по исторической географии, без которых трудно понять Милоша, “польского поэта литовского происхождения”, как он себя определяет.
В 1911 году Шетейне находилось в Кейданском уезде Ковенской губернии, одной из так называемых Западных губерний Российской Империи. С началом Первой мировой войны в 1914 году отец Милоша, выпускник Рижского Политехнического, инженер, был мобилизован, строил мосты и дороги для царской армии, а семья сопровождала его в его поездках в прифронтовой полосе.
В 1918 году, после крушения трех монархий — царской, кайзеровской и австро-венгерской — в этой части Европы возникли новые государства и возродились старые, в том числе Польша и Литва, начались войны между ними за существование, за границы. В феврале 1918 была провозглашена независимая Литва (фактически еще зависевшая тогда от оккупировавших эти земли немцев). Летом 1918-го Милоши вернулись из потрясаемой событиями России в относительно спокойную в тот момент усадьбу Шетейне.
О польско-литовской войне 1919 года (которая переплелась с польско-советской войной 1919-1920 годов) русский читатель ничего не слышал. Позже, осенью 1920 года, польский генерал Желиговский в результате вооруженной акции захватил Вильно и Виленщину, провозгласил эту территорию независимым государством, оно называлось Срединная Литва и даже выпускало свои марки. В 1922 году, на основании референдума, Вильно и Виленщина были присоединены к Польше и стали Виленским воеводством. Литва результатов референдума не признала, считала Вильнюс своей исторической столицей, а Каунас — временной, и дипломатических отношений с Польшей не поддерживала.
Милоши уехали в Польшу. Мать Милоша имела два паспорта: польский и тайно хранимый литовский. В усадьбу Шетейне, к своим родителям, она могла пробраться, чтобы провести там лето, либо через Латвию, либо нелегально, через границу, прямо во вражескую Литву. И подросток-сын сопровождал ее.
В польском Вильно Милош окончил гимназию и университет. В 1934/35 провел год как стипендиат в Париже. С 1936-го жил и работал в Варшаве.
В ходе раздела Польши в 1939-м Сталин получил, в частности, и Виленщину, которую тут же отдал независимой в тот момент Литве (чтобы летом 1940-го занять уже всю Литву, вместе с Латвией и Эстонией).
Чеслав Милош после крушения Польши добрался до Вильнюса. Но вскоре после того, как в Вильнюс вошли сталинские танки, Милош, рискуя жизнью, пробрался в оккупированную гитлеровцами Варшаву: он полагал тогда, как пишет, что Гитлер — это временно, а Сталин — это, может быть, навсегда.
После подавления гитлеровцами Варшавского восстания 1944 года и изгнания всех жителей из уничтожаемого города Милош какое-то время жил в Кракове. Как человека, имевшего до войны репутацию “левого”, его послали на дипломатическую работу в США, затем перевели в Париж, где в феврале 1951-го он стал невозвращенцем, эмигрантом. В 1960-м получил кафедру славянских литератур в Беркли и перебрался за океан.
От первой книги стихов “Поэма о застывшем времени”[4] Милош впоследствии отказался: она была “испорчена социальными мудрствованиями,” — скажет он о ней позже. Вторая книга (“Три зимы”[5]), третья, подпольно изданная (“Стихи”[6]), и четвертая (“Спасение”[7]) вышли в Варшаве. Последующие книги стихов, прозы эссеистики и публицистики выходили за рубежом. В Польше он был автором запретным, книги его провозились в Польшу тайно (как когда-то провозились в Варшаву и Вильно книги запрещенного Николаем I Мицкевича).
После присуждения Милошу в 1980-м Нобелевской премии по литературе книги Милоша начинают печатать в Польше, сначала — некоторые, после 1989-го — все. В 1981-м Милош побывал в Польше, где ему присудили звание почетного доктора Люблинского Католического Университета. Позже он не раз бывал в Польше, а в последние годы приезжает туда каждый год.
Начиная с 1992-го, Милош несколько раз бывал в Литве.
3.
Предмет этих заметок — образ Шетейне, Вильно, Литвы в творчестве Милоша, в особенности в его поэзии, и место этих образов в общей картине милошевского мира.
Милош, повторяю, называет себя польским поэтом литовского происхождения. Он верен литовской земле и польской речи. Само по себе такое “двойной духовное гражданство” не уникально. Все мы помним русского писателя украинского происхождения — Гоголя и многих английских писателей ирландского происхождения. Сложность — и даже напряженность — сосуществования и взаимодействия “польскости” и “литовскости” в сознании Милоша и в его творчестве определяется биографией Милоша и — главное — историей Литвы и ее отношений с Польшей.
Из народов Прибалтики лишь литовцы так давно — еще в XIII веке — создали свое государство. К концу XIV века это государство включало огромные территории нынешней Белоруси и Украины. В 1385 году Литва и Польша объединились унией, скрепленной браком литовского князя Ягелло и польской королевы Ядвиги. В XV и XVI веке характер унии, степень тесноты связи Польши и Литвы неоднократно менялись, федерация даже распадалась, пока не стала, после т.н. Люблинской унии 1569 года, реальной. Тем не менее Великое Княжество Литовское в этой федерации продолжало быть собою, сохраняло свои центральные учреждения, свою казну, свое войско, свою систему установлений и обычаев. Оно сохраняло свою относительную обособленность и свои особенности вплоть до разделов Польши 1772, 1782, 1795 гг. и даже — сколь ни трудно в такое поверить — после разделов Польши. Мицкевич в поэме “Пан Тадеуш”, написанной в эмиграции в Париже (1832-34) запечатлел образ своей родины, “исторической Литвы” (то есть Литвы-и-Беларуси) 1811-1812 года и приусадебный быт польской шляхты в Литве тех лет. Даже в конце XIX века жизнь поляков на берегах Немана и его притоков сохраняла черты польской старины и относительной устойчивости. Такой она выглядит в романе Марии Родзевич “Девайтис” (1889), а Милош в своем стихотворении “1911 год” пишет, что и в 1911-м поляки жили почти столь же патриархально.
4.
Великому Княжеству Литовскому Милош уделил целую главу — “Место рождения” — в своей автобиографической книге “Родная Европа”, написанной в парижские годы и вышедшей в Париже в 1958-м[8]. С еще большим восторгом он пишет о Великом Княжестве Литовском в обширном предисловии к изданной им по-английски — уже в его калифорнийские годы — “Истории польской литературы” (1969)[9]. И в самом деле, Великое Княжество и до всех уний, и позже, в составе речи Посполитой Обоих Народов, было своеобразнейшим государственным организмом. Многонациональным, многоконфессиональным, благоприятствующим сосуществованию бок о бок разных народов с их разными вероисповеданиями. Милош терпеть не может слов “патриот”, “патриотизм”, но если он все же патриот какого-то государства, то вот этого — идеализируемого им, но, действительно, редкостного — Литовского государства давних столетий.
Языком двора, войска и судопроизводства, т.е. государственным языком в великом Княжестве Литовском долго был старобелорусский язык, на котором написаны Литовские Статуты XVI века. В одной из поэм Милош выражает свою заветную мечту, что его книги будут лежать “на полках, пахнущих имбирем, обок Литовских Статутов”.
На старобелорусском, а позже на польском говорили и писали и предки Милоша. И Милоши, и предки его матери, Вероники, урожденной Кунат (“барышни Кунат” в стихотворении “1911 год”), и предки его бабушки по матери, урожденной Сыруц, по-литовски Сирутис (под псевдонимом Ян Сыруц Милош издал в конце 1940 года в оккупированной гитлеровцами Варшаве свою подпольную книжку стихов — первую ласточку польской подпольной поэзии тех лет)[10].
5.
Именно в калифорнийский период жизни и творчества Милоша, когда он стал профессором кафедры славянских литератур в Беркли, Литва и Вильно начинают особенно разрастаться в поэзии Милоша, присутствуют в его стихотворениях и поэмах особенно интенсивно и постоянно. Иногда — заполняя эти стихотворения и поэмы целиком, иногда — становясь одним из полюсов биполярного стихотворения.
Одно из таких биполярных стихотворений — “Я подолгу сплю” (1962) — начинается панорамой Калифорнии:
Я подолгу сплю и читаю Фому Аквинского
или “смерть Бога” (сочинил один протестант).
Направо залив, как отлитый из золота чистого,
за этим заливом город, за городом океан,
за океаном океан, до самой Японии.
Налево сухие холмы с белесой травой,
за холмами орошенная долина, где сеют рис,
за долиной горы и сосны пондероса,
за горами пустыня и овцы…[11]
После такой подробной “экспозиции” разворачивается самый “конфликт”: оказывается, что у говорящего (отчасти двойника Милоша, но отчасти и обобщенного современного интеллектуала-невротика) есть “проблемы”. И с этими “проблемами” он обращается, как нынешние люди, и к доктору, и к знахарю:
…Господин доктор, болит у меня.
Нет, не здесь, не здесь. Сам уж не знаю, где.
Может, это избыток островов, континентов…
…Господин знахарь, болит у меня.
Я всегда верил в чары и волхвования…
…Надень же, прошу, амулеты из перьев.
Надо спасти своего…
“Своего”, то есть человека, верящего в чары и волхвования, склонного к магическому мышлению. Как склонны к нему, по Милошу (он часто в этом духе высказывался), все “литвины” в широком смысле слова, выходцы из “исторической Литвы”, как склонен был, по убеждению Милоша, Мицкевич, тоже “свой”. (Мицкевичу-мистику посвящены многие страницы в книге Милоша “Земля Ульро”[12]). В Нобелевской речи Милош высказывал надежду, что, может быть, и его “духи Литвы никогда не покидали”. А здесь знахарь-колдун (из индейцев? мексиканских?) должен спасти выходца из страны поэтов и колдунов:
…Я читал много книг, но я им не верю.
Когда больно, мы возвращаемся к каким-то рекам.
Помню там кресты со знаками солнца и луны
и колдунов, как они трудились, когда была эпидемия тифа…
Речь идет, конечно же, о Литве. (Об эпидемии тифа в Литве в 1919 году Милош где-то упомянул, много лет спустя. Вообще надо сказать, что дарованным ему долголетием Милош распоряжается разумно и, в частности, комментирует все, что требует комментариев в его творчестве). Краем поэтов и колдунов Литва, между прочим, названа в литовском рассказе Проспера Мериме “Локис” (“локис” по-литовски — “медведь”). Мериме привлекала первобытность экзотических окраин Европы: Корсики, Югославии, Литвы. О Литве говорят в этом стихотворении Милоша и знаки солнца и луны (они вернутся еще раз в стихотворении в прозе “Лабиринт” в последней книге Милоша “Пёсик у дороги”[13]), и даже самые “реки”. Если у Милоша встречается “Река” с большой буквы, то это Невяжа (как в книге стихов “На берегу Реки”[14], почти полностью посвященной родным местам). Но часто он говорит и о “реках” во множественном числе. Это тоже реки его родины. Как в этих строках конца 70-х годов, где Калифорния-пустыня противопоставлена “раю”, из которого он изгнан:
Я не выбирал Калифорнию. Она была мне дана.
Куда мне, жителю севера, выжженная пустыня?
Сухая глина, сухие русла потоков…
Эта “страница” в “Особой тетради” заканчивается горестным восклицанием:
…Где сказано, что земля должна быть нашей возлюбленной,
Что мы погрузились в ее глубокие и чистые реки
И плыли, несомые благотворным теченьем?
В стихотворении “Волшебная гора” (1975) сама Калифорния предстает как бы раем. Но таким раем, в котором пришельцу трудно привыкнуть, пришелец не чувствует здесь себя как дома. “Волшебная гора” (лишь в минимальной степени соотнесенная здесь Милошем с санаторием в книге Томаса Манна) — это нечто вроде академического поселка, как Николина Гора под Москвой или Комарово под Ленинградом. На волшебной горе живут профессора Калифорнийского университета, Милош и его соседи. Существенно то, что все они — нездешние: профессор Хэн — китаец, профессор Будберг — земляк Милоша:
…Вскоре по нашем приезде Будберг, меланхолически мягкий,
Сказал, что поначалу трудно здесь привыкнуть,
Ни весны, ни лета, ни осени, ни зимы.
“Снился мне снег да снег и березовые рощи.
Здесь почти нет смены сезонов, не заметишь, как время уходит.
Это, вы сами увидите, волшебная гора”.
Будберг — фамилия памятна с детства.
Значила много в Кейданской округе
Эта семья обрусевших балтийских немцев…
Так появляется второй полюс стихотворения — Литва, Кейданская округа. Мнение Кейданской округи — в данном случае о Будбергах — остается для Милоша решающим и полвека спустя, и в другом полушарии.
Отсутствие смены сезонов в калифорнийском “раю” (в Кейданской округе они сменялись) воспринимается как что-то противоестественное. так и останется для Милоша. И цикл стихов “Литва, пятьдесят два года спустя”, написанных после первого посещения родных мест в начале 1990-х, он откроет стихотворением-молитвой, обращенным к богине земли Гее:
…Гея! Что бы ни случилось, сохрани свои сезоны.
Являйся из снегов с журчаньем ручейков весною…
Весна, рождающаяся из снегов, естественна. В калифорнийском же раю даже райские колибри не радуют:
…Брачный полет колибри не предвещает весну…
В концовке стихотворения колибри появляются еще раз, сопровождая процессию профессоров, движущуюся к волшебной горе. Не похоронную ли профессию? Ведь Будберг и Хэн, как узнаем мы в первых же строках стихотворения, уже умерли.
…И миновало. Что миновало? Жизнь…
Подлинная жизнь была там, где были снег и березовые рощи. Здешняя жизнь — как бы ненастоящая, призрачная.
6.
В стихотворении “Волшебная гора” биполярность Калифорния-Литва, так сильно акцентируемая мною, Милошем намечена лишь слегка, без нажима. Стихотворение — элегическое, “меланхолически мягкое”.
В стихотворении “Rue Descartes”, написанном тогда же, биполярность резко акцентирована самим Милошем: здесь эта биполярность — и суть и стержень всей концепции-композиции стихотворения, в котором противопоставлены Париж как “столица мира” и Литва как “провинция”.
Милош вспоминает здесь о своем первом длительном пребывании в Париже в 1934-35 году, когда, сразу же по окончании Виленского университета, он получил польскую государственную стипендию как молодой писатель. Недавний виленский студент попал в Париж прямо из Вильно, “перепрыгнув” Варшаву, которая могла бы быть для него промежуточной ступенькой от “провинции” к “столичности”. “Париж для людей, прибывающих из других больших метрополий, — это не то же самое, что для молодого человека, который воспитывался в горах Перу или в такой провинции, как я,” — писал Милош о своем Париже-1934 в книге “Родная Европа”(1958). Он так вспоминал и анализировал свое тогдашнее самоощущение приезжего из Вильно в Париже: “Столкновение двух фаз цивилизации, двух систем обычаев углубляло свойственную мне противоречивость”. В стихотворении “Rue Descartes” Милош подчеркивает именно эту сшибку, это столкновение:
Минуя улицу Декарта,
Я спускался к Сене, молодой путешественник-варвар,
Оробевший, вдруг оказавшись в столице мира.
Было нас много, из Ясс и Коложвара,
Вильно и Бухареста, Сайгона и Марракеша,
Со стыдом вспоминавших родимую старину,
В которой нельзя было здесь никому признаться:
Хлопок в ладоши, сбегается дворня, босые девки,
Произношение заклинаний при делении пищи,
Молитвы хором господ и дворовых вместе.
Я покинул понурую патриархальность.
Я приближался к универсальному, поражаясь, пылая жаждой…
(Сравним в диалоге с Венцловой о Вильно. Милош: “…Провинциальность Вильно. Она меня очень угнетала, и я мечтал вырваться в мир…”)
Ощущение “стыда” за патриархальность и полуфеодальную отсталость родного края и за свое “помещичье” происхождение — это ощущение не Милоша-1980 (в 1980-м написано стихотворение “Rue Descartes”), а Милоша-1934, еще недавно марксиствующего студента в Вильно. К 1980 году Милош еще очень многое и пережил, и узнал, и передумал. Он мудрее, чем был в 1934-м. И теперь он добавляет:
Впоследствии многие из Ясс или Коложвара, Сайгона, Марракеша,
Были убиты, поскольку хотели свергнуть свою старину.
Впоследствии их коллеги захватывали власть,
Чтобы во имя прекрасных универсальных идей убивать…
“Универсальность”, “универсальные идеи” оказались страшными. “Столица мира”, генератор этих идей (а также инкубатор их носителей) дискредитировала себя (Милош не “разлюбил” Париж, а только перестал считать его “столицей мира” или “столицей Европы”).
…И нет уже здесь и нигде столицы мира.
И свергнутой старине вернули доброе имя.
И я уже знаю, что время людских поколений — иное, чем время Земли…
Стихотворение заканчивается мысленным возвращением к родимой старине, к самым архаическим верованиям (суевериям?) дохристианской языческой Литвы, с ее культом ужей:
…А из тяжких моих грехов один отчетливо помню:
Однажды, идя по тропе над лесным протоком,
Я сбросил камень на водяного ужа, свернувшегося в траве.
И что случилось в жизни со мной, было заслуженной карой,
Которая раньше или позже настигнет нарушившего запрет.
Ужи и змеи — один из самых архаических объектов поклонения человечества. Самый хтонический. Змей Горыныч — сын Горы, т.е. сын Земли, древнегреческий Пифон (Питон), предшественник (и именно потому соперник!) Аполлона, убитый Аполлоном, тоже был сыном Геи-Земли. Ужи и змеи — почти что символ Литвы (на всю жизнь запомнились мне увиденные в детстве гигантские фантастические змеи литовца Чюрлениса: на однотонных голубовато-зеленых репродукциях в давнем номере журнала “Аполлон”, хранившемся у отца). И когда вернувшийся в Литву пятьдесят два года спустя Милош замечает, что
…исчезла мшара,
А с нею и запах багульника, и тетерева, и змеи… —
то это уже как бы и не Литва. Во всяком случае, не та Литва.
7.
О противостоянии “мирового города” и “провинции”, о котором пишет в стихотворении “Rue Descartes” Милош-1980, но которую, разумеется, ощущал и Милош-1934, одним из первых в нашем столетии писал Шпенглер, в книге “Закат Европы”(1918-1922). Он анализировал “переход от культуры к цивилизации”, происходившей, по его мнению, в античности в IV веке до н.э., а в новое Время — начавшийся в XIX веке. Это переход от времен, “когда играла свою роль в существенности каждая деревушка”, к цивилизации с ее “тремя-четырьмя мировыми городами”. Отныне друг другу противостоят “мировой город и провинция… вместо богатого формами, сросшегося с землей народа — новый кочевник… обитатель больших городов… лишенный традиций… с глубокой антипатией к крестьянству (и высшей его форме — поместному дворянству)… За Сиракузами, Афинами, Александрией следует Рим. За Мадридом, Парижем, Лондоном идет Берлин. Стать провинцией — такова судьба целых стран, лежащих вдали от этих городов. Когда-то она постигла Крит и Македонию, теперь постигает Скандинавский Север…” (Шпенглер, задумавший свою книгу еще в канун первой мировой войны, не упоминает Литву, Латвию и Эстонию, но в годы, когда его книга вышла, они уже появились на карте Европы). “…Теперь, как и тогда (т.е. как в IV веке до н.э. — В.Б.), вопрос не в том, кто ты по рождению: германец или романец, эллин или римлянин, но в том, кто ты по воспитанию: горожанин или провинциал”[15].
8.
Балтов и славян Шпенглер не замечает, не принимает во внимание. За внимание “цивилизованного” Запада к балтам и славянам, вообще к народам “другой Европы” еще предстоит бороться — многие десятилетия — Чеславу Милошу.
Последняя глава книги Милоша “Порабощенный разум” (1953)[16] — глава “Балты”. В книге, посвященной судьбам интеллектуалов стран Восточной Европы, таких, как Польша, попавших после Второй мировой войны в орбиту сталинской империи, глава о балтах, о трех балтийских народах, оказавшихся подданными этой империи еще в 1940-м, выглядела, на первый взгляд, необязательной. Но Милош мотивирует свою обязанность говорить о балтах: он ведь “родился там, в семье, говорящей по-польски, на берегу реки с литовским названием”. Он чувствует себя уполномоченным этих народов, “тела которых растоптал слон Истории”, он должен напоминать Западу об этих народах. (Очень характерно для Милоша, что уже в этой книге, воюя со сталинской Империей, Милош тут же предъявляет свой, “балтийский” счет и Западу: не Запад ли истребил когда-то пруссов, один из балтийских народов, от которого осталось лишь название!).
Пятью годами позже, в книге “Родная Европа” (1958), Милош чувствует себя уже представителем всех народов родной для него Восточной Европы. “Un autre Europe” — “Другая Европа” — так назвали эту книгу во французском издании и Милош согласился с правомерностью такого названия. Запад привык смотреть на Восточную Европу сверху вниз, считает возможным ничего не знать о ней. Милош писал в этой своей книге, как он вырвался взглянуть на Запад первый раз, в 1931 году. С двумя товарищами по Студенческому Клубу Бродяг он добрался — на лодках, по рекам, пешком, на поездах — до Парижа, где “духовная сестра, Франция” встретила трех молодых поляков из Вильно надписью над входом в одно из “приличных” мест: “Цыганам, полякам, румынам и болгарам вход воспрещен”. Милош писал, что в Париже они увидели тогда огромные толпы рабочих, ищущих работы, “главным образом, поляков. Поляки имели тогда во Франции статус, назначенный позже выходцам из северной Африки, — статус рабочей силы, хуже всего оплачиваемой, используемой для самых тяжелых работ”. (После 1958 года такой статус имели в западной Европе югославы, турки…)
9.
Дискриминация Восточной Европы касалась и ее культуры. Запад привык думать, что никакой культуры на Востоке Европы нет, что там живут варвары.
Прямой предшественник Милоша в борьбе за честь и достоинство народов “другой Европы”, Мицкевич, в первой, вступительной лекции своего знаменитого курса истории славянских литератур, читанного в Коллеж де Франс в Париже, говорил в 1840 году о славянских народах: “народы эти… которые от Европы приняли религию, военный строй, искусства и ремесла, которые воздействовали на Запад материальной силой, народы эти, может быть, наименее известны с точки зрения их нравственного и умственного состояния. Европейский дух держит их, я бы сказал, на некотором отдалении и исключает из христианского сообщества. Или они действительно не обладают никакой своей цивилизацией? Или они ни в чем не умножили запаса умственных богатств и нравственных ценностей христианства? Такой вопрос им кажется оскорбительным.”
Разумеется, Мицкевич, начиная свой курс лекций в Париже, отдает дань и Парижу, говорит о нем — несколькими фразами ранее — как о “городе, который является столицей слова”, говорит о том, что “при посредничестве Парижа европейские народы учатся познавать друг друга, а иной раз даже познавать себя”.
10.
В 1934/35 Париж помог Милошу познать себя: и как личность, и как выразителя людей своей земли. но если приглядеться к его допарижским стихам 1934 года, мы увидим, что многое “провинциал” Милош уже понимал или, по меньшей мере, угадывал.
Одно из стихотворений 1934 года начинается картиной домашнего очага:
Был ветер к ночи. Вспугнуты из мрака,
тянулись к полыханию огня
в камине. Вслушиваясь в тень, собака
лежала, к лапам голову клоня…
Патриархальный сельский быт и уклад жизни, почти бунинское сочетание камина и собаки. Но — ветер. И вдруг оказывается, что “уюта нет”, даже дома как бы “нет”, нет над ним крыши, над головой обитателей дома — открытое небо, бездна:
…Вверху шла туча и зияла бездна,
где мчались звезд стада и корабли
трехвинтовые. Крест златой везли,
шелк знамени и шлемы из железа…
Воздушные корабли везут атрибуты войны, грозящие этому мирному краю и жителям. Ветер усиливается. Не только шлемы, но и весь мир оказывается железным, металлическим, скрежещущим:
Был ветер на земле. Был яблонь звон
в саду и скрежетание рябин.
Мы с плугом шли, с оружьем шли. Наш сон
тверд: лбом опершись о кулак, мы спим.
Разговор о “них” сменяется неожиданным “мы”: говорящий говорит от имени целого народа, народа земледельцев и воинов. Это твердые люди (твердый кулак опирается о твердый лоб), но тверд и их сон. Они явно не готовы встретить надвигающуюся на них угрозу.
Одно из соседних стихотворений того же 1934 года — стихотворение о ночи любви, оно обращено к женщине. но и здесь возникает образ неумолимо надвигающейся войны:
…Ты ночь-пророчица. В любви с тобою лёжа,
прозрел я жребий мой и войн грядущих зло.
Плебс обойдет меня и слава минет тоже,
и хрустнет музыка, как под ногой стекло…
Образ этой последней строки повторится в послевоенной “Песенке о фарфоре”, где хрупкое — как фарфор — искусство хрустит под сапогом, под гусеницами танка. Искусство беззащитно перед тупой и чудовищной мощью насилия и войны. Но вернемся к стихотворению 1934 года:
…Враги сильны, и чересчур земля тесна,
а ты, любимая, верна ей, древней.
Ветвь черной бузины у вод земных, она
пригнана ветром из безвестных дебрей…
Это древняя земля Литвы. А черная бузина — характерный кустарник литовских ландшафтов (она еще вернется и в поэзии Милоша).
В обоих этих стихотворениях 1934 года Милош предстает — в терминах дихотомии, предложенной Шпенглером — “провинциалом”, не “горожанином”. Он выразитель традиционного уклада жизни земледельческих, крестьянских по преимуществу народов родной для него окраины Европы.
11.
Я далек от того, чтобы объявить Милоша-1934 “шпенглерианцем”. Только что переболевший в студенческие годы марксизмом (и никогда не излечившийся до конца от “осложнений” этой своей юношеской болезни левизны), молодой Милош вряд ли мог быть восприимчив к влиянию консерватора и националиста Шпенглера. В 1930-х он мог его даже не читать (хотя вряд ли, книга была очень уж заметной).
Но подобные умонастроения возникали в 1920-х и в 1930-х в умах многих людей многих стран. Они рождались как психическое сопротивление чрезмерной скорости прогресса, сопротивление тому “ускорению истории”, о котором не раз писал Милош.
Среди польских мыслителей межвоенного двадцатилетия (как называют поляки период 1918-1939) особый интерес представляет в этой связи Мариан Здзеховский (1861-1938), который жил в Вильно, в 1919-1932-м был профессором Виленского университета и который с годами стал одним из важных для Милоша мыслителей (в частности, как катастрофист кануна Второй мировой войны). Милош особенно ценил поздние книги Здзеховского. Но мое внимание привлекла и более ранняя книжечка. Эту свою книжечку — “Владислав Сырокомля. Литовско-белорусский элемент в польском творчестве” (Вильно, 1924) — М.Здзеховский начинает, как и положено поляку-вильнянину, с Мицкевича: “Величайший польский пророк, а при этом сын нашей земли (т.е. “исторической Литвы” — В.Б.), начинал величайшее свое произведение словами: ”Литва, о родина моя” — и хотя отношения с тех времен изменились, хотя каждый из нас, здесь родившихся, желая определить себя выражением “литвин”, должен был бы теперь снабдить это комментарием, как он свою литовскость понимает, я не сомневаюсь, что Мицкевич не вычеркнул бы и не изменил бы первых фраз в “Тане Тадеуше”, если бы сейчас был среди нас…”[17] Но буквально с первой же фразы М.Здзеховский переходит к теме “характеризующих нашу эпоху централистских страстей и нивелирующих все и вся безумий. Самая централистская нация в Европе — это французы… Нет ныне ни Нормандии, ни Бретани, ни Бургундии, ни Прованса… Париж проглотил в себя целую Францию…”.
Подобный ход мысли не чужд Милошу, в стихотворении “1911 год” он говорит о польском языке своей матери-литвинки, что польский язык “для нее был тем же, что французский для родовитой бретонки”.
За десять лет своей эмигрантской жизни во Франции в 1951-1960-м Милош успел немножко узнать, кроме Парижа, и провинциальную Францию. Но главным образом он жил все же в Париже.
12.
Парижу — ни в 1789-м, ни в 1830-м и 1848-м, ни в 1968-м не удавалось отказаться раз и навсегда от присущего ему политического темперамента.
И Милошу не удавалось.
но бывали периоды, когда Милош отшатывался от политики надолго.
Так было в парижский период его эмиграции, вскоре по выходе его знаменитой книги “Порабощенный разум” (1953). Этот блестящий аналитический трактат-памфлет об интеллектуалах Восточной Европы, обращающихся в Новую Веру, насаждаемую Империей, принес Милошу самый большой в его жизни издательский успех. Книга была переведена на все т.н. “основные” языки, а потом и на многие “неосновные”. Но в 1953 году была в разгаре холодная война, и в ходе этой войны книга Милоша была взята на вооружение Западом. Антикоммунизм не радовал Милоша. “Я жил на Востоке, и на Западе, — высказался он однажды, — и пил из обоих этих отравленных колодцев”. Книга принесла Милошу, одновременно с известностью, неприязнь огромного числа людей, причем с двух сторон. И неприязнь левой французской интеллигенции, обидевшейся за марксизм (хотя Милош четко оговаривался, что пишет не о марксизме, а о его уродливой мутации “марксизме-сталинизме”). И неприязнь правой польской эмиграции, уличавшей Милоша (не без основания), что он сам не до конца очистился от марксизма, что, критикуя “Метод”, он продолжает этим “Методом” пользоваться. Огорченный Милош отстранился от политики и сел писать — в порядке “автотерапии”, как он выразился позже, — повесть о детстве и отрочестве: “Долина Иссы”. (“Исса” — криптоним родной Невяжи Милоша: имя родилось, вероятно, по сходству с Дубиссой, соседним правобережным притоком Немана. На берегах Дубиссы происходит действие романа Марии Родзевич “Девайтис”, вспоминаемого иногда Милошем).
Работа над этой повестью, говорит Милош, увела его из области абстракций (политических) и вернула поэзии. Милош писал эту повесть в Париже в 1954-м, печаталась она с продолжением в нескольких номерах польского парижского журнала “Культура” в 1955-м, в конце 1955-го вышла отдельным изданием по-польски[18]. В 1956-м вышло в Париже и французское издание.
13.
Французскому читателю, открывающему книгу Милоша, вероятно, задала бы тон при чтении параллель с книгой Марселя Пруста “В сторону Свана”, мир Комбре, деревеньки в Иль-де-Франсе, где герой проводил в детстве летние каникулы. И в самом деле, есть нечто от Пруста или общее с Прустом и в этой книге Милоша, и в его мемуарной эссеистике, и в его — чуть было не написал — мемуарной поэзии. Правильнее, конечно, сказать: ностальгической поэзии. (А повесть “Долина Иссы” к поэзии Милоша, к самой ее сути, очень близка). “Поиски действительности. очищенной утекающим временем, как у Пруста,” — это, по признанию Милоша (в диалоге с Томасом Венцловой о Вильно), одна из причин, почему он так упорно возвращается к образам Вильно и Литвы. Польские литературоведы и критики, до недавнего времени традиционно ориентированные на Париж, поминали Пруста в связи с “Долиной Иссы” слишком даже часто и настырно. Как бы в пику им всем Милош, в одной из последних своих книг, в “Азбуке Милоша” (1997)[19], подчеркнул, что эта его повесть сразу же, еще в машинописи французского перевода, понравилась Альберу Камю и напомнила ему прозу Льва Толстого о детстве. Льва Толстого, а не Пруста. (С Прустом и прустианцами, с Фрейдом и фрейдистами, вообще с ХХ веком связывают многие — и в Польше, и на Западе — “открытие детства”, “открытие ребенка”. Русская проза открыла и детство и ребенка еще в XIX веке).
Польские исследователи не преминули, конечно, вспомнить по поводу “Долины Иссы” и Джойса “Портрет художника в юности”. “Долина Иссы” не похожа на эту книгу Джойса (к другой книге которого, к “Улиссу”, Милош относится с величайшим уважением). но если выделить философскую “эссенцию” книги Милоша как книги о созревании человека и становлении картины мира в сознании человека, то и “Портрет художника” вспомнить уместно. (Жаль только, что при алхимическом выпаривании из повести Милоша ее “эссенции” пропадет вся мякоть, вся материя его прозы).
Легковеснее джойсовского “портрета” был “Портрет художника в щенячьем возрасте” (1940) молодого Дилана Томаса, но и эта параллель здесь тоже неуместна. Ситуация англоязычного валлийского писателя Дилана Томаса (как и англоязычных ирландцев) схожа с ситуацией польско-литовскости Милоша. Милош однажды использовал Уэльс как один из “синонимов” своей родной Литвы: “Хочется удивить мир, спасти мир, но мир не удивишь и не спасешь. Мы призваны для деяний, важных только для нашей деревушки (скорее всего Милошу пришла тут в голову “Деревушка” ценимого им Фолкнера, но я вспомнил сейчас и о “деревушке” цитированных мною выше страниц Шпенглера — В.Б.), для нашей Каталонии, нашего Уэльса, нашей Словении”.
Русскому читателю, когда он откроет “Долину Иссы” Милоша, какой-либо тон задавать не нужно. Тот ряд, в который естественным образом встала бы у нас книга Милоша о детстве, в сознании русского читателя существует с детства. В этот ряд — от Аксакова до Набокова — входят и трилогия Льва Толстого, и “Детство Темы” Гарина, но особо созвучна повесть Милоша аксаковскому творчеству (если суммировать “Детские годы Багрова-внука” с “Семейной хроникой” и книгами об охоте), Бунину (первым главам “Жизни Арсенева”), с Набоковым же, с его “Другими берегами” (1954), сближают Милоша в этой повести не столько творческие принципы, сколько общность эпохи, близость поколений, одновременность написания обеих книг, сходство биографий, вернее, судеб двух писателей-изгнанников.
Впрочем, есть общие черты и в самой материи и в поэтике обеих книг. В частности, обе они воскрешают, выражаясь словами Набокова, “рай осязательных и зрительных откровений” ребенка и подростка. Общими были и некоторые игры обоих мальчиков: игры в индейцев, “майнридовские игры” (Милош впоследствии посвятит Томасу Майн Риду одно из эссе).
Набоковские “Другие берега” (1954) писались много лет спустя после “катастрофы”, убравшей, по выражению Набокова, “сразу и навсегда прелестную декорацию”. Для Набокова и обстановки его детства такой катастрофой была русская революция, уничтожившая угасавший мир русского усадебного дворянства. Усадебный мир детства Милоша ограничила и урезала (в буквальном смысле) земельная реформа в независимой Литве а начале 1920-х годов, уничтожила же этот мир Вторая мировая война, события 1939-1945-го.
Но о своих родных местах, о долине “Иссы” Милош никоим образом не сказал бы: ”прелестная декорация”. Это мир мощный, основательный, складывавшийся веками и тысячелетиями. Мощь и основательность есть и в самой книге Милоша, в его способе видеть, чувствовать, мыслить, писать. Это роднит его прозу со старой русской прозой, он ближе к Аксакову, чем к Набокову, его Исса больше похожа, как ни парадоксально, не на географически близкую Оредеж Набокова, а на далекую, экзотическую, башкирскую реку Бугуруслан Аксакова. И не коллекционирование бабочек занимает мальчика Томаша (как и маленького Багрова-внука), а охота. Ружейная охота. Охота как способ познавания мира мальчиком и подростком. Потому что, как и Аксаков (в предисловии), Милош ставит перед собой ту же гигантскую, в сущности, цель: представить “жизнь ч е л о в е к а в детстве, детский м и р, созидающийся постепенно под влиянием ежедневных новых впечатлений”.
Общий у всех троих — живой интерес к природе. Правда, Набоков, ставший энтомологом-специалистом, высокомерно относится к безнадежному дилетантству Аксакова-натуралиста. Дилетантом остался в этой области и Милош, в гимназические годы сменивший ботанические и орнитологические атласы на томики любимых польских поэтов, но любовь к растениям и к птицам осталась в его душе и в его творчестве навсегда.
14.
Барчук Томаш, герой повести Милоша, живет в усадьбе деда и бабки. Литовцы по происхождению, их предки стали “панами”, помещиками, стали говорить по-польски, “по-пански”. Но Томаш бегает все лето босиком (одевая башмаки лишь в воскресенье, в костел), бегает и играет с окрестными крестьянскими, литовскими детьми, говорит на смеси этих двух языков, “мужицкого” и “господского”, и даже польской грамоте учит его поначалу грамотный крестьянин-литовец.
Книга, написанная просто и прозрачно, доступная — в своем верхнем слое — любому читателю, таит в себе для читателя сколь угодно глубокого соответствующие, сколь угодно глубокие пласты. Милош однажды назвал эту повесть “теологическим трактатом”. но автор трансформирует свою мысль в простые формы мышления простых людей, населяющих долину Иссы, людей, о которых он пишет.
Эти люди ходят в костел (сменяются три ксендза, и все они играют важную роль и в долине Иссы, и в сюжете книги), эти люди, в отчаянии, не находя выхода из душевной смуты, могут, как лесник Бальтазар, обратиться даже к еврейскому раввину в ближайшем городке, но подлинным оракулом для здешних крестьян (а иной раз и для господ из усадьбы) остается местный колдун Масюлис.
Многие главы книги — о демонах, о литовских чертях (не случайно единственный на свете музей чертей находится в Каунасе), иначе говоря, “о темных и нечистых силах, сущих в мире, и о “покойниках”, отчасти сродных этим силам” (И.Бунин, “Жизнь Арсенева”).
Мир долины Иссы — мир людей одержимых, если не бесами, то безумием и безумными, безудержными страстями. Грешница и “ведьма” Магдалена, любовница ксендза, кончает самоубийством, но ее страсть, ее неутолимость столь сильны, что она даже из гроба продолжает тревожить и жителей долины, и мальчика Томаша (подглядевшего ее однажды обнаженную, купающуюся в реке). Жители — по языческой традиции — вбивают ночью кол в ее могилу. Томаш — наоборот — дарует Магдалене “бессмертие” в своей памяти. Безумный Бальтазар, лесник, убивший в лесу солдата-дезертира, мучается убийством и погибает, поджигая свой дом. Мучаются и страдают и другие. Трагизм витает над долиной Иссы.
Но, в отличие от фильма “Долина Иссы”, поставленного по мотивам повести Тадеушем Конвицким (1982), фильма мрачного, кровавого и жестокого (схожего с фильмом Параджанова “Тени забытых предков” — о Гуцульщине), в повести Милоша преобладает светлое начало. Оно идет от автора. Говоря словами Льва Толстого о “Семейной хронике” Аксакова, “поэзия природы разлита по всему”. Может быть, поэтому (продолжу цитату из Льва Толстого) чтение повести “необыкновенно успокоительно и поразительно ясностью, верностью и пропорциональностью отражения”. Милошевская ясность и точность стиля делают эту его повесть удивительно классичной на фоне польской прозы послевоенного времени. Книга очищает, дает читателю катарсис.
Повесть “аполитична”. Где-то там идет Первая мировая война, но лишь однажды в усадьбу заезжает верхом на лошади германский офицер, лишь однажды высоко над долиной Иссы появляется германский аэроплан. Не слышен в книге и шум поезда: до городка, где ближайшая железнодорожная станция, из усадьбы ездят бричкой или же старинной линейкой, а с приходом в городок войны и немцев туда и вовсе перестают ездить, усадьба и окрестный сельский мир возвращаются к давнему самодостаточному натуральному хозяйству. Жизнь остается стабильной, как бы даже статичной, не движущейся.
Книга заканчивается отъездом. Тринадцатилетний Томаш держит вожжи и кнут. Он едет с матерью “за границу”, в Польшу, покидая родную Литву.
15.
Биографии героя и автора совпадают отнюдь не во всем.
Ощущение стабильности жизни и быта, присутствующее в повести, в жизни Милоша 1914-1920 годов подтверждения не находит. Наоборот. Двадцатый век обрушился на трехлетнего ребенка — мировой войной. “Первое, что я осознал, была война. Высовывая голову из-под пелерины бабушки, я ощущал грозность окружающего: мычащие стада, которые куда- то гонят, паника, густая пыль на дороге, темный горизонт, на котором сверкало и грохотало…”. Таков был реальный фон детства Милоша. Далее он вспоминает, как они с матерью сопровождали отца, инженера-сапера, в прифронтовой полосе: “Часто нашим домом был фургон, иногда воинский эшелон, с самоваром на полу, который опрокидывался, когда поезд вдруг тронется. Такое отсутствие оседлости, подсознательное ощущение, что все временно, …может стать причиной пренебрежения к государствам и системам. История становится быстро меняющейся, это как бы метафора беженства”.
По контрасту с такими годами наступившие затем четырнадцать лет в Вильно, годы гимназии и университета, могли ощущаться как стабильные. (Милош говорит в диалоге о Вильно, что виленские годы и само Вильно осталось для него некой “нормой”). Хотя комфортными эти годы не были: Милош жил отдельно от родителей, гимназистом он снимал угол в Вильно у чужих людей, студентом жил в студенческом общежитии.
Может быть, именно поэтому он так тянулся к одноклассникам и однокурсникам, так предан им в своих стихах, поэмах, воспоминаниях. В полушуточной поэме “Тост” (1949) он подробно рассказывает о дальнейших судьбах доброй дюжины своих одноклассников (стало быть, интересовался, знал!) Многих одноклассников и однокурсников он вспоминает и в одной из последних книг — в “Азбуке Милоша” (1997). На букву “А” он помещает заметку “Академический (т.е. Студенческий — В.Б.) Клуб Бродяг”; члены этого Клуба совершали и загородные прогулки и далекие путешествия. Заметка Милоша содержит кратчайшие сведения и высказывания Милоша о 16 членах Клуба.
Гимназия, где учился Милош, носила имя короля Зыгмунта Августа (годы его правления, 1529-1572, польские историки считали “золотым веком” Польши и ее культуры). Выпускники гимназии называли себя “зыгмунтианцами” и десятилетиями потом переписывались. Виленский университет носил тогда имя короля Стефана Батория, основавшего его в 1579 году. Но возрожден был университет незадолго до поступления Милоша, после многих лет небытия, потому что “в наказание” за восстание 1830-1831-го Николай I закрыл его. Впрочем, еще при Александра I были арестованы и высланы в глубь России Мицкевич и его товарищи по студенческому братству филоматов. Память об этом витала и в стенах университета, и во дворе Базилианского монастыря, превращенного временно в тюрьму для Мицкевича и его товарищей.
“Вильно — город поэтов”. Это был один из расхожих лозунгов местного польско-виленского патриотизма. Ведь не только Мицкевич — и Словацкий тоже какое-то время жил и учился в Вильно.
Милош-студент был одним из создателей виленской поэтической группы “Жагары”. Молодые поэты бунтарствовали, некоторые члены группы вступили потом в польскую компартию, тогда нелегальную. Милош от крайности своего тогдашнего юношеского марксизма скоро отказался, но серьезное отношение к марксизму сохранил. Опыт студенческих лет не пропал даром. Осталось желание и умение думать, чувствовать, говорить от имени “мы”, а не только “я”. От имени своего поколения. Своей эпохи. От имени людей своей земли.
Ощущение солидарности с однокашниками, ровесниками, земляками постоянно присутствует в поэзии Милоша.
Сколько прекрасных замыслов, сколько забав и проделок,
Когда нас, друзья мои,
Облака осеняли над лесом, как статуи славы,
И над улочкой узкой орлы-ангелы Святого Яна…
Под этим стихотворением подпись: “Беркли, 1970”. Собор же Святого Яна (по-польски), Ионо (по-литовски), Иоанна стоит над узкой улочкой в Вильнюсе. Но также и над университетским двором, осеняя новые и новые поколения студентов.
Русскому читателю это стихотворение, несмотря на его свободный стих, напомнит элегию пушкинских времен и некоторые пушкинские стихи, обращенные к бывшим лицейским товарищам.
16.
К образу города гимназических и студенческих лет Милош возвращается вновь и вновь. На обложку последней книги “Пёсик у дороги”(1998), книги миниатюр и кратких записей в стихах и прозе, Милош выбрал старую гравюру: вид в окрестностях Вильно. Публикуемый сейчас в “Литературном обозрении” диалог о Вильно с Венцловой Милош включил в книгу очерков разных лет “Начиная от моих улиц”[20], а открывал эту книгу “Словарь виленских улиц”, написанный Милошем в 1967-м.
В поэзии Милоша взрыв виленской темы произошел в середине 60-х, в Калифорнии, в Беркли. Первым и задавшим тон осталось стихотворение 1963 года “никогда от тебя, мой город”:
Никогда от тебя, мой город, я не мог уехать.
Вновь и вновь возвращало меня назад. как шахматную фигуру.
Я убегал по планете, вращавшейся все быстрее,
но всегда был там: с учебниками в холщевой сумке,
Заглядевшийся на холмы за башнями Святого Якуба,
Где движется маленький конь и маленький человек за плугом.
Те, что, конечно, давно уже умерли…
Планета вращается все быстрее. история движется все быстрее. Но маленький конь и маленький человек за плугом движутся и как бы не движутся. И поэтому, хотя они умерли, они пребывают вовеки. И убегающий от своего города Милош остается на месте. Потому что Вильно — точка отсчета в мире Милоша. А точка отсчета всегда остается на месте. И в пространстве, и во времени. Точка отсчета — непостижима:
..Да, никто не постиг того общества, того города,
Кинематографов Люкс и Гелиос, вывесок Гальперн и Сегал,
Фланеров на Свентоерской, она же потом Мицкевича.
Нет, никто не постиг. Не удалось никому…
Невозможно сказать об этом городе с такой точностью и “окончательностью”, как хотелось бы, как нужно бы. Вечная милошевская неудовлетворенность собой: и тем, что сказал “так мало”, и тем, что все сказанное “недостаточно”. “Какая нужна была бы отвага, чтобы сделать из этого города то, что Джойс сделал из Дублина!” — восклицает Милош 24 года спустя, в дневниковой записи 3.X.1987.
17.
…Откуда такая потребность подробностей, не понимаю… —
удивляется сам себе Милош в стихотворении о Бернардинском саде в Вильно (и о трех горах, образующих основу панорамы города). И предлагает несколько вариантов ответа:
…Потому ли, что свалены те три креста, запрещено названье,
Что о Батории никто не слышал даже?
Что те, которые там прогуливались, потеряли
Свою материальность? Что я — единственный,
Кто может сад претворить в слово?..
Милош хочет противостоять и законам биологии, которые уносят всех его ровесников, все его поколение, неповторимое, как каждое поколение. И противостоять “законным” и — чаще — “беззаконным” действиям Истории, которая рушит памятники, здания, целые города, меняет названья улиц, городов и гор, причем старые названия запрещает. Действиям Истории, которая не дает возможности знать полную историческую правду, которая стирает имена Батория, Бекеша, Сераковского. А ведь Баторий — основатель alma mater Милоша. А Бекеш — не только соратник Батория, но и арианин, “еретик”, “вольнодумец”, то есть родная для Милоша душа. А Зыгмунт Сераковский, руководитель восстания 1863 года на литовских землях, это уже просто предбиография Милоша. Сераковского казнил в Вильно Муравьев-Вешатель, адъютантом же Сераковского был дед Милоша, чудом избежавший казни: соседи, русские староверы, пошли на клятвопреступление, чтобы спасти жизнь человека: поклялись, что их сосед все время восстания не покидал своей усадьбы. Усадьбу у деда Милоша все же отобрали, но жизнь он сохранил.
Но Милошу мало только великих и выдающихся — Батория, Бекеша, Сераковского. Он хочет воскресить и увековечить — хотя бы в нескольких строках “Азбуки” — и Ахрем-Ахремовича: “Тень всего лишь, но я бы его узнал. Студент факультета изящных искусств Университета имени Стефана Батория в Вильно, может быть, уже ассистент…”. И следует несколько строк о его внешности, о том, как он одевался.
Огромное чувство личной ответственности, поскольку никто другой не может рассказать об исчезающем из памяти человечества городе 1920-х и 1930-х.
18.
“…Когда Томаш привез известие, что дома, в котором я родился, нет,
Ни аллеи, ни парка, спускающегося к реке, ничего,
Приснился мне сон возвращенья. Радостный. Цветной. Я умел летать.
И деревья были еще больше, чем в детстве, потому что росли все то время, когда их уже не было.
Утрата родимых мест и родины,
Блуждание всю жизнь среди чужих народов,
Это даже
Только романтично, то есть выносимо.
Так исполнилась моя молитва, ученика гимназии,
воспитанного на поэтах-пророках: просьба о величии, то есть изгнание…”
19.
Эти версеты писались в Калифорнии, на “волшебной горе”, куда привело Милоша его изгнание. (Томас — это Венцлова).
С ”волшебной горы” можно видеть “океан, до самой Японии”. Мысленным взором Милош видит оттуда и Японию за океаном, и остальную Азию, и остальную планету.
“Именно в Калифорнии, — пишет Милош в книге “Сад наук”[21], — может быть острее, чем когда-либо, я почувствовал, что проблема моего времени продиктована событиями двадцатого века, событиями необычайного масштаба, происходящими на всей планете и означающими возникновение единой планетарной цивилизации — какой. это из области вопросов, а не ответов.”
В своих прогнозах о XXI веке Милош колеблется между пессимизмом и надеждой. Для пессимизма оснований больше и появляются все новые. Одно из калифорнийских стихотворений написано в жанре антиутопии, столь характерном для прозы нашего столетия, начиная от Уэллса и Джека Лондона. название стихотворения — длинное: “Высшие аргументы в пользу дисциплины, почерпнутые из речи на Совете Всемирного Государства в 2068 году”:
Призыв к дисциплине, мы знаем, не вызовет аплодисментов.
Нам их аплодисменты не нужны.
Лояльных граждан мы дарим своей опекой,
не требуя ничего, кроме послушанья…
Это “мы” в устах хозяев планеты XXI века ничуть не симпатичнее, чем было “Мы, Николай Второй…” в начале ХХ века. И звучит еще более зловеще. За этим стихотворением 1968 года — опыт тоталитаризмов ХХ века и свежие впечатления 1968-го. То был год т.н. “мартовских событий” в Варшаве: волнения студентов, закрытие факультетов, увольнение профессоров, массовые отъезды из Польши. То был год августовского вторжения в Прагу.
но, кроме левых и правых диктаторских тоталитаризмов, может воцариться и тоталитаризм непосредственного всевластия финансовых олигархов, тоталитаризм Желтого Дьявола и Железной Пяты.
Главным сюжетом в многосюжетном ХХ веке Милошу часто видится соревнование Америки и Советской России. он не раз возвращался в разные годы к этой мысли. Последний раз — в “Азбуке Милоша” (1997), на слово “Америка”:
“…”Зверь, выходящий из моря” (Милош, переводчик Апокалипсиса, относит к Америке этот образ Иоанна Богослова — В.Б.) повалил в течение столетия своих очередных противников и соперников. Важнейшим из соперников была Советская Россия, поскольку в этом столкновении речь шла не только о военной силе, но о модели человека. Попытка создания “нового человека” согласно утопическим принципам была гигантской попыткой, и те, которые ex post относятся к ней несерьезно, видимо, не понимают, какова была ставка в этой игре. Выиграл “старый человек” и при помощи mass media навязывает свою модель всей планете…”.
Что такое эта модель, навязываемая всей планете, отчасти приоткрывается в стихотворении “Беседа” (в книге 1991 года)[22]. Беседа трех поэтов, родившихся в Европе, Чеслава Милоша, Иосифа Бродского и Томаса Венцловы, происходит в сердце Америки, в университетском городке Йеле. Один из собеседников (именно за ним угадывается Милош) констатирует одичание человечества, ограничившего себя голой физиологией: вкус, осязание, поваренные книги, рецепты секса, снижения холестерина, быстрого похуденья. О таком человеке — эффективно и безотказно действующей машине, о таком человечестве Милош высказывается в этой беседе короткой французской фразой, самой непристойной, какая встречалась когда-либо в его поэзии. Правда, современные люди, — как уточняется далее в беседе, — уравновешивают свой физиологизм своим эстетством, культом прекрасного, но это тоже не радует Милоша. Искусство, способное воссоздать “лишь красоту, не более”, никогда его не удовлетворяло.
Иосиф Бродский признался как-то — и Милош цитировал однажды эту его фразу, — что сменил одну Империю на другую. Милош посвятил своему бегству от той Империи , царско-сталинской, стихотворение “Тревога-сон”[23]. Милош вспоминает (или прокручивает в воображении “другой” вариант своей судьбы?), как поезд репатриантов, едущих в 1918 году из России в Литву, двинулся, оставив на какой-то станции мальчика Милоша, который стал бы “поэтом другого языка, с другой судьбой” и нашел бы “свой конец у берегов Колымы”. Но дальше стихотворение разворачивается как бегство. Бегство Милоша, но и любого жителя бывших земель польско-литовской Речи Посполитой, убегающего от империи “вот уж сто, вот уж триста лет”, “за Днепр, потом за Неман, за Буг, за Вислу”. И вот беглец попадает “в город высоких домов, длинных улиц” (еще один вариант антиномии “провинции” и “мирового города”: “и тревога терзает меня: ну, куда мне, деревенщине, с ними”).
…Каменные стены, равнодушные стены, страшные стены.
Порядок, но разума их, а не моего.
Теперь уж смирись, не рыпайся. Дальше не убежишь.
Калифорния открывает вид на Тихий океан. но она же и “тупик”: дальше бежать уже некуда.
Вспоминается коронный анекдот нашего столетия (Милошу он тоже нравится, он его цитировал как-то): “А нет ли у вам другого глобуса”.
20.
И все же:
…И все же Земля заслужила, немножко хотя бы, нежности.
Не то чтоб я слишком всерьез принимал утешенья природы
и реквизиты барокко, Луну, толстощекие облака
(хоть цветенье черемух над Вилией — прекрасная это пора)…
Оправданьем планеты, человечества, эпохи оказывается воспоминание весны в Вильно.
“Необъятная земля” — назвал Милош одну из своих поэтических книг[24]. Смысл и этой книги, и всего его творчества — в попытке объять необъятное. И в то же время не утратить в этой необъятности ни берегов Невяжи, ни панорамы Вильно 1920-х и 1930-х, ни каждой из улиц, ни каждого из тех, кто прогуливался там.
21.
Сон возвращенья сбылся. Милош побывал в Литве. Написал цикл “Литва, пятьдесят два года спустя”. Он вернулся в город юности. Вернулся туда, где когда-то была усадьба Шетейне:
Нет дома, есть парк, хоть вырублены старые деревья
И скрылись в зарослях следы дорожек давних…
…Меня интересует дымок из железной трубы
Над хибаркой, сооруженной из кирпича и досок
В гуще кустов — узнаю в них sambrucus nigra[25].
Слава жизни, что продолжается, пусть кое-как.
Они тут ели свои клецки и картошку
И было им чем хотя бы топить в наши долгие зимы.
Эти люди, живущие на месте бывшей усадьбы Шетейне. тоже заслужили “немножко хотя бы нежности”.
Примечания:
[1] Aleksander Fuit, Czeslawa Milosza autoportret przekorny. Rozmowy przeprowadzil Aleksander Fiut. Krakow: Wydawnictwo literackie, 1994.
[2] Британишский В. Введение в Милоша // Вопросы лит-ры. 1991 № 6. С.109-133.
[3] Британишский В. Собеседник века. Заметки о Чеславе Милоше // Звезда. 1992. № 5-6. С.178-186.
[4] Czeslaw Milosz, Poemat o czasie zastyglym. Wilno: Kolo Polonistiw USB, 1933.
[5] Czeslaw Milosz, Trzy zimy. Wilno-Warszawa: Nakl. Zw. Zaw. Literatow Polskich, 1936.
[6] Jan Syruc (preud.), Wiersze. Warszawa, 1940 [wyd. konsp.].
[7] Czeslaw Milosz, Ocalenie. Warszawa: Czytelnik, 1945.
[8] Czeslaw Milosz, Rodzinna Europa. Paryz: Instytut Literacki, 1958.
[9] Czeslaw Milosz, The History of Polish Literature. New York: Macmillan Press, 1969.
[10] Jan Syruc, Wiersze.
[11] Здесь и далее все перевода с польского — мои. — В.Б.
[12] Czeslaw Milosz, Ziemia Ulro. Paryz: Instytut Literacki, 1977.
[13] Czeslaw Milosz, Piesek przydrozny. Krakow: Znak, 1998.
[14] Czeslaw Milosz, Na brzegu Rzeki. Krakow, 1994.
[15] Шпенглер О. Закат Европы. Т. 1. Пер. Н.Ф.Гарелина. М.-Пг., 1923. С.34, 37.
[16] Czeslaw Milosz, Zniewolny umysl. Paryz: Instytut Literacki, 1953.
[17] M. Zdziechowski, Wladislaw Syrokomla. Pierwiastek litewsko-bialoruski w tworczosci polskiej. Wilno, 1924. S.6.
[18] Czeslaw Milosz, Dolina Issy. Paryz: Instytut Literacki, 1955.
[19] Czeslaw Milosz, Abecadlo Milosza. Krakow: Wydawnictwo literackie, 1997.
[20] Czeslaw Milosz, Zaczynajac od moich ulic. Paryz: Instytut Literacki,1985; Wroclaw, 1990.
[21] Czeslaw Milosz, Ogrod nauk. Paryz: Instytut Literacki, 1979; Krakow, 1998.
[22]Czeslaw Milosz, Dalsze okolice. Krakow, 1991.
[23] Рус. перевод см.: Чеслав Милош, Стихи 1930-1980-х годов. Пер. Владимира Британишского // Звезда. 1992. № 5-6.
[24] Czeslaw Milosz, Nieobjeta ziemia. Paryz: Instytut Literacki, 1984; Krakow, 1988.
[25] Sambrucus nigra (лат.) — бузина черная.